Страшное расстояние. 1

Посвящается матери

 

От пятилетнего ребенка до меня только шаг.

От новорожденного до пятилетнего страшное расстояние.

Л. Толстой

ВРЕМЯ

Я понял, как тиха ночь, потому, как было одиноко в этой тишине. Звезда мерцала за окном – казалось, в небе зажглась свеча по моей умершей душе. Впервые я чувствовал так остро: остановилось время. Но почему-то было не страшно умирать, а обидно, что никого из близких нет рядом.

Для чего же  я приехал сюда, жил, работал­­­­­, страдал над каждой мыслью? Неужели все это было таким важным, если я сейчас с дрожью и опасением прислушиваюсь лишь к собственному дыханию: спасение плоти стало смыслом жизни, в которой я ничего не совершил, не осознал, а мысли и чувства запутались, как сваленные в кучу ветви деревьев.

Все недосягаемо и призрачно, как свеча за окном. Кто поставил ее в эту ночь надо мной?

Будь я не скульптор, а художник, сейчас бы, в это прощание с жизнью, я нарисовал бы единственную картину: окно в ночь, в небе одинокая звезда, силуэт человека, склонившегося над чистым листом бумаги, и круг света настольной лампы высвечивает его разбухшие от мысли глаза и каждую напрягшуюся жилку на руке.

Чепуха! Кому это надо?

Плоть станет прахом.

Но куда уйдут душа и мысли – все то, что связывало меня с миром людей? Люди будут жить и без меня, двигаться в пространстве и времени, бороться, страдать и корчиться в тех же противоречиях, которые жили во мне. А мой мир – случайный спутник человечества в определенном отрезке времени – исчезнет. И никто не узнает куда. Тем же, кто похоронит меня, станет известно лишь то, в какую точку земли зарыли мое неподвижное тело. Люди торопливо бросят комья земли, не успевшие согреться в их теплых ладонях, на последнее прибежище моей плоти, и песок, разбиваясь о покатую крышку гроба, скатится, шурша в кладбищенской тишине, на узкое, сделанное по стандарту дно моей могилы.

Исчезнет плоть – и мир мой опустеет. Так на войне, проходя мимо разрушенного дома, каждый случайный прохожий берет из него ту вещь, которая кажется ему необходимой. И дом, который только недавно был чьим-то жильем, кусочком отвоеванного человеком космоса, останется одинок и пуст, ободранный по частям до последнего гвоздя на разрушающихся стенах.

Кружилась голова, холодный пот скатывался вдоль носа к уголкам сжатого рта. Было душно и темно. И жалко себя: весь мир, казалось, восстал против меня одного. Но было что-то трагически-восхитительное в этом состоянии.

— Пить! Пить! – властно прошептали мои пересохшие губы.

И начали исчезать драматические картины моего воображаемого прощания с миром. На смену явилось ощущение жажды и чувство собственного тела.

Я встал и, шатаясь, вышел в кухню. Шаря в темноте руками, нашел кружки, зачерпнул из ведра холодной воды и залпом выпил. Захотелось есть. Я взял корку хлеба и сунул в рот. Она была сухая и колючая. Рот стал влажным от наплывающей слюны.

Стоя у окна, сжевал хлеб. Покой снизошел на меня.

В ночном небе было много звезд. Я долго искал ту звезду, которая казалась мне свечой. Но не мог найти.

За окном метет поземка, налетающий ветер гонит по небу рваные облака – и они просвечиваются луной, как рентгеном, обнажая прозрачность своих душ.

Рой картин в хаотическом сцеплении проносится в памяти и не поддается никаким законам ассоциаций. Такое ощущение, словно все то, чем я был полон в своей жизни, сотрясли и рассыпали, а я пытаюсь собрать и вытроить в одно целое – в то, что есть я. И не могу найти начала: каждому человеку кажется, что он начало вечности.

И не конца россыпям, от которых кружится голова.

Уж год, как я живу один. Сознание мое пытается понять все, что было со мной, но воображение не дает ему этого сделать: чувства, наполненные отголосками каждого прожитого дня, бурлят – и ничто не в силах остановить их. Мои физические силы начинают иссякать: их русло слишком тесно для такого потока. Еще немного, и, кажется, я сойду с ума.

Вчера случилось такое. Я шел по лесу в поисках материла для своих изделий. Оголенные ветви хорошо просматривались на фоне чистого зимнего неба, и я подолгу задерживался у деревьев, прослеживая их неповторимый изгиб.

В этот год, вдали от дома, антропоморфизм овладел мной. В долгие часы поисков я научился сосредотачиваться на интересующем меня предмете, искал в нем и находил образы людей, которых знал. И особенно часто находил их среди деревьев. Несколько раз ловил себя на том, что напеваю на выдуманный мной мотив строчки из стихотворения Тагора: «Корни – это те же деревья глубоко под землей. Ветви – это те же корни высоко в воздухе». И заканчивал придуманным: «Люди – это деревья вокруг меня».

Культ природы определял мироощущение древних людей. И этот атавизм, к счастью, жив еще и в нас: благодаря ему человек не сходит с ума от одиночества. Все вокруг, что я вижу: река, лес, камни – все представляется мне  одушевленным. Из этого превращения берет истоки человеческая культура: не может быть ценным художественное произведение, если художник не отдал ему часть своей души. В суете городской жизни человек теряет в себе эти качества. И только наедине с природой так ярко, порой до наивности, проявляется душевная связь человека с миром вещей. И теперь я уже не удивляюсь, когда прохожу мимо хутора, ближайшего около меня людского жилья, и слышу, как старушка-хуторянка разговаривает  со  всем, что окружает ее: с коромыслами и ведрами, с вязальными спицами и садом, колодцем и дровами. Я заметил и за собой такое. И это меня уже не пугает, как первое время, а радует: я обрел мир оживших вещей, которые помогают мне не растерять мысли и чувства.

Не знаю, что будет со мной, если я уеду отсюда – не исчезнет ли во мне что-то такое, без чего жизнь моя перестанет иметь смысл. И как буду жить дальше? Для меня сейчас словно не существует прошлого: есть лишь мгновенье в каждом дне, которым живу.  И все же воспоминания, эти бледные угасающие тени, преследуют меня  моими же поступками. Можно нагнать будущее, а прошлое – всегда впереди. Оно – поучительный урок, стимулятор настоящего.

Я смотрел на дерево, которого не было. Не знаю, сколько прошло времени, пока я понял это: высокий пенек со свежим срезом и тысячи иголок вокруг на истоптанном ногами и копытами снегу. Я медленно перевел взгляд и увидел санный след, уходящий по лесной узкой дороге.

Не было сосны, в которую я вселил душу матери!

Что-то оборвалось в груди, и я с криком бросился бежать. Перед глазами маячил санный след. Порой я замечал, как светилась на придорожных кустах ободранная кора – это сосна цеплялась за них. И разве не было в ней живой души, если она, как человек, не хотела покидать родного с детства угла!

Обессиленный, я упал, дотянулся до стога соломы и зарылся в него, как крот. Очнулся от того, что кто-то тряс меня за плечо и кричал: «Дяденька! Замерзнешь! Да пьян ты, что ли, дяденька!» Я открыл глаза и увидел перед собой мальчика чет четырнадцати с испуганным и посиневшим лицом. «Людей позвать, а?» — запричитал он. «Нет! Нет!» — выкрикнул я  и вскочил на ноги. Меня трясло. Кажется, я все же поблагодарил его, но, не попрощавшись, бросился домой. Странно, так и не могу вспомнить лица своего спасителя, только ясно видится его орущий рот.

Очнулся я только сегодня утром в постели, опустошенный, как после тяжелой болезни. Весь день топлю печь и пью густой чай. Одно желание во мне: согреться.

Я один в моем лесном домике, но тишины нет. Все вокруг полно звуков и имеет свой собственный отличимый голос: и книги вдоль стен на полках, и законченные и незаконченные мои работы из дерева, и ветви и корни, сваленные в кучу у двери, и теплая печь, неодолимо притягивающая меня, и длинная голая стена с единственным затемненным  сумраком окном, и полупустая пачка сигарет, и смятая постелью.

Медленно скольжу взглядом по вещам и различаю их усиливающиеся голоса. И они пугают своим назойливыми проникновением в меня. Сижу в кресле, но даже не чувствую своего тела. Неужели я всего лишь вместилище этого мертвого мира вещей, лишенных собственных  ощущений? Они вытеснили мои чувства и мысли, и я обречен слушать и понимать их. Ради чего? Чтобы этот мир через меня оживал? Я мучительно чувствую, как отягощает меня эта непосильная ноша, и пытаюсь найти некую равнодействующую силу внутри себя, чтобы понять, что существует и мой собственный мир. Тело выдерживало это, а мысль наливалась болью. Кажется, еще немного, и я сойду с ума.

В такие минуты, наверное, и решаются на самоубийство.

 

«И сказал Асклепий Хирону: «Сильнее, чем тело, страдает от сознания смерти мысль…»

Я проглотил залпом остывший чай и заставил себя встать. В голове гудело – казалось, еще мгновение, и она  начнет вращаться вместе с тем, что кружилось в ней. Надел на ходу валенки, выскочил из дому и замер в кромешной тьме.

Небо, изреченное звездами, давило на лес. Звезды теснились в выси, острые и яркие, разглядывая меня. Я чувствовал их высокомерную холодность, но покорно тянулся к ним взглядом. В горе ли, в радости человек издревле поднимает к ним глаза и ждет с надеждой, что снизойдет на него понимание свыше того, что побудило его это сделать. Ведь недаром же люди поклонялись звездам и наделили их человеческими именами. Каждый верит исступленно в заступничество своей звезды.

Я родился, если верить древнему гороскопу, под покровительством Гермеса. Сколько же жизни в этом боге! Пожалуй, среди всех богов Олимпа он самый жизнестойкий, живой, очеловеченный – так близок он своей сущностью простому смертному.

«С быстротой мысли переносится он с Олимпа на самый длинный край света в своих крылатых сандалиях с жезлом-кадуцием в руках…Гермес покровительствует  путникам в путешествии при жизни, он же ведет души умерших в их последний путь – в печальное царство Аида. Своим железным жезлом смыкает он глаза людей и погружает их в сон. Гермес – Бог-покровитель путей и путников и Бог торговых сношений и торговли. Он дает в торговле барыш и посылает людям богатство. Гермес изобрел и меры, и числа, и азбуку, он обучил всему этому людей. Он же и Бог красноречия, а вместе с тем – изворотливости и обмана. Никто не может превзойти его в ловкости, хитрости и даже в воровстве, так как он необычайно ловкий вор. Это он украл однажды в шутку у Зевса его скипетр, у Посейдона – трезубец, у Аполлона – золотые стрелы и лук, а у Ареса – меч».

Древние греки называли его богом Гермесом трижды величайшим. Вот какой у меня покровитель. Но гороскоп пророчит, что одиночество может привести меня к самоубийству. Не спасет и покровитель. Незавидная предопределенность. Поживем – увидим…

А пока я одного прошу у своего покровителя: «О, трижды величайший Гермес! Открой тайну: почему в том возрасте, который называют зрелость, я потерял себя?»

Мочит Гермес. Быть может, потому, что виден он лишь под утро в первой половине июля и для наблюдения особенно важны совершенно открытый горизонт и достаточная прозрачность воздуха. А сейчас январь, и укрывается небо холодными темными тучами.

Меня гложет чувство, что на этой земле, в моем теле, живет совершенно другой человек. Я не знаю, каким бы я хотел быть. Но не есть Я. Какой-то абсурд, патология…Но почему все это так живо во мне и не дает покоя?! Словно я спешил куда-то к назначенному сроку, но вот время истекло, и я вдруг понял, что шел совершенно не по той дороге. А возвращаться уже невозможно. И только потому, что я еще живой – слепо продвигаюсь в непонятном пространстве.

Нет, это неправда! Ведь я сознательно бросил все: город, работу и приехал сюда. Отыскал этот заброшенный среди лесов, хутор, настойчиво выпросил его у председателя колхоза в обмен на то, что оформил ему бесплатно интерьер правления колхоза. Два месяца красил, белил, рисовал, чтобы завоевать доверие.

И как хорошо было первое время: я налаживал свой быт, кропотливо создавая каждую деталь в своем жилище – делал все так, словно предстояло мне жить вечность. Еще и теперь не потерял интереса к благоустройству. Я стал рабом вещей: кажется, мне тогда хорошо, когда хорошо им, когда вещь имеет ту форму  и цвет, которые радуют глаз, когда они занимают то место, которое и должно им занимать.

Я ловлю себя на том, что сознательно (и это уже стало моим условным рефлексом!) ухожу от главного вопроса: не ищу тех причин, которые вогнали меня в одиночество. А по мелочам нахожу крохи маленьких радостей своего настоящего быта, чтобы уверовать в то, что ничего страшного не происходит на самом деле.

И всегда нахожу уловку увильнуть.

Но с каждым днем чувствую, что наступает тот момент, когда я буду уже не в силах этого сделать. Желание понять стало сильнее доводов разума, услужливо накладывающего бальзам на потревоженные чувства.

— Только не сейчас! – кажется, кричу я этим бесстрастным в своей недосягаемости звездам, выволакивающим на этот жгучий мороз вот-вот готовое вырваться из меня откровение.

Я с трудом открываю глаза от их магического света. Но каждая снежинка, вобрав в себя свет звезд, усиливает это желание – в глазах разливается боль. Но я и тут нахожу лазейку. Слеповато щурясь в сторону темнеющих дверей, быстро вхожу в дом, рывком захлопываю дверь, словно этим могу наглухо запереть рвущееся из меня признание.

Я долго хожу по комнате, тычась в готовые изделия на полу, и оттесняю их ногой к стене.

И вдруг невольно ловлю себя на том, что от всех этих масок, фигурок веет на меня страхом и ужасом. Даже вот от этой (я беру в руки фигуру мальчика, жующего хлеб) веет безысходностью. Тоской светятся его инкрустированные куском вишневого дерева глаза. Как болезненно горят они! А я хорошо помню, что пытался придать им беззаботный взгляд: мальчонка откусывает хлеб и бросает ее кричащей над морем чайке. Но как судорожно сведен его кулак, в котором зажат хлеб, и как напряжена вторая рука – словно защищает хлеб от посягательства врага… А эти мальчишки с поднятыми лицами? По замыслу – это мечтатели. Но как напряжены их спины и головы вжаты в плечи – не радует их то, что они видят. И как неестественно близко стоят они рядом, словно жмутся друг к другу от страха…Дырявая сыть – такой и простой рыбки не поймаешь…И не кричит царь Дадон от ударов золотого петушка, а жутко смеется – не справится моему петушку с ним: сгонит его царь, как назойливую муху, а то, гляди, и прибьет легко, шутя. А мне хотелось показать, как справедливость наказывает зло.

Работы мои всегда, без лишних слов, принимают в салоне на художественном совете, хотя я сам часто и не особенно ломал голову над тем, что производил. Делал то, что подсказывали мне формы материалов, — все здесь, как говорится, на продажу. Когда я бросил свою работу в художественном училище, это дало мне возможность зарабатывать на хлеб насущный.

Но есть работы, с которыми я не расстанусь.  Среди них несколько композиций к «Сказанию о кентавре Хироне». Уже не один год я работаю над ними и не знаю – кончу ли.  Задумал давно, еще в институте. Однажды на лекции по античному искусству наш преподаватель, высокий сухопарый старик с голым и блестящим черепом, стоя за кафедрой  и закатив свои маленькие колючие глаза под тяжкие взъерошенные ресницы, густым виолончельным голосом скатывал на наши головы волну за волной тяжелые ритмы гекзаметра: «Гнев, Богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына, грозный, который ахеянам тысячи бедствий содеял…» Подозревал ли он тогда, что творится в моей душе?  Оказывается, все, что мучило меня, человека двадцатого века, отнюдь не новость для этого мира. Я вдруг осознал, что есть жизнь вообще, а в ней – моя, случайно явившаяся во времени и пространстве, заключенная в оболочку моего осязаемого тела. Давно, несколько тысячелетий назад, жили люди и так же, как и я, мучились над теми же извечными вопросами. И для них они казались такими же неразрешимыми, запутанными и горькими. Шли века —  каждое новое поколение решало гамлетовский вопрос: быть или не быть?

Как же горьки плоды познания!

Я полюбил античную  литературу. Она поразила мое воображение. За сказочным содержанием мифов, которые современный человек, избалованный потоком научной информации, воспринимает с нескрываемым превосходством, открылся иной мир – мир мечты неведомых поэтов. С какой прозорливостью и образностью сумели они воспеть гимн жизни и человеческому разуму. И, познавая мир лишь воображением, предвосхитили в своем творчестве многие будущие идеи и научные открытия. Но как же коротки тысячелетия в развитии человеческого общества, если основные понятия Добра и Зла, Правды и Лжи, Жизни и Смерти, Чести и Бесчестия, мучившие человека еще в древние века, остаются неразрешимыми в своей сути и в наши дни. Каждый человек, которого коснется жажда познания, должен открыть из изначально для себя, выстрадать в собственной душе все эти тысячелетия и запутаться навсегда в том веке, который выпал на его долю.

«На вершине Лелиона отыскал кентавр Хирон два корня познания. И дал попробовать своему ученику Асклепию.

Держа оба корня в руках, внимательно всматривался в них Асклепий. Затем, указав на сладкий корень, спросил мальчик-бог Хирона:

— Что в нем?

И ответил Хирон:

— Радость мысли, побеждающей смерть.

-Что же в горьком корне, отец?

— Горечь мысли.

Расскажи мне об этих корнях, — попросил Асклепий Хирона.

И Хирон рассказал Асклепию:

— Сладким породила мать-земля Гея корень познания, и еще слаще были его плоды. Для радости своих детей создала она этот корень. Но боги постигли, что познание – сила, и сделали его плоды горькими для людей. И, когда из горьких плодов упали на почву семена, выросли из этих семян горькие корни познания и отдали боги эти корни смертным. Но, когда из этих горьких корней выросли плоды, плоды оказались сладкими, и забрали боги эти плоды себе, оставив смертным только самые корни».

Композиция была найдена сразу. Я работал как одержимый. Мне казалось, во мне рождается мастер.  Но с каждым годом уверенность покидает меня. Можно ли изобразить то, над чем человечество мучается веками?

Я успокаивал себя: каждому человеку дано познавать мир по-своему, и я вправе решать тему, как понимаю. Но каждый раз уже почти законченная работа не удовлетворяет меня.

И стоит кентавр Хирон на деревянном помосте, подняв высоко свою мудрую голову, а рядом все так и не законченная (наполовину обработанная колода) лежит под ним не оживший Асклепий с красивым, но расплывчатым лицом – и как далеко оно от мыслей врачевателя! Устремленные ввысь глаза Хирона не видят моего Асклепия. Одной неизвестности только и ясно, к кому обращается мудрый учитель. А разве можно научить своего, не видя его глаз и одновременно не взирая на звездное небо.

Отметив мои знания «красным дипломом», меня уверили в том, что я зрячий. Ч воображал, что знаю что-то, потому что знал, куда иду. Но еще не подошел к концу, а уже потерял начало. Остановился – и не знаю, где я.

Но ведь даже и Сократ, этот мудрец, притча во языцех, беседуя с достойными мужами Греции, разочаровался в их мудрости и считал себя мудрым только потому, что понимал, в противоположность всем этим людям, что, пожалуй, каждый, как и он сам, ничего дельного и путного не знает. Но они, не зная, воображают, что будто знают что-то, а он, если уж не знает, то и не воображает. И эти заблуждения заслоняли собою  ту мудрость, которая в них все же была. И сказал Сократ своим судьям перед казнью: «А в сущности, афиняне, мудрым оказывается Бог. Человеческая мудрость стоит немногого или вовсе даже ничего. Из вас, люди, всего мудрее тот, кто подобно Сократу, знает, что ничего по правде не стоит его мудрость».

Чего же тогда стоит человеческая жизнь? А совсем недавно я глубокомысленно вещал своим студентам, что жизнь каждого из нас – вселенная. Все оказалось проще: одна, так и не узнанная ошибка (а существует разве хоть одна  человеческая жизнь без нее) низводит человека в заблуждение.

Как и почему человек становится таким, как стал? Конечно, здесь и законы генетики, и социальный строй, и семья, и школа, и улица – все эти компоненты, без сомнения, определяют становление будущей личности. Все это в наш цивилизованный век, как говорится, и дураку понятно. Но в какой момент развития  Homo sapiens претерпевает изменения, которые замечают обычно уже тогда, когда они, укоренившись, становятся явными? У зверей все просто: ягненок превращается в безобидную овцу, а волк, еще будучи волчонком, норовить укусить неосторожно протянутую к нему руку.

Американские ученые проделали опыт: изучали на протяжении 20 лет 100 человек, выявив в них склонность к правонарушениям. И 98 их них действительно совершили преступления. И наука доказывает, что у человека, как и у зверя, все предопределено. Это реальный факт – и можно ли ему не верить.

Я уже устал обращаться к книгам: для меня они реально существующий мир, я вхожу в него, пытаюсь через героев понять и себя  и умираю с каждым из них. Сколько же смертей я перенес, но любая из них потрясает по-своему: к смерти не привыкнешь, в ней –атрофия…Смерти человек не приемлет, хотя она неотступно следует за ним и может в любое мгновенье оборвать его жизнь.

Научные книги учили понимать явления, а я желал чувствовать. Слова, объясняющие в сухой логической последовательности суть событий и явлений – недомолвки. Ни одна, самая правдивая из книг не сравнится с правдой таинственных превращений и переплетений реальной жизни. Наблюдая жизнь людей, я чувствовал, что каждый из них мог бы стать лучше, умнее, если бы…вот это «если бы» до сих пор незатухающей болью сверлит мой мозг.

Я не прозревал, а слеп: видел мир не разумом, а желаниями.

«И спросил Феникса Хирон:

— Раньше, Феникс, ты не был слепым?

— Я был зряч, врачеватель.

Но Хирон покачал головой:

— Многим кажется, что они зрячие. А у них только с л е п о т а  з р я ч е с т и. При всей своей зрячести они слепы. Не лучше ли тебе оставаться слепым, и познать, как слепой провидец Тиресий,  з р я ч е с т ь   с л е п о т ы? Многие слепые более зрячи, чем не слепые.

Ответил Феникс:

— Я хочу иметь свои глаза, Хирон, а не глаза богов, подателей прозрения. По мне, лучше своя с л е п о т а  з р я ч е с т и, чем чужая з р я ч е с т ь  с л е п о т ы. На мой краткий срок жизни мне было довольно и моих человечьих глаз.

— Хорошо, — сказал Хирон и повернул его лицом к солнцу. – Стой и смотри, Феникс, в самое солнце. Смотри в самое солнце и люби солнце. Будешь любить солнце, и пошлет тебе Гелий свой солнечный глаз с небе. Но только умей любить солнце, крепок любить.

Стоит Феникс, смотрит Феникс в солнце, как велел ему Хирон. Щекочут лучи ему глазницы, и только.

Набежало облачко. Закрыло темно-сизое облачко солнечный блеск и свет. И ушло облачко.

А Феникс все смотрит в самое солнце да смотрит.

Долго смотрел Феникс.

— Что же, — спросил Хирон, — ты еще слеп, Феникс?

— Слеп, учитель.

— Значит, мало ты любишь солнце. Люби больше, и пошлет тебе Гелий с неба свой солнечный глаз.

Снова стоял Феникс. Снова смотрел выжженными глазами в самое солнце и все же оставался слепым.

Тогда отвел его Хирон к краю пропасти, где обрыв, и сказал:

— Не умеешь ты, Феникс, любить солнце жизни. Не получишь ты в дар, как счастливцы, от Гелия солнечных глаз с неба. Что ж, где дар с неба не падает, там надо счастья достигать трудом. Не  дар – так только труд».

Это тема второй композиции.

Мне дар с неба не дан. Остается только труд. Но и двадцать лет ежедневного труда не вселили уверенности в свои силы. Многое я научился понимать, но чувства гасли, и надежда покидает меня. День за днем работая резцами, пальцы мои стали пластичными, чувствительными – ощущения при прикосновении с деревом настолько обострились, что я, кажется, научился видеть ими.

А развитие мысли достигло предела, данного мне от Бога.

О, время, как ты быстротечно!

Мне страшное не вечное небытие – этого все равно никогда не поймешь, а страшно то, что весь мой мир, такой малый и такой непохожий ни на один из существующих миров, исчезнет в Великое Ничто, так и не раскрывшись в полную силу.

В мои годы Наполеон командовал армией, Пушкин написал «Евгения Онегина», одинокий Бальзак воплотил человеческий дух в слове, Эйнштейн поставил с головы на ноги понятие о физическом устройстве Вселенной, а Галуа в 21 год, в последнюю ночь перед смертельным поединком, записал в тонкую тетрадь  свои формулы – создал общую теорию алгебраических уравнений, — над решением которых билось столетиями не одно поколение ученых.

Я думаю не о славе – как несправедлива Природа, даря каждому из нас  неравноценные возможности. Как я понимаю горькое восклицание Экзюпери: «Меня мучит, что в каждом человеке, быть может, убит Моцарт!»

Возраст Христа обрушивается на человека так неожиданно, на г л а з а х  у   в с е х – и некуда деться от любопытных взглядов знакомых, которые четко различают занимаемое тобой место в обществе. И тем хуже для тебя, если ты подавал какие-то надежды в молодости: люди не прощают тебе не твоих крушений, а своих надежд, которые возлагали на тебя.

Все чаще я слышал за своей спиной: неудачник. Но, странно, первое время эти голоса лишь заставляли меня оживать и действовать: приходило упоение жизнью, и я чувствовал себя не щепкой в безбрежном океанском просторе, а добротно сработанной шхуной со слаженной и дерзкой командой. И даже тогда, когда шхуна двигалась в кромешной тьме ночи, вся команда была спокойна и уверена, потому что каждый из ее экипажа знал, что нет на воде точки, от которой до ближайшего берега земли было бы больше трех тысяч километров.

Но все чаще я слышал:

— Чем не грешишь в юности. Но еще в 25 лет, преследуемый неудачами, готов отдать душу черту или дьяволу, силясь удержать ускользающие мечты…Но, слава богу, к тридцати годам не опоздал поумнеть: успел сделать карьеру, обзавелся семьей, хорошим окладом…Можно было и лучше, да ненасытен человек…Как все зыбко в этом мире!

Такие разговоры меня не волновали. Но вдруг я не только почувствовал, но и начал осознавать, как уже становится круг моих друзей. Одни отходили резко, как от прокаженного, вторые – осторожно: их колебания вызывали во мне лишь жалость.  Я будоражил их угасающую память тем, что было так дорого нам в юные годы. А это вызывало лишь циничную насмешку в ответ.

И все чаще мы говорили на разных языках.

 

… Горела красная свеча. В открытую форточку, толпясь и кружась, ввинчивался сигаретный дым. Взгляд мой силой пробился сквозь полумрак комнаты и медленно заскользил по призрачно розовеющим лицам, угадывая их знакомые очертания. Слух в это время улавливал шумы, голоса, дыхание. Мозг принимал сигналы и констатировал: много людей.

Держась рукой за косяк двери, я топтался на месте, не решаясь войти, словно оказался здесь впервые. Сознанием я помнил здесь все, а чувства насторожились.

-Проходи, проходи, — прозвучал над моим пылающим ухом знакомый голос.

Не оборачиваясь, я представил лицо его хозяина, удлиненное и колеблющееся, как пламя мерцающей свечи.

А голос неуёмно звучал, подбадривал, и рука похлопывала меня по плечу:

— Одичал ты, Андрей. Как же долго мы не виделись! Подходил я к твоему дому не раз, а окно твое не светит, не зовет. В училище к вам не дозвониться – и кто там у вас постоянно на проводе висит? А, признайся, может, в примаках устроился? Только не скрывай. Что может случиться еще интересного в наш скучный скоротечный век… — Голос все сыпал и сыпал словами, которыми двигало чувство гостеприимного хозяина.

Оборачиваясь к Сергею, я отметил блестевшие вокруг глаза и понял: все превратились в слух.

— Штрафную ему! – сорвался женский хриплый голос.

Наполненный стакан прозрачного, как капрон, вина замаячил передо мной и прикрыл половину комнаты. Сквозь него тускло замерцало пламя свечи. Я выпил залпом, как пьют водку. Подхваченный той же рукой, стакан уплыл, а мой взгляд, как намагниченный, следил за ним до тех пор, пока стакан не опустился на стол, легким звоном потревожив тишину.

-Андрей! Привет, старик! – нахлынули голоса со всех сторон, словно я вынырнул из воды.

И все в этом пространстве начало утверждаться на своих привычных для меня местах. Я пришел к своим друзьям.

Мы дружили со школьных лет и, хотя учились в разных вузах, оставались верны своей компании. Правда, случалось, что кто-либо из нас находил себе новых приятелей, но ненадолго. Возращение к друзьям давалось каждому из нас легко и никто не чувствовал своей вины за временный уход, словно человек вернулся из дальней командировки, где ему, в силу сложившихся обстоятельств, приходилось делить время с незнакомыми всем остальным людьми. Мы верили: разве можем мы расстаться навсегда, если всех нас связывало детство, юность и молодость? И нам казалось, когда возвращался друг, мы сплачиваемся еще сильнее и охотно и привычно принимали на себя чувство вины «блудного сына», который позволил себе усомниться в наших выдержавших столько испытаний привязанностях.

Да кто из нас, живущих, осознает он это или нет, не чувствовал хотя бы однажды, насколько мы становимся откровенней и сентиментальней, когда начинаем поверять свою душу тому человеку, с кем когда-то несмышлеными входили в мир и искренне делились откровениями, не боясь, не оглядываясь, не скрывая ничего из того, что понимали своими обнаженными чувствами.

— Знакомься, Зиночка, Андрей Надеждин, — увлекая меня в темный угол у камина, представил Сергей. – Верный друг ее величества Нивы Просвещения.

Словно выплывая из картины Рембрандта, высветилось передо мной лицо длинношеей блондинки с томными глазами.

— Учитель? – удивленным грудным голосом уточнила она, выпуская кольцами дым и целясь в меня огоньком сигареты. – В наше время мужчина… как это старомодно.

— Ну, что ты, Заинька. Это же героизм! – подал голос Генка Пастеров. Он сидел, развалившись, на тахте, и гитара, как замерзшая черепаха, словно придавила его. – Андрей преподает скульптуру в художественном училище.

— О, тогда это другое дело! – в глазах Зины вспыхнул интерес, и она улыбнулась.

— Однако, не советую тебе разговаривать с ним на педагогические темы – продолжил Генка. – Он развернет перед тобой такое, что ты пожалеешь, что родилась на божий свет.

— А я хочу! – с милой капризность воскликнула она.

— Уже хочешь? – звучно расхохотался Генка, двигая ногами, и гитара, как ожившая черепах, задвигалась на его животе.

— Генка, ты пошляк! – явно обиделась Зина.

— А это ты зря! – Генка лениво приподнял голову. – Просто моя миссия джентльмена предупредить тебя: разговор с ним на такую тему не для твоей тонкой артистической организации. Меня, твердокожего, и то надолго не хватает.

Генка прицелился в меня грифом гитары  и ударил по струнам. «Дзинь-дзинь» — словно пролетела над моим ухом стрела.

Зина мягко сказала, указав на стул, белой змеей вильнула ее обнаженная рука.

— Садитесь, Андрей.

Я послушно, и даже как-то поспешно сел и прислонился спиной к облицованному изразцами камину.

— Почему я не видела вас здесь раньше? – спросила она.

— Так вышло, — коротко ответил я и замолчал.

— Однако, вы неразговорчивы…Не боитесь, что у меня пропадет интерес к вам?

— Боюсь.

— Вы это серьезно? – шепотом спросила она, хотя все вокруг разговаривали уже в полный голос, возобновив прерванную беседу.

— Серьезно.

— Почему?

— Мне понравилось ваше лицо.

— Лицо – это маска…как у актеров в греческих трагедиях.

— Но под ней звучит голос.

— Вы хотите сказать… — она помедлила, смущенно глядя на меня.

— Именно это и сказал.

— Признаюсь, и меня привлекли ваши глаза, и нравится эта ваша крупная складка на переносице.

— А это уже по Крылову, — сухо ответил я.

Она закрыла глаза и что-то прошептала, но я не расслышал: раздался звук гитары. Мы одновременно, словно застигнутые врасплох, повернули на него головы. Генка был пальцами по струнам и пел:

Опустите, пожалуйста, синие шторы.

Медсестра, всяких снадобий мне не готовь…

Вот стоят у могилы моей кредиторы –

Молчаливые Вера, Надежда, Любовь…

Так поют люди, осознающие себя душой компании. Бледный, сухопарый Генка понимающе улыбался навстречу нашим тоскующим глазам. Голос его лился уверенно и раскрепощено. Кто-то подхватил и исказил мелодию, на него зашикали, и он смолк. Песня обволакивала, пьянила, дурманила мысли и чувства.

Чистый, чистый живу я в наплывах рассветных

Перед самым рождением нового дня.

Три сестры, три жены, три судьбы милосердных

Открывают бессрочный кредит для меня.

Я встретился глазами с Сергеем. Он улыбнулся мне ответно или привычно. Но глаза его потеплели, а лицо показалось мне отчужденным. Я отвернулся: в такие мгновения молчание – как бомба замедленного действия.

Песня кончилась. И все зашевелились. Лица, схожие в своей задумчивости, начали преображаться: люди выходил из своего таинственного мира и наглухо захлопывали двери.

— Гена, спой свое! – раздался голос Зины, и я вздрогнул: совершенно забыл о ее существовании.

— Еще не вечер, — лениво отозвался Генка.

— Эх, свеженький анекдот вертится в голове, — сказал Володя и защелкал пальцами, силясь вспомнить.

— А ты голову в обратную сторону поверни – вспомнишь, — усмехнулся Генка. – А когда у тебя защита – помнишь?

— Этого мне не дадут забыть, — ответил Володя. – Утвердят – тема открытая.

— И опять начнется проза, — Генка сделал на гитаре раздражающее тремоло.

Володя хмыкнул, сложил руки на груди и насупился. Мне кажется, что слово «проза» ассоциируется у него с убитой мечтой: поступая на филфак, он говорил о себе, как о будущем писателе. После окончания университета работал завучем в сельской школе, много писал, но темы его сочинений были непроходными для наших издательств. Три года назад, крупно разругавшись в очередном журнале, он все забросил, и работу и писание, поступил в аспирантуру и засел за диссертацию. Говорит о своей теме неохотно, а о своем увлечении однажды зло и цинично заключил: «В государстве, где секретарь Союза писателей провозглашает вершиной литературы «Малую землю», искусство погибло…К счастью, для русской истории есть 19 век: одного Толстого читать и понять – жизни не хватит». В голосе Володи появились усталые нотки, голова как будто стала врастать в плечи, и они словно опустились под ее тяжестью.

— Генка, ну спой же! – опять попросила Зина.

— Жду вдохновения, — отмахнулся тот и окликнул Сергея. – Сергей, что-то Глеб перестал к тебе ходить?

— По Руси уехал болтаться, жизнь изучать, — насмешливо отозвался Сергей.

— Болван! Кто вокруг себя не видит – нигде ничего не увидит, — витийствовал Генка. – Был как-то у нас с ним разговор на эту тему. Я ему и говорю: «Оглянись, а мы разве не герои нашего времени? Володя – будущий кандидат наук. Сергей – завотделом республиканской газеты. Нина – врач, прекрасная женщина, гостеприимная хозяйка. Андрей – скульптор, педагог, растит наше будущее поколение в духе высоких традиций мировой классики, Игорь – начальник цеха крупного завода, награжден золотой медалью ВДНХ…Конечно, я и про себя не забыл. Говорю ему: живописуй – мы тебе без всякой платы позировать будем». А он пялит на меня свои бездонно-голубые глазенки и отвечает: «Да, у вас интересные друзья. Но я должен видеть ударные стройки коммунизма». – «Кому, спрашиваю, должен? А он мне одно долдонит: «Должен!» — «Ну, раз должен, говорю, махни на юг в спецсанатории: у активистов этого движения будет свободное время потрепаться на эту тему. А он мне вежливенько так: «Спасибо вам». Не за что, отвечаю…»

— По стопам Горького идет, — хихикнул Сергей.

— И это пройдет, — махнул рукой Генка.

— Вот вернется и как, думаете, он себя назовет? – встрепенулся Володя. На его крупном лице обозначилась ухмылка. – Глеб Сладкий. Соцреализм только таких псевдонимов и требует. При реализме были Горький, Скиталец, Голодный. А теперь нужны Сладкий, Сытый, Передовой, Самый передовой в мире…И искусство не надо – только псевдоним послаще выдумай. Да и что можно изобразить соцреализмом? – он судорожно сжал кулак. – Нет в нем правды жизни!

— Есть высшая правда! – вспыхнул я, почему-то остро переживая за незнакомого мне парня, в отсутствии которого устроили этот спектакль. – Но нужен особый талант. Такой писатель прежде всего должен быть сам чистым человеком – тогда он сможет не только открывать прекрасное в другом человеке, но и направить его мысли и чувства в сторону Добра и Справедливости…

— Все это бред сивой кобылы! – резко перебил меня Володя. Лицо его исказилось болезненно гримасой и покраснело. – Такие писаки играют на человеческих чувствах. Человеку хочется слышать про добро и верить, что, нагрешив, можно замолить свои грехи. Вот эти писаки, следуя заветам и инструкциям своих незыблемых вождей, заверяют, что все хорошо в нашем благословенном отечестве лишь оттого, что оно наше, самое мудрое и передовое. Мы, мол, одним в целом мире идем самым верным путем к всеобщему счастью. Они обещают человеку рай при жизни и провозгласили человека богом. Нет – грешен человек, и всегда будет мучиться на земле.

— Вот им этого Бог и не прощает! – усмехнулся Генка.

— Не перебивай! – нервно прикрикнул на него Володя. – Да эти писаки сами грешат и способствуют грехопадению людей. Они проповедуют, что все методы хороши ради какой-то красивой абстрактной цели. Нет, у настоящего писателя бог один: Истина.

— Прав старик Вольтер, — заметил Генка.- Если бы не было Бога, его все равно бы люди выдумали.

— Толковый мужик твой старик, — поддержал его Игорь.

— Попал бы он к нам, как Корсавин, — криво усмехнулся Генка, — показали бы ему бога…

— Мальчики, мальчики! – ворвался взволнованный голос Нины. – неужели мы умрем т больше никогда не встретимся? – красивыми длинными пальцами она грациозно отбросила черную челку с раскосых глаз. – А может, через тысячу лет все мы возродимся из наших генов, повторимся и отыщем друг друга.

— Вот напьемся! – выкрикнул Генка.

Нина щелкнула его по лбу и торопливо продолжила, надрывно повышая голос:

— У меня такое ощущение, словно я уже однажды жила. И, знаете, в каком веке? В 12. Читаю об этом времени, и такое во мне чувство, словно все мне знакомо…А вот при эпохе капитализма никаких эмоций…

— А при развивающемся социализме они у тебя есть? – поддел ее Геннадий.

— А ты, Геночка, может быть, сейчас не существуешь, — продолжила она с веселой торопливостью. —  А кто-то другой в твоем теле («фьють», — отозвался он удивленным свистом). И ты, настоящий, закодирован в нем. Тебе надо поскорее жениться – и тогда ты воспроизведешь сам себя.

— Дерзай, эскулапка! – беззлобно огрызнулся он.

— А кто знает, может, где-то уже и бегает маленький настоящий Геночка, а ты об этом и не подозреваешь…вот так ты и ушел от самого себя, — съязвила она.

— Да это же новая теория относительности, — заметил серьезно Игорь. – Запатентуй.

Вот человек, у которого, мне кажется, все четко и ясно, словно запрограммировано. Отец и мать инженеры – и он продолжил их дело, даже все работают на одном заводе. С пятой класса занимался борьбой, выполнил норму мастера спорта, были успехи на соревнованиях – и вдруг ушел из спорта. Почему? Кажется, в тот год его бросила жена…Не могу понять, как можно уйти от такого мужчины – этот вопрос для меня дебри. Это Генка любит рассуждать на такие темы. Вот и теперь он уже завелся:

— А ты, Нина, не боишься, что по твоей теории тебе придется еще раз выйти замуж за Сергея? И это после того, как ты уже десять лет отмучилась и осознала тяжкие узы брака! И опять повторить ошибку? – он громко захохотал. – Тебе надо срочно выяснить: за того ли ты вышла замуж. Может, тебе надо отыскать его ребеночка на стороне – и тогда твои чувства обретут гармонию.

Все вокруг засмеялись, посыпались шуточки, и весь разговор был унавожен серией анекдотов с «клубничкой».

Геннадий ударил по струнам и запел:

Циник – цианистый калий

В серебряных ампулах слов,

Искусный ценитель печали

И целлулоидных слов.

Вот он перед вами, усталый.

Но махом единым ресниц

Он враз замолчать вас заставит –

И слухом припали вы ниц.

Младенец, пузырь, недотепа,

Да понял ли ты наконец, —

Мир слеплен из грязи и пота,

И циник – творенья венец.

Он пел свою новую песню. Когда большая тень от его руки закрывала лицо, казалось, что поет сама тишина.  И светящие глаза Генки были глазами этой тишины. Всматриваясь в них, я знал, что они выражали, потому что любил Генку. И хотя он ближе всех здесь по духу, но для меня он тоже загадка. Говорит часто противоположное своим поступкам, словно наговаривает на себя. В институте учился на повышенную стипендию – и вдруг ушел с четвертого курса. Закончил музыкальную школу, играл в оркестре, где исполняли и его песни, хорошо зарабатывал – бросил и ушел работать сторожем. Уже много лет занимается странной темой: век за веком прослеживает взаимосвязь идей и состояние какой-то духовной небесной оболочки вокруг нашей планеты. Пытается доказать, что развитие человека зависит от состояния этой духовной оболочки. На огромных листах ватмана вычерчивает диаграммы, схемы. «Нашему поколению не повезло, — заключил он. – Эта духовная оболочка поражена гибельным процессом войн и революций на земле».

Не выходит из памяти наш последний с ним разговор.

— Старик, смотри на вещи проще, — сказ он мне. – Мы подошли к возрасту Христа – и все уже определилось. Когда человеку за тридцать, ему говорят: «Ты на вершине своих возможностей – и от тебя нет для нас никакой перспективы».

— Рано хоронишь, — отрезал я, не желая продолжать этот опостылевший спор.

— Ну, какая у тебя перспектива? – не унимался он. – Из-за куска хлеба ты будешь вечно учитель с самым мизерным окладом. А государству наплевать на твой талант, потому что ты, видишь ли, не захотел когда-то работать на его потребу – отринул его официальный вкус.

— Не хлебом единым… — хмуро начал я.

— Нет, вы только послушайте этого романтика! – перебил он. – Он считает, что у него могут быть свои личные от государства дела. Да вы знаете, батенька, что вы живете в век соцреализма. Не путайте с реализмом. А государство при соцреализме заводит свое «личное дело» на каждого романтика точно так же, как на нарушителя общественного порядка…А я к последним вас пока причислить не решусь.

— Пошел к черту! – отрезал я.

— На сей паз я серьезно! – глаза его в упор врезались в меня. – С твоей болезнью шутки плохи. Ты знаешь, как надо жить в век бурно развивающегося социализма? Не знаешь? А я это понял раньше тебя и спешу поделиться, как с другом, желая тебе и с к л ю ч и т е л ь н о только добра. Сегодня голосуют за кондитерскую фабрику – значит, все за нее, завтра за текстильный комбинат – он самый и есть! Единогласно! За товарища Х? Ура!  Завтра Х бяка – значит, бяка!.. Пойми, надо чутко ловить пульс времени, учитывая обстановку. Жизнь только одна, она как океан – и надо успеть взмыть на гребень волны. Потому что там, на глубине, ох как темно и сыро…

— Да, жизнь одна! – вскипел я. – И если ты человек…

— И если хочешь остаться жить – надо так и жить, — перебил он с язвительной усмешкой. – Вот так, учись, старик, пока я жив.

Он громко расхохотался. И весь вид его был каким-то новым: я отметил, как искусно он владеет своими губами – одной только привычной силой мышц растягивались они на напряженном лице.

И тот вечер мы, как обычно коротали в комфортабельной квартире Сергея и Нины. Он и тогда, как и сейчас, один среди нас расхаживал по ковру, не сняв обуви. Однажды Нина сказала ему:

— Геночка, ты бы не снимал туфли, если тебе некому штопать носки.

— Я бы снял и носки, но предпочитаю не оставлять отпечатки пальцев, — сдержанно ответил он.

Нина купила ему на день рождения дюжину носков. Он тут же бесцеремонно переоделся в чистые носки и сказал ей:

— Вообще-то теперь к такому большому празднику принято давать наличными.

—  Тебе опасно давать наличными – прокутишь.

— А вы зря обо мне такого мнения, сударыня, — ответил Генка. – Я бы купил на них цветы и пригласил вас на свидание.

И все это говорилось между ними легко, непринужденно – на первый взгляд. Но я-то знал, как трудно дается Генке эта легкость, лишь мелкие капли пота на его высоком лбу выдавали, как он внутренне напряжен. Дело в том, что Генка был влюблен в Нину еще в школе. И он нравился ей, но она предпочла ему Сергея.

Сергей приобрел солидность довольно рано: уже в десятом классе выглядел студентом, ходил на вечера в институт, пережил шумную историю с замужней женщиной, его чуть не исключили из комсомола, но имя папы (довольно известная личность в городе) спасла положение. Сергей закончил исторический факультет университета, но не испытывал никакого увлечения к наукам, и папа устроил его работать в газету. «Хорошо иметь своего Пегасика», — как-то шутливо заметил Генка: фамилия Сергея Пегасов. Сергей быстро стал заведующим отделом коммунистического воспитания, пописывал статьи на моральные темы, но я читать их не мог – всегда при этом возникал его облик. В нем неистощимо желание нравится всем, кажется, вся энергия у него направлена лишь на то, чтобы вызывать к себе интерес, в основном женщин. Он бесцеремонен с людьми, и у каждого из нас, его друзей, было предостаточно поводов обижаться на него. Но он как-то умело может смягчить свою вину. Помню, однажды мы с ним крупно поссорились и долго не виделись. Но когда он узнал, что моя мать тяжело больна, прибежал к нам, доставал дефицитные лекарства, устроил консультацию в лечкомиссии – и все это он делал охотно, шумно, с великодушной улыбкой. Моя мать боготворила его и ставила мне в пример. И он нежно, по-сыновьи, целовал ей руку, а с родителями был груб, хотя, единственный ребенок в семье, он не знал от них ни в чем отказа.  Коммуникабельность – так, что ли, называют это качество в наши дни. А Генка сказал ему в лицо иначе: «Сергея, теряет в тебе мир великого администратора…»

А Генка пел свою новую песню – кажется, он был в ударе. Но я слушал рассеянно и рассматривал лица своих  друзей, замерших  как на фотографии. Все пытался вспомнить, каким были они в детстве – и очень смутно угадывал их далекие образы. И это отзывалось во мне болью. Неужели нам, самым близким друзьям, только и дано лишь точнее других  констатировать факты, а жизнь каждого из нас течет независимо от желания добра другу?..

В тот последний вечер с друзьями я вдруг ясно начал осознавать, что все мы живем совсем не той жизнью, о которой мечтали. Все наши лучшие мечты стали лишь темой для праздной болтовни вот в такие вечера. А в самой жизни все неразрешимо перепуталось. Нам же все еще кажется, что мы в пути, в поисках – и просто не наступили благоприятные условия.

Но как остро чувствует свою ранимость каждый! Какая тоска в глазах: открыться, хочу открыться! Но в ответ – шутки и смех. И я уже сам начинал смеяться на чье-то неожиданное искреннее откровение.

Возраст или наше время сделало нас такими? Все, конечно, станет на свое место и будет кесарю-кесарево. И не спасут всемогущие гены. Неужели так уж устроен человек: в юности уносишься за своей мечтой, не имея ни знаний, ни сил, ни опыта, а затем, неожиданно прозрев, надо ломать себя, весь свой воображаемый путь и, мучаясь и ошибаясь вновь, заново открывать реальный мир? Но нет сил – и ты, как усталая лошадь, ползешь по тропе, подчиняясь вожже, которой властно правит кто-то неведомый тебе.

Я чувствовал, что-то нежеланное происходит с нами. Но не мог понять. Не знаю и сейчас. А может быть, если бы и понял, то не поверил, вернее, не захотел бы поверить – потому что все настоящее казалось мне тогда извращением всего того святого, о чем мы все вместе мечтали в детстве: когда мир видится нерасчленимо чистым, светлым и добрым.

И чтобы остаться верным ему, я покинул всех, желая в одиночестве все осмыслить и пробиться сквозь все сомнения, найти в себе силы жить и верить в то, что так дорого было когда-то каждому из нас.

Одиночество первое время даже нравилось мне. Но оно хороший друг, если не затягивается надолго. Сейчас, в моем положении, меня нельзя назвать одиноким – я просто живу один. Одиночество – это когда живешь один среди людей. В миллионом городе нет ни врагов, ни друзей, пока не вступишь с людьми в определенные отношения. И ты сам вправе с ним сойтись или разойтись. Не так много надо, чтобы иметь широкий круг знакомых, но «все должно быть общее между друзьями» — прав великий грек.

И когда одиночество в городе стало тяготить меня – я уехал. Но с каждым днем я все больше понимаю: корни человека – это друзья на той земле, которая взрастила нас.

В ночь перед отъездом я спал скверно. Мне снилась опять погоня. Я бежал бестелесный, но болезненно ощущал чье-то прикосновение. Настигнутый, я замирал, но не мог определить, кто гнался за мной. Так ночь разгорается звездами – и ты не можешь уследить за одной звездой в этом бесконечном вспыхивании мерцающей мириады огоньков, не в силах расчленить эту бездну. И когда звезды начинают гаснуть ты, обессиленный, начинаешь понимать, что не в них таится свет, а есть некий о г р о м н ы й  свет, отражение которого они жадно ловили.

Я бежал, как безумный, и неожиданно провалился в глубокий и узкий подвал. Очнулся на куче песка, и песок этот не осыпался, а вползал под меня и окутывал. Я, щуря глаза, барахтался в нем и различал далеко впереди узкую полосу в бездонном просвете перед собой.  Вдруг раздался чей-то тоскливый вздох – и из-под песка начали проступать очертания какого-то огромного лица. Рябь переломила четкие линии морщин на его закрытых веках, а под ними задвигались глаза. Веки медленно начали подниматься, и обнажились серые глаза, в которых не было еще ни света, ни мысли. А песок волнами перекатывался от него ко мне и поднимал меня еще выше. Свет в глазах начал разгораться и слепить меня. И я вдруг начал уменьшаться в сгусток все еще живого существа. Мое исчезающее сознание, вспыхнув, влило живительный блеск в эти дрогнувшие глаза. Они ожили, в них забилась необъяснимая сила осознанности – и я превратился в голос. И голос это вытеснил меня из жизни.

В первое мгновение пробуждения я почувствовал, как в розовом рассветном пространстве оживает мой мозг и в нем покоится одна мысль: я мертв. Я боялся пошевелиться, – казалось, дотронусь до стенок гроба. Ясно почуял запах свежих сосновых досок – и в сознании возник их образ: ярко-желтые слои годовых колец, заполненные застывшей смолой. Стояла такая тишина, словно за закрытие веки не проникали звуки.

Я медленно открыл глаза в розовую тишину. И тогда ощутил тяжесть своей головы и кончики пальцев на ногах. Я приготовился увидеть стенки гроба. Их не было. Только голая дощатая стена рядом.

А за окном в божественном озарении вставало над городом солнце. Деревья, столбы, влажная крыша дома напротив – все блестело, отливая красным. Потолок, луч солнца на занавеске, брошенная на стул газета, носки в шлепанцах, прикосновение согретым моим телом одеяла, шум города за окном – все то, что я сейчас видел, слышал и чувствовал, обретало смысл  и возвращало меня к жизни: за этот краткий миг пробуждения я словно пережил свой опыт жизни заново. И наконец стал тем, кто я есть перед этим чистым утренним ликом.

Наверное, такое состояние я испытывал каждое утро, но в суете жизни не замечал этого. Теперь же меня ждала полная свобода – и, казалось, даже тело освоилось с этой мыслью.

И вдруг пронеслась фатальная мысль: смерть всегда рядом. А я веду себя так, как будто вместе со свободой получаю во владение вечность. Я видел смерть других людей – но что я понимал? Иссеня-желтые лица покойников, брезгливость к запаху их разлагающихся тел, трагическое похоронное шествие, гулкие звуки молотка в кладбищенской тишине, умильно-грустные ряды могил…а сегодня сам словно пережил физически ощущение смерти. Но понял лишь одно: моя жизнь может оборваться в любое мгновение.

А этот розовый город будет жить.

Сквозь позолоченные занавески в комнату входило утро. Под потолком повис и закачался, расползаясь лапками в воздухе, маленький черный паук. Нить паутины серебрилась на солнце. Оттого, что я не знал, к чему эта примета – усиливалась тревога. Хотелось, чтобы паук так же внезапно исчез, как и появился. Но он поджав лапки, висел надо мной, как вколоченный в пространство гвоздь.

Я быстро вскочил на ноги, оделся и выбежал из дому.  Доски забора в парке отсвечивали солнце и казались натянутыми, как струны арфы.

Двое рабочих чинили изгородь. Щуплый, как подросток, мужчина, с красным лицом и загоревшей шеей, вытаскивал гнилой столб из отрытой ямы. Столб выскользнул из его рук и рухнул в большую всколыхнувшуюся лужу. Комья холодной грязи окатили меня, и по лицу поползли липкие пятна. Когда я открыл глаза, рабочие смеялись.

— Эх ты, дядя, — произнес я дружелюбно, гася вспыхнувшую во мне злость и руками отирая лицо.

— Нечего попусту шляться, — усмехнувшись, ответил он.

— Извинился бы, что ли! – вспыхнул я.

— Перебьешься, — заступился за него высокий и сжал в руке лопату.

— Митька, брось. Чувак с испугу, — щуплый втиснулся между нами и забрал из его рук лопату. – Ладно, парень, извини, и иди себе с миром.

— Ну и ладно. – пробурчал высокий и приподнял свежеобструганный столб за один конец. – Взяли, — кивнул своему товарищу.

Не обращая больше на меня внимание, рабочие вскинули столб на руки и понесли к яме. Я видел, как легко нес высокий и как багровело лицо щуплого. Они словно забыли обо мне. Я растерянно потоптался на месте, опустил голову и пошел прочь, чувствуя, что злость еще не улеглась во мне.

Деревья в парке стояли зеленые и влажные от утренней росы. Солнце, пробиваясь сквозь их кроны, мельтешило в глазах. С наслаждением жмурясь, я бросился бежать по дорожке, бежал до тех пор, пока не почувствовал, как от беспорядочных движений тела сорвалось дыхание и первые капли пота наползли на глаза. Трико на спине липло и тянулось. Я сделал фляк и вытянулся на сочной холодящей траве. И неожиданно расхохотался молодым трепетным листьям на деревьях, которые, чудом удерживаясь на своих тонких ножках, смело и весело шумели на ветру.

Люди, как листья, подумал я. Выпаду я из этого звена – и кто заметит? К чему эти иллюзии своей причастности к движению мира? Смерть – естественное продолжение жизни. И надо, чтобы мысль о смерти стала не трагизмом обреченности, а властной силой, пробуждающей в нас человека. Не преклоняться перед ней, а бороться, чтобы погибнуть непобежденным. Жизнь – это непобежденность. Слабый человек сокращают свою жизнь обидами и злобой. Сильный умеет прощать.  Да, прощение – это дар сильных. Надо уметь прощать уже только потому, что все мы в этом мире пришельцы, и может случиться так, что ты, обидев человека, не успеешь сказать ему одно слово: прости.

Я возвращался домой и улыбался прохожим. Лица людей казались прекрасными, каждая черточка и каждый жест – святыми, как образов на иконах.

Когда я вернулся в комнату, паука не было. Я распахнул шторы и открыл окно. Торжественно входило в город солнце – и мне казалось, что я один среди этого торопливого мира понимаю: солнце снисходительно прощает всем людям непонимание того, что понял я.

 

Дорога

 

Откуда-то издалека наваливается, разламывая застывшую тишину, нарастающий звук. Дребезжанием отозвались окна и глухо застонали стены. Пол заходил подо мной, и руки мои, ища опоры, сжали подлокотники кресла.

Самолеты над моим домом пролетают редко, но каждый раз с их появлением я вдруг невольно сжимаюсь, и мне кажется, становлюсь маленьким и пугливым как ребенок. Что-то знакомое, однажды пережитое, происходит со мной. Я пытаюсь вспомнить и понять – и тогда видится мне одна и та же призрачная картина: чистое сумеречное небо, на нем много-много самолетов, летящих так низко над землей, что я, маленький, невольно и испуганно льну лицом во что-то мягкое и доброе —  сразу же становится на душе спокойно.

-Ма — ма! – шепчу я, и на сухих губах остается вкус этого сладкого слова. Я боюсь дышать, чтобы не проглотить его.

Наверное потому, что такое происходит со мной уже не первый раз, и желание понять стало огромным, — я не мог этого не вспомнить.

В чистом сумеречном небе летят самолеты. Их так много, что земля дрожит и с пышнозеленых деревьев срываются листья, на темных дребезжащих окнах прыгают отражения ранних звезд. Мне кажется, что дом приподнимается, становится выше, сейчас вздохнет и сдвинется с места. Страх приковывает меня к земле, и я расширенными глазами молю его остановиться – дом остается на месте. Из него выбегает мальчик, уже навечно потерявший свое имя для меня за давностью лет. Из его обезумевших от испуга глаз катятся слезы, и губы дрожат. Он вжимает голову в плечи и бежит. Я бросаюсь за ним и первым проникаю в углубление под детской горкой. Прижавшись друг к другу, мы тяжело дышим и плачем взахлеб, не пряча своих лиц и не испытывая неведомого еще для нас чувства стыда за свой страх. Этот страх повелевает нами – и лишь тепло наших слившихся тел спасает нас от него.

— Мама! Мама! – всхлипываем мы, боясь смотреть в прорезь нашего укрытия, за которым стоит пугающая темнота.

Когда не осталось сил плакать и мы, тихо постанывая, подняли головы, нас поразила тишина вокруг: было так тихо, что я услышал шорох своей одежды. Но тишина оказалась страшнее, чем грохот самолетов. И мы вновь заплакали.

— Ребятушки, да где же вы? – услышали мы знакомый голос и, как щенки, высыпали из своего укрытия.

Мне теперь уже никогда не узнать, был этот человек старый или пожилой, высокий или низкий. Для меня, ребенка, был он большим и сильным, потому что был добрым. Кажется, у него была белая борода – значит, он был седым. И, наверное, стареньким, потому что уже третий год шла война, а добрый человек полный сил не мог работать сторожем в тыловом детском саду.

Меня забирали домой последним: мама работала учительницей в две смены, и воспитательница (в памяти о нечего не осталось, ничего), уходя после смены, оставлял меня на досмотр сторожу. Наверное, он со мной много беседовал, потому что запомнилась мне такая картина: на пустыре лежит огромное бревно, сторож, улыбаясь, сидит на нем, а я, пристроившись подле него, смотрю в его беззубый рот. Горячий ветер поднимает песок и несет его по пустынной улице, и сторож сплевывает влетающие в рот песчинки.

Улица для меня всегда сумеречная и пустынная. Единственным человеком, которого я запомнил на ней, была мама, спешащая ко мне навстречу. И даже почему-то помню не ее, а руки, протянутые ко мне. И я зарываюсь в них лицом.

Потом мы идем, взявшись за руки, и нас настигает гул самолетов.

— Это наши? – пугливо спрашиваю я.

— Да, наши, — отвечает мама. Но ее уверенный голос не успокаивает почему-то меня.

— Правда, наши?

— Видишь, красные звезды.

В темноте я не вижу звезд.

— На каждом красная звезда?

— Да, — отвечает мама.

— А куда они летят?

— На фронт.

— Туда, где папа?

— Да. Они летят помогать ему.

— Папа тоже на них полетит?

— Нет, он артиллерист. У него пушка.

— Она взаправдашняя и стреляет?

— Да.

— А папе не страшно?

— Он солдат. А солдаты не боятся.

— Когда я буду солдатом, мне тоже не будет страшно.

— Ты боишься?

— Нет-нет-нет!

— Смотри же, отцу будет стыдно за сына-труса.

— Мама, зачем ты плачешь?

— Это песок попал мне в глаза.

— Давай я его выниму.

Она нагибается, и я помогаю ей вытереть слезы.

Мы стоим на дороге и не замечаем, что самолеты уже пролетели. И звезды на небе кажутся такими большими, каждая висит в воздухе отдельно, яркая и красивая. Свет от них вытягивается тоненькими колеблющимися лучами ко мне, и я тянусь к ним – но руки хватают в пустоте лишь прохладный струящийся между пальцами воздух.

Как хорошо я помню эти ускользающие лучи, идущие ко мне от звезд, но, как ни напрягаю память, не могу вспомнить, как мы добрались в тот вечер домой.

На этом все обрывается. Словно и сейчас я, маленький, иду вместе с мамой по пустынной дороге…и мы все идем и идем неведома куда. И вокруг никого.

Взгляд мой натыкается на окружающие меня вещи в комнате и вздрагивает: какими нелепыми видятся они, словно миражи из чужой жизни. Одно прошлое живет во мне. Но оттого, что я не могу вспомнить, что было дальше, все расползается и гаснет: и пустынная улица, и беззубая улыбка старика, и гудение самолетов, и влажные щеки матери. И сколько бы ни тянулся я сейчас рукой к возникающим сейчас передо мной образам – рука моя схватывает лишь пространство: все уплывает между пальцами, как лучи от звезд растворялись между ними тогда, когда я понимал звезду маленьким блестящим камешком, приклеенным к темной материи неба. Какая же длинная и загадочная связь между тем, что было и есть сейчас, в настоящем.

Понимаю, что самолет давно уже пролетел. Окна, подмороженные по краям, не улавливают никаких звуков, пол незыблемо стоек. Мир вокруг полон тишины.

Но звук самолета жив во мне. Я заставляю себя не верить этому, но чем настойчивее мои  старания – тем неумолимее звук превращается в нарастающий грохот. Словно несколько эскадрилий проносятся на бреющем полете. Вещи вокруг непроницаемо спокойны, ни и их неподвижность не вселяет в меня уверенности в то, что я обманываюсь.

Я закрываю глаза – и пол начинает ходить подо мной. Все рушится, падает, разваливается. Грохот, взрывы, столбы огня, дрожащее черное солнце, вспыхивающие дымные облака скатываются по небу к земле, но ураганный ветер возносит их, и они, раскачиваясь, взмывают вверх и беспокойно кружат, как стая потревоженных лебедей над озером. Серые самолеты с огромными черными крестами со свистом рассекают застывший летний зной и выпускают длинные огненные стрелы в людей, в деревья, в землю.

Самолеты…опять эти самолеты.

Я сдавлен руками матери. В ее широко открытых глазах вспыхивает отражение взрывов, и лицо делается чужим и страшным. Я с криком отворачиваюсь от него. Вокруг разбегаются люди, сквозь грохот бомбежки доносятся их крики и плач. Истошно вопит чей-то высокий надрывный голос: «Убили!» С ржанием проносится обезумевшая лошадь  с разодранными губами и красным выкатывающимся глазом. По потому крупу ее скользит отражение солнца. Голова моя вздрагивает – и сразу же становится темно и тихо.

Я открываю глаза – по белому лицу матери ползет струйка крови, огибая комочек земли на трясущейся щеке.

— Сыночек, ты живой? – шепчут ее дрожащие губы.

Густо пахнет хвоей, высоко надо мной лестницами в небо тянутся кроны сосен. Верхушки их раскачиваются – и кружится голова. Передо мной проплывают незнакомые лица, силясь изобразить улыбку, а глаза у всех испуганно блестят. Я приподнимаю голову и сажусь. Вокруг толпятся люди, коровы, лошади. На повозке с грязными колесами сидит дедушка, опустив лицо с закрытыми глазами и раскачиваясь.

— Папа, смотри, Андрейка очнулся, — окликает его мама.

— Я долго молился за него, и Бог услышал мою молитву, — не оборачиваясь, отвечает дедушка и поднимает лицо к небу: — Спасибо, Боже! Не оставь детей своих в трудный час. Днями и ночами будем молиться за тебя…

В нависшей над лесом темноте горит костер. Розовые лица людей скорбны. Иногда доносится до меня чей-то голос:

— Не сегодня-завтра они будут здесь…

После долго молчания:

— Надо уходить…

— Куда?

— Что ты закудахтал, как курица на пустом яйце! На восток.

И опять долгое затянувшееся молчание. Я всматриваюсь в склоненные лица людей и почти не узнаю их, хотя многие побывали в нашем доме. Дед мой был кузнецом, и люди со всей округи приезжали к нему подковать лошадей – дед славился своим мастерством. Я всегда крутился возле кузницы, и посельчане несли мне гостинец. А вечерами в большой комнате подавали на стол самовар, подолгу пили чай – и для всех находилось место. Я ползал под столом и научился узнавать многих людей по ногам: одни твердо упирались в пол и не мешали исследовать себя, другие – суетились, толкали меня. Я не любил их. Теперь ноги у всех были схожи, неподвижно согнутые в коленях.

— Мы уйдем, — сказал дедушка.

— Пешком-то?

— Выйдем, — твердо добавил дедушка.

— Пешком далеко не уйдешь. У них техника…

— Наши их остановят.

— Седьмой день идут.

— Я верю в нашу армию, — взлетает над колеблющимся пламенем костра уверенный голос мамы. Я срываюсь с места, подбегаю к ней и обнимаю.

— Тебе легче верить – у тебя муж воюет.

— Мы непобедимы, — говорит мама.

— Что ты знаешь о войне, молодуха? Она разливается по земле, как потоп.

И еще что-то злое долго говорит человек, ног которого я всегда боялся. Все слушают его подавленно. В гнетущей тишине ржет лошадь, ей отзывается собачий лай, блеет овца, кого-то зовет чей-то приглушенный голос, из-за куста доносится стон и детский плач.

И вдруг все люди вместе возмущенно загалдели на этого человека. Я не понимаю, о чем говорил он, но то, что он говорил, не понравилось всем остальным людям. Человек быстро поднялся и ушел в темноту. И долго слышится, как обиженно трещат под его ногами сухие ветки. Тревожные лица людей заставляют и меня сидеть не шелохнувшись. Я изо всех сил стараюсь сделать свое лицо таким же, как у них.

— Мы победим, — говорит дедушка. Лицо его вспыхивает в отражении огня, и мне кажется, что костер загорается жарче от того, что его горячие слова раздувают пламя.

Искры светящимся роем взлетают и гаснут у вершин сосен. В небе горят звезды. Задрав голову, я слежу за ними.

И вдруг звезды замыкаются в одном квадрате, и взгляд мой упирается в раму окна…и я начинаю понимать, что нахожусь в комнате, а звезды в темном ночном небе светят сквозь стекло. И все виденное исчезает.

Нет, и это не сон! И это было со мной. Где, в каких уголках памяти, произошла эта яркая вспышка и так осязаемо и зримо вернула меня в прошлое? Память впитывает и несет в себе навсегда все, что происходило с нами: и мысли, и чувства, и неповторимый облик, и голос – все пережитое человеком со дня рождения. И даже тепло рук и настроение акушерки, принимающей роды, не может не повлиять на всю последующую жизнь человека.

Пусть я и не способен вспомнить многое уже никогда, но зарыто где-то в моей памяти то первое ощущение своего тела, покинувшего утробу матери и потерявшего последнюю физическую связь с ней – питающую пуповину. Прошлое – это не только память, а всегда физически ощутимая связь с настоящим.

 

Тускло мерцает дотлевающий в зале уголек, не в силах пробить темноту. Я уже потерял счет, сколько раз за эти сутки подбрасываю дрова в печь. Понимаю, что в комнате должно быть тепло, но озноб ползет по телу.

Я медленно поднимаюсь с кресла и неуверенно, как младенец, делаю первые шаги. Долго вожусь со спичками, зажигая керосиновую лампу, набрасываю на плечи тулуп и выхожу из дому. Снег звучно скрипит под тяжестью тела, слипаются в студеном воздухе ноздри. Свет лампы призрачно освещает пространство вокруг, но я вижу лишь колеблющийся свет за стеклом. Наконец я различаю поленницу дров возле стены сарая, ставлю лампу на занесенную снегом скамейку и наваливаю на руку поленья, пока верхнее не касается моей бороды.

Вношу дрова в дом, сбрасываю у печки и выхожу за лампой. За дверью наваливается темнота. Я ощупью нахожу лампу – так и есть: стекло лопнуло и рассыпалось. Я вношу лампу в дом, ставлю ее на колоду и осторожно вытаскиваю остатки стекла, с недовольством думаю о том, что придется ехать за стеклом в город: даже вещи не дают мне забыть о нем. Город по-прежнему пугает меня своей суетой и нежеланными встречами с людьми: из праздного любопытства они будут засыпать меня вопросами, лезть в душу, расспрашивать, словно о погоде, о моем житье-бытье.

В прошлую поездку, полгода назад, когда я сдавал свои работы в художественный салон, я встретил на проспекте Зину.

— Как тебе живется, затворник? – сдержанно спросила она.

— Живу, — уклончиво ответил я.

— Как я тебе завидую! – глаза ее вспыхнули таинственно и зовущее. – Пригласил бы что ли…

— У меня еще не все устроено для приема гостей.

— Вот я бы и помогла.

Как аллели ее сочные полуоткрытые губы и каким притягательным было ее подвижное длинное тело, затянутое в легкое цветастое платье!

— А может, пошли ко мне, попьем чайку, — предложила она.

Я медлил с ответом. В тот последний вечер у Сергея, когда мы вышли, она взяла меня под руку и шепнула: «Я хочу, чтобы ты проводил меня домой». – «А Гена?» — опешил я. «Не люблю циников», — капризно сказала она и прижалась ко мне. Я мельком отметил растерянное лицо Генки и отвел взгляд. Мы замедлили шаг на перекрестке и свернули за угол. Я проводил ее домой, в подъезде она поцеловала меня и пригласила на чай. Я остался ночевать у нее. Когда уехал, не попрощался даже с ней. Я никому не сказал, куда уехал, но мир полон слухов.

Зина уверенно взяла мою руку, и, пристально вглядываясь в ладонь, нагадала:

— Ждет тебя скорая встреча с бубновой дамой.

— Хорошо, — сдался я. – Скоро приеду за тобой.

— Я готова и сейчас, — смело сказала она.

— Сейчас нельзя.

— Почему же? – она капризно поджала губы.

— Так надо…Будь умницей и пойми меня.

— Я буду ждать, — проронила она.

Ждет ли она? Встреча с ней – самое яркое воспоминание о городе. Но и теперь не знаю, заеду ли к ней: боюсь людей, ищущих развлечений. Они от скуки однообразия жизни ищут веселые компании и готовы объявить своим кумиром любого, кто сможет развеселить их или анекдотом или своей сумбурной жизнью. «Хлеб и зрелищ!» — донес до нас древний Рим извечную суть психологии толпы. И как бы ни опротивела большинству из них эта суматошная жизнь, редко кто, не оставив тылов, способен броситься по тому пути, который рисует их воспаленное воображение. Но кто не вздрогнет и не замрет очарованно, читая чудные песни Гильгамеша: «Сломай дом, построй корабль, оставь богатство, ищи жизнь!»  И ведь часто не страх держит людей на насиженных местах, а консерватизм будней, в которых человек перестает ценить  все то оригинальное и важное, чем именно он отличается от себе подобных. И мельчают мысли и чувства, придавленные скепсисом так называемой житейской мудрости. А ведь стоит однажды смело заглянуть в себя – и ты увидишь, как много потерял: потерял себя. Решимость изменить свою жизнь по велению души покидает человека потому, что он боится выйти за пределы привычного.

Но ведь и я сам не уехал – я бежал, бежал сломя голову. У меня еще до сих пор такое чувство, словно город-пушка выстрелил мной, как снарядом.

От себя не убежишь.

А может быть, в оболочке моего тела жила чужая душа? Она исчезла, и пустота заполнилась отголосками чужих жизней? И я теперь пытаюсь из этого хаоса утвердить себя. Живу, слепо уверенный в том, что понимаю происходящее – и маленькие победы вдохновляют меня.  А между тем ухожу во мрак, растворяюсь в нем, так и не познав себя, обречен жить тем, что предначертано мне судьбой.

В печи горит огонь, и веселое звонкое пламя рвется от сухих потрескивающих дров. Я наливаю в кружку остывший чай и медленно пью, вслушиваясь, как он втекает в меня. Настоянный на травах чай пахнет лесом, лугом. Но и сквозь все эти запахи все настойчивее пробивается  запах болота, лилий и тонкий, с кислинкой, вызывающий обильную слюну, аромат слежавшейся клюквы. Он заполняет собой все вокруг – и кажется, что дрова, печь, корни, и даже стены настояны на этой ягоде. Языки пламени, с гудением рвущиеся вверх, кажутся россыпями клюквы, которую кто-то невидимый щедро сыплет по трубе в печь.

 

Зелень болота густо окроплена красным, словно раскололось солнце и рассыпалось по его поверхности, и от осыпающихся осколков звенит тишина. Тяжелые темные облака давят на вершины деревьев, и они сгибаются от непосильной ноши. Хлюпает под ногами вода, но всплеск ее мгновенно гаснет под вздохами и стонами людей. Их грязные мокрые лица с измученно-горячечными глазами пугают меня, и начинаю громко плакать.

— Да стихни ты наконец! – раздается рядом зловещий шепот. – Услышит волк и съест тебя!

От страха на меня нападает икота.

— Ишь, дьявол, ребенка как напугал! – дедушка прижимает меня к себе, целует в лоб и плюет три раза через плечо.

— Из-за него одного нас всех схватят, — ворчит тот же чужой голос. – Третьи сутки по болоту идем, а слышь, как собаки их брешут.

— Иди своей дорогой, — обрывает его дедушка. – Места всех хватит.

-Да пропади вы все пропадом с вашим ревуном!

Грузное тело обгоняет нас. С мокрого мешка, оттягивающего его плечи, стегаются и пузырятся в болоте капли воды.

Меня попеременно передают из рук в руки то дедушка, то мама, то тетя Анна, еще совсем девчонка. Я успел уже несколько раз заснуть и проснуться, а всплеск воды под ногами людей несмолкаем.

— Отдохнуть бы, — доносится робкий голос тети Анны.

— До темноты потерпи, дочка, — отвечает дедушка.- Надо болото перейти.

— А если они и там нас ждут?

— Терпи, Аннушка, и верь: не покинет Бог детей своих, как не покинул он детей своих и вывел до земли обетованной.

— Я комсомолка и твоим сказкам не верю!

— Я твоей религии не трогаю, и ты моей не касайся…Да, видно, не сильна твоя религия, если не крепит твою душу в несчастье…Верь в мою.

— Я просто устала.

— Все устали. Жить хочешь – надо идти. Всякая тварь на земле жить хочет – и мой Бог всем помогает.

Я не понимаю, о чем они спорят, но голос дедушки уверен. Он успокаивает и нравится мне. Я благодарно обнимаю дедушку за шею и затихаю. Как тепло и уютно у него на руках. Мне кажется, что мы с ним едем на лошади, зарывшись в пахучее сено, и я смотрю в небо. Плывут, обгоняя нас облака, чертят небо пролетающие птицы, и вдоль дороги колышутся над нами кроны деревьев. Но вскрикнет встревоженный ворон – и вновь я вижу бескрайнюю  гладь болота и на ней погруженные по пояс в воду согбенные фигуры людей, слышу их стоны, не заглушаемые надоевшим кваканьем лягушек.

— Отбой! – командует дедушка.

Люди останавливаются и жмутся к небольшому полузатопленному островку с низкорослыми кустами, привязывают к ним узлы, мешки, свертки и садятся вокруг. Над ними, густея, оседает плотный туман, и кажется, что с деревьев течет молоко, и люди купаются в нем. Кто-то долго и надрывно кашляет.

— Мама, есть хочу, мама… — всхлипывает детский голос.

— Спи, завтра есть будем, — покрикивает на него женский голос и заходится в кашле.

Вспыхивает спичка, и виден чей-то рот с зажатой в нем самокруткой. Когда спичка гаснет, светящаяся красная точка мелькает,  словно кто-то бросает себе в рот алеющие ягоды клюквы.

Меня укладывают в мешок, растянутый веревками между двумя кустами, и мама сует мне кусочек хлеба. Я жадно вгрызаюсь в него. Рука мамы колышет мою колыбель, и небосвод раскачивается надо мной. Шорох, всплеск воды, кашель, шепот…

— Оставь, — говорит дедушка. – Дай-ка лучше я тебя к кусту привяжу. Не ровен час, сползешь в воду…Как ты дрожишь.

— Зябко…

— На, моей курткой укройся.

— Сколько нам еще идти?

— Пока не придем.

Мама и дедушка где-то подо мной беседуют, и глухо доносятся их голоса, но я различаю, как все чаще звучит им бабушки. Мне хорошо и тепло в качающейся под легким ветром люльке. В звездном небе долго кружит черная птица, опускается и вдруг взмывает с испуганным криком. Разносится по округе разливистое эхо, и кажется, что это ссорятся между собой деревья, небо и вода.

— Папа, мы выйдем? – доносится голос тети Анны.

— Ты слышала что сказал крестьянин, который указал нам эту дорогу: хотите жить –пройдете…

— А почему он сам остался? Разве он их не боится?

— Каждый выбирает свой путь.

— Ты вернешься к маме?

— Провожу вас до твердой земли и вернусь…Как она там со своими больными ногами…

— А ты не боишься их?

— Стар я для этого.

— А в твою войну ты убивал?

— На то и война… Спи, спи…Зорька скоро.

— А сам чего не спишь?

-Мне еще за вас помолиться надо.

— Если твой Бог любит людей – почему же война?

— Война не от Бога – от людей. Но ждет божья кара каждого за дела его черные. «Бог не сотворил смерти и не радуется погибели живущих, ибо он создал все для бытия, и все в мире спасительно, и нет пагубного яда, нет и царства ада на земле».

— А Нину и Васю за что убили?

— На то и война.

— Ничего не может твой Бог!

— Ну, не богохульствуй!

— Когда на дороге самолеты этих гадов по нам стреляли, где твой Бог был? Почему не заступился?

— Воздается каждому по делам его, и творящий неправду, не утаится, не минет его обличающий суд…

Вкруг головы дедушки струится, как нимб, золотой свет и греет мои руки, покоящиеся у него на плечах. Борода его растрепана, а лицо кажется обожженным, под прикрытыми веками перекатываются глаза.

— Дедушка, тебе болят глазки? – спрашиваю я.

Веки его вздрагивают, и открываются синие глаза.

— Они хотят спать.

— А мои уже выспались.

— Вот и хорошо. Сейчас будем умываться.

Дедушка, не нагибаясь, черпает воду из болота ладонью и осторожно протирает мое лицо. Сквозь болотную свежесть воды я различаю знакомые запахи железа, огня и терпкого масла, от которых у меня на глазах выступают слезы и щекочет в носу. Я высвобождаю голову и зажмуриваюсь от слепящего солнца.

По болоту, тяжело передвигая ноги и склонившись под своими узлами, бредут люди. Их  лиц не видно. Но я узнаю маму, по ее мокрой юбке сползают комья грязи и шлепаются в воду. Вокруг цветут лилии, но люди, не замечая их, втаптывают в воду, и редкая из них, упруго извиваясь, появляется на поверхности. Солнце обогнуло полнеба и греет мне спину. Какое оно ласковое и теплое, и как весело поют птицы!

Сквозь розовый туман видится мне наш дом, большой, высокий, с длинной террасой, увитой душистым горошком. Светло-зеленые листочки колышутся и, просвечиваясь на солнце, отбрасывают на стену дома зайчики – и от их россыпи рябит в глазах. В конце двора возвышается кузница, в горне полыхает огонь, и молот в руках дедушки легко взлетает под самую крышу и рушится на раскаленное железо – и мир  наполняется веселым звоном.

— Земля! Земля! Земля!

Я вздрагиваю и открываю глаза. Все вокруг меня пляшет: деревья, облака, узлы, мешки и люди. Какая-то седая старушка вытирает плачущее лицо мокрой полой халата, и длинная тина свисает с ее  подбородка. Молодая женщина с распущенными волосами и босыми, черными от грязи ногами, смеясь сквозь слезы, прижимает к себе двух мальчиков. И они, став на колени, целуют землю.

— Спасибо тебе, Боже, — шепчет дедушка и трется бородой о мою щеку.

Дорога…клубится пыль и оседает на деревьях, между их стволами густится красный свет закатного солнца. Впереди, между обочинами леса тянется до горизонта дорога, унылая и длинная. Изредка вырвется из леса птица и, увидев нас, с испуганным криком исчезает в кроне деревьев, словно жалуется притихшему лесу. И тогда грозно начинает шуметь лес, то ли пугая нас, то ли успокаивая неуёмный крик потревоженной птицы.

Неожиданно между небом и дорогой возникает на горизонте черная точка и мчится за нами, увеличиваясь.

— Машина! Машина! – радостно кричу я.

Но люди, испуганно галдя и спотыкаясь, сворачивают в лес, падают на землю и прячутся за густыми зарослями кустов.

— Это наши, — говорит мама и поднимается.

— Ложись! – кричат ей со всех сторон.

Но мам смело выходит на дорогу, на ходу отряхивая юбку, и поднимает руку. Зеленая машина останавливается. Из кабины выпрыгивает черноволосы военный, лицо его потное, правая, перевязанная тряпкой, рука висит на ремне. Люди окружают его и просят:

— Возьми нас!

— Не могу. У меня полная машина тяжелораненых, — устало отвечает он и опускает глаза.

— Возьмите! – требуют люди и бросаются к кузову – но тут же отскакиваю и затихают.

— Детей могу взять, — говорит военный. – Быстрее – к утру фрицы буду здесь.

— Неужто не остановите? – раздается чей-то укоризненный голос. – Мы вас кормили, одевали, а вы драпать!

Военный молча опустил голову. Из кабины выскочил шофер с обгоревшим лицом и хмуро сказал:

— Эх вы, мамаша! Нас из двухсот только и осталось. А вы такое говорите.

Военный обвел нас медленным виноватым взглядом и сказал:

— Дети налево, взрослые направо.

Мужчины и женщины подводили своих детей к капоту машины и нерешительно пятились, не спуская с них глаз. Мама выхватила меня из рук дедушки, прижала к себе и спряталась в толпе.

— Вы, гражданочка, можете ехать вместе с детьми, — сказал ей военный.

— Давай, учителка, езжай с нашими детьми, — сказал голос из толпы. – Тебе это дело привычное.

— Куда вы их повезете? – спросил дедушка.

— На Брагин едем, — ответил военный и скомандовал решительно: — По машинам!

Люди заплакали, заголосили, запричитали, окружив машину и подсаживая своих детей в кузов. Военный влез последним, шофер закрыл борт и сел за руль.

Мы с мамой в кабине. Сквозь выбитое боковое стекло смотрит на меня растерянное лицо дедушки – таким я его никогда не видел. Оно зеленое, как листья.

— Дедушка! – кричу я и хватаю его за руку.

В глазах его блестят слезы. Он гладит меня по голове и шепчет, силясь улыбнуться:

— Расти, внучек…маму береги.

Машину трясет, и его большие и теплые пальцы выскальзывают из моей ладони. Мелькают передо мной тревожные лица женщин и мужчин, и потом несется назад один зеленый лес, но я еще долго вижу на фоне его растерянные глаза дедушки. А рука моя еще долго-долго несет в себе тепло его руки.

Я и сейчас чувствую это тепло. И не могу различить, чье оно: мое или дедушки. Оно неразделимо. Сознанием я понимаю, что это мое собственное тепло, но память в такие минуты настойчиво напоминает, что оно – продолжение того тепла, которое я узнавал еще в колыбели, когда желанно тянулся к нему навстречу и с радостью ощущал, что несет оно в себе любовь. Так собака подпускает к себе незнакомца, которому доверилась с первой встречи. Что-то такое заложено самой природой и в человеке. Каким же чудом налаживается эта мгновенная связь? И почему с возрастом человек перестает верить этому чувству и, полагаясь на развращенный разум, начинает принимать другого человека, высчитав его полезность для себя? Мой разум, к счастью, кажется, не приобрел этой способности. Хорошо это или плохо – каждый судит в меру своего понимания таких великих понятий, как любовь и дружба. Я, наверное, в этом отношении не обладаю ни разумом, ни прозорливостью: по крайней мере, у меня это качество не выше, чем у собаки. При встрече с новым человеком мне говорят лицо, улыбка, руки. Стоит мне ощутить пожатие или руку человека на своем плече – и выбор сделан. Если тело мое принимает тепло другого человека, то и разум подчиняется. Я не могу похвастаться, что это чутье у меня безошибочно. Но разве может ошибиться Природа? На протяжении веков Природа, в постоянной борьбе за выживание живого организма, усовершенствует его обостренную чувствительность ко всему, что грозит опасностью.

 

 

МАТЬ

 

Я однолюб. Я не метафизик и принимаю диалектику природы, но, мне кажется, чувства мои остались неизменными.

Я люблю и приемлю только тот край, где родился, во мне остро жива память о дедовском доме, которого уже давно нет, хорошо помню свою любимую игрушку – тряпичного Мишку, которого сшила мне мать в эвакуации; я привязался к свой школьной парте настолько, что находил ее каждый учебный год и тайно, вечером, перетаскивал в свой класс. Ни на одной после я не чувствовал себя так же уютно. Со мной и теперь мой письменный стол, за которым я учился в первом классе. И память при воспоминании о знакомых и близких мне людях прежде всего возвращает меняв пору детства к тем, с кем

Я давно уже расстался.

И сказки Пушкина – так и остались моей любимой книгой по сей день.

«Царь с царицею простился, в путь – дорогу снарядился, и царица у окна села ждать его одна. Ждет-пождет с утра до ночи, смотрит в поле, инда очи разболелись глядючи с белой зори до ночи; не видать милого друга! Только видит: вьется вьюга, снег валится на поля, вся белешенька земля…»

«Снег валится на поля…вся белешенька земля…» — шепчу я, завороженный, и повторяю снова. А мягкий ласковый голос, тихо и протяжно, словно напевая, рассказывает уже о том, что «свойство зеркальце имело…и царевна всех милее…»

За замороженными стеклами, в самом нижнем уголке, протертом до синевы пальцами, кружится и падает снег, заглядывают в класс снежинки и исчезают в белой мгле бушующей метели.

А голос манит, притягивает, проникает в душу – взгляд мой тянется к нему. Шевелятся тонкие посиневшие губы, и пар неторопливо растворяется в холодном воздухе, оставляя после себя незримое звучание слов. И возникают в сумеречном пространстве класса видения: сквозь завьюженную пелену снегопада скачет всадник с белой бородой дедушки, навстречу ему спешит бабушка с румяным яблоком в оголенной рук, и наш Дружок рвется с цепи и лает на большую низкую луну.

Но голос гасит и это видение и неодолимо ведет за собой. «Ветер, ветер, ты могуч, ты гоняешь стаи туч…»

Я замираю перед его завораживающей силой и ловлю с восторгом и упоением каждое слово, и ищу их источник: неподвижно-бледное, закутанное в платок лицо, на котором кажутся живыми лишь светящиеся глаза и журчащие губы. Когда длинные полуспущенные ресницы вдруг взлетают, на лице вспыхивает едва различимое подобие улыбки. В застуженной тишине все чаще разносится звучное хуканье на замерзшие пальцы и легкий перестук стынущих ног – и тогда какая-то худенькая девочка в заячьей шапке, из-под которой торчит ее беленький заострившийся нос, недовольно покрикивает: «Тише! Тише» Так рука дирижера гасит оркестр, оставляя звучать сольную партию скрипки.

Я боюсь пошевелиться и осторожно верчу головой: вокруг сидят притихшие дети в пальто и валенках, перчатки на руках кажутся порожними – пальцы в них для поддержания тепла собраны в кулак. Вот чьи-то руки под партой снимают валенки, разматывают сбившуюся портянку, стягивают носок и затем в обратном порядке торопливо и старательно натягивают все это на место и всовываются в перчатки. Справ от меня жмутся друг к дружке две девочки, засунув руки подмышки, носы у них одинаково красные на кончике, и в карих расширенных глазах светится отражение окон, маленьких и далеких. И мне кажется, что там, в глубине этих теплых комнат греются у камина добрые волшебники. От незаполненных парт веет холодом, и холод этот все увереннее расползается по классу, окутывает и сжимает дрожащее тело. Я испуганно ерзаю на скамейке и прижимаюсь к соседке по парте. Ее тело, словно понимая меня, движется мне навстречу. И ее тепло, медленно и трудно преодолевая холод, проникает в меня, но согревает лишь одну половину моего тела.

Я смотрю на дверь и с нетерпением жду, когда появится мама. Но ручка, покрытая инеем, недвижна.

Теперь мы всегда ходим на работу вместе с мамой. Это я так придумал. Раньше она уходила одна, но я так устал ждать ее каждый день! И однажды решительно сказал ей: «Я тоже пойду на работу!» — «Ты еще такой маленький», — вздохнула мама. «Нет, я большой, смотри – какой я большой!» — закричал я, недовольный ее непониманием, и вытянулся на цыпочках, -но достал только до ее плеча рукой. Она подняла меня на руки, прижала к себе и сказала: «Если ты такой большой, ты должен быть умницей и понимать, что мне надо идти на работу». – «Я не люблю твою работу, – ответил я. – Она забирает тебя у меня». – «Но я всегда возвращаюсь к тебе», — грустно улыбнулась мама. «Пусть лучше твоя работа приходит к нам!» — решительно заявил я.

О, как радуюсь я, когда мама берет меня с собой на работу! Я послушно даю себя одеть в длинное до пят пальто, покорно позволяю закутать голову огромным платком, который мешает мне дышать, не прошусь на руки и старательно шагаю рядом с мамой, держась иззябнувшей рукой за ее потрепанную сумку, полную книг и тетрадей, над которыми мама подолгу сидит вечерами при слабом фитиле лампы с треснутым и склеенным прожженной бумажкой стеклом.

А как хорошо быть на ее работе целый день! Кто-нибудь сунет мне в руку корку хлеба или холодную лепешку, и осторожно сосу ее, чтобы мне хватило надолго. Теперь я хорошо научился это делать. Но когда уж очень сильно мне хочется есть, я забываюсь и быстро заглатываю все. И когда я понимаю, что в руке моей ничего не осталось – слезы сам наворачиваются на глаза. Дети жалостливо смотрят на меня, но у всех уже руки пусты. И тогда мне становится стыдно…

Дверь открылась так быстро и широко, словно ее сорвали с петель. В класс врывается краснощекий от мороза мальчишка в расстегнутом и засыпанном снегом пальто и орет:

— Фашистам под Сталинградом капут! Ур-а-а!

— Заткнись, Глеб! – недовольно морщась, набрасывается на него худенькая девочка в заячьей шапке, но тут же вскакивает ногами на парту, срывает с себя шапку, тоненькие косички ее трясутся на плечах, и кричит вслед за ним: — Ура!

И разом шапки и платки, перчатки и книги – все летит вверх. Дети бегают по классу, кричат, смеются, плачут, обнимаются. «Ура!» — вместе со всеми кричит учительница, платок соскальзывает с ее головы, и белые  длинные волосы пляшут на закутанных в телогрейку вздрагивающих плечах. Она подхватывает меня на руки, прижимает к себе и, притоптывая валенками, кружится. Я чувствую, как холод мгновенно покидает мое тело, как будто она вырвала меня из него. Лицо у нее такое счастливое и красивое, что я от радости обнимаю ее и крепко целую в щеку, как маму.

Я не понимаю, что происходит, но чувствую: всем стало так хорошо оттого, что этот мальчик Глеб, высоко прыгающий среди шумящих ребят, сказал что-то такое, чего каждый так долго ждал, а оно было необходимо всем. И это состояние общей радости передавалось и мне. И, наверное, впервые в жизни я, маленькое несмышленое существо, слышащее, видящее и испытывающее на себе в полной мере все то, что принесла всем война, понял: есть такое в жизни человека, от чего могут радоваться все люди вместе. Я еще крепче обнял тонкую шею учительницы. Каким родным может быть тепло другого человека: совсем неотличимым от того тепла, каким одаривали меня самые близки мне люди.

— Садимся, — сказала учительница.

И даже я понял, что она старалась произнести это как можно строже, но этого ей не удавалось. В ней улыбалось все: волосы, руки, плечи.

— Победа! Ура! Немец капут! – кричали дети.

— Глеб, поставь перчатки, — сказала учительница.

Глеб с криком «Капут немец! Хенде хох! Вот вам за папу, фрицы!» подбрасывал перчатки и шлепающими губами издавал автоматную очередь.

— Глеб, поставь перчатки! – строго повторила учительница.

Глеб, улыбаясь ей, начал старательно ставить перчатки на парту. Все вокруг смеялись и смотрели, как не удается ему это сделать.

— Глеб, я кому сказала!

— Я их ставлю, Анна Ильинична, а они, видите, не хотят стоять.

— Глеб, положи, пожалуйста, перчатки, — раздался голос моей мамы. Я так и не заметил, когда она вошла в класс.

Глеб положил перчатки, и все притихли.

Вдруг Анна Ильинична прижала к ладони к лицу и с плачем выскочила из класса.

— Что с ней? – спросил чей-то встревоженный голос.

— У нее отец погиб под Сталинградом, — сказала мама.

 

Я открыл глаза. Комната залита солнцем, из кружки с недопитым чаем стрельнул в глаза солнечный зайчик.  Большая тень от сосны шевелится на полу. Сучки на потемневших досках потолка блестят, как спинки майских жучков после дождя. Я долго и бездумно смотрю на потолок. Память услужливо разворачивает на нем, как на экране, странные и зыбкие видения. Не в силах разогнать их, я поспешно вскакиваю с кровати и застываю в недоумении: за окном нет солнца и темнее. Который час? Так и есть: забыл завести часы – значит, прошло больше суток. А какая разница который час и какой век на дворе, если живешь один. Новая ночь подскажет, что день отошел.

Поеживаясь от холода, беру сосновую чурку и маленьким топориком точно и быстро откалываю от нее щепки. Они легко отваливаются по слоям и, прежде чем лезвие топора врубается в колоду, стучат об пол. Кладу полено поперек печки, подсыпаю две жмени бересты, набрасываю поверх щепки, аккуратно укладываю каждое полено и зажигаю спичку – с веселым шипением бенгальского огня вспыхивает береста. Пробиваю кружкой легкий ледок в ведре, наливаю воду в чайник и ставлю на плиту. Покрякивая, моюсь до пояса холодной водой из умывальника и, наконец-то, просыпаюсь.

Как аппетитно пахнет в холоде яичница, поджаренная на сале. Хлеба нет, но у меня есть всегда в запасе сухари. Густо мажу их остатками замершего масла и грызу, запивая горячим чаем. Сытый, бодрый, я, наконец-то, кажется, выхожу из странного состояния этих загадочных превращений – спас меня крепкий затянувшийся сон.

Надо сходит в магазин. Но не могу сообразить, который час и какой день недели. Ладно, есть еще сухари и картошка. Думаю, чем мне теперь заняться: резать не тянет – просто страшно отчего-то взять в руки резец. Чувствую неодолимое желание видеть людей, слышать их голоса, ловлю себя на желании высказаться хоть перед кем-нибудь.

Сажусь за стол, беру ручку, но так и не могу решить, кому буду писать. Я просто пишу:

«Признаться, не думал, что буду писать тебе это письмо. Да и вряд ли отправлю его. Просто теперь, вдали от дома и друзей, да и вообще от людей, все во мне что-то странно и болезненно обострилось. Ты прав: это гибель – выскочить из собственного мира. Мне не жалко уходящих иллюзий, но обидно, что я так долго был подвластен им. Конечно, они были прекрасны, как божество. Но сама жизнь – это совсем иное. Не есть ли она чередование радостей и неудач на пути к смерти? Помнишь, у Хайяма: «Я в этот  мир пришел – богаче стал ли он? Уйду – великий ли потерпит он урон? О, если бы кто-нибудь мне объяснил, зачем из праха вызванный, вновь стать им обречен?»

Порой мир оборачивается такой стороной, что чувствуешь себя вне материи и вне времени. И все рассыпается, как в калейдоскопе. Все так зыбко, обманчиво и противоречиво – и любая попытка собрать это воедино и понять логику своих поступков рушится. Остаешься один на один с собой. И черт знает, каких бы наделал новых глупостей, если бы не спасительная мысль о том, что есть близкие тебе люди, которые…»

Я нервно отбрасываю ручку, хотя меня так и подмывает закончить фразу цитатой из  Пришвина: «Весь путь мой был из одиночества в люди…» Все во мне противостоит этому, и я переворачиваю мысль: «Весь путь мой из людей в одиночество»… Да, да…все мы в юности спасем человечество, в молодости свою любовь, в зрелости – карьеру, в старости – здоровье. Мысль, на которой я прервал письмо, продиктована слабостью человека, который остался совершенно один и не знает, как жить дальше.

Я встаю из-за стола и вышагиваю по комнате. А мне все мерещится привокзальная площадь: проносятся верениц машин, со звоном мчатся трамваи, на больших башенных часах с неразличимым циферблатом быстро вертятся стрелки, и поток людей вытекает непрерывно из подземного пешехода. Все куда-то спешат в таинственном молчании. Я пытаюсь заговорить кого-нибудь из этой массы людей, не никто не слышит меня, как будто я забыл, как звучит человеческая речь.

И тут я ловлю себя на мысли, что предстоящая поездка в город почему-то радует меня.

Я вношу в комнату длинный и узкий, как гроб, ящик, обитый по краям жестяными полосами, т укладываю в него маски, каждую пересыпаю сеном. Вспоминается вдруг, как однажды один из членов художественного совета с усмешкой сказал, перебирая мои маски: «Каждый автор придает своим творениям свое подобие…» А ведь он в чем-то прав: Я готовлю себя к всеобщему обозрению, собираюсь торговать собой. Пусть и не имеют они названий, но каждая из них выражает состояние моей души, которую я лелеял здесь вдали от людей – и теперь она повиснет на чьих-то стенах. Хотя вряд ли кто-нибудь из обладателей  моих масок задумается над тем, что приобрели они вместе с маской и часть моей души. А маска в свою очередь станет молчаливым свидетелем чьих-то неизвестных мне жизней.

Вот эти подсвечники – несколько извилистых корней с прикрепленными к ним медными чашечками, или эти деревянные инкрустированные кулоны, или запонки и брошки – иное дело: они обнажают души мертвых вещей. А маска, как бы ни было скудно воображение ее будущего хозяина и как бы ни был низок уровень его художественного восприятии мира, — всегда вызывает какое-то определенное настроение и будит мысль. Так дилетанты, прослушав симфоническую музыку, удовлетворенно сходятся в одном: она изображала полет ветра, или плеск волны, или шум деревьев.

Я беру в руки и медлю вложить в ящик фигуру мальчика жующего хлеб.

…Галдит толпа людей на перроне и проносятся их испуганные чужие лица. Как затравленно бегают глаза! Чемоданы, узлы, котомки плывут вместе с толпой и оттесняют нас к стене разрушенного дома.

— Хлеба, вот такой кусочку хлеба…- хнычу я на руках у мамы и вытягиваю к ее глазам согнутый мизинец.

Мама отводит от меня голодные глаза. Худое лицо ее пугает меня, и я начинаю еще громче плакать. Высокий человек с изможденным, заросшим щетиной лицом, порывшись в кармане мятого пальто, протягивает мне сухарь. Я выхватываю и вгрызаюсь в него.

— Что вы, мы не нищие, — бормочет мама. – Мы отстали от поезда…

— Перестаньте, барышня! – резко обрывает он.- Ребенка пожалейте.

Нас обступают люди, их нахмуренные глаза смотрят мне прямо в рот, и я прикрываю второй рукой сухарь.

— Ишь, гады, до чего ребенка довели!

— Откуда сама будешь?

— Из Белоруссии, — отвечает мама.

— Давно-то из дому?

— С первого дня.

— Это до нашего Саратова столько добирались, господи! Ах, гады, фашисты окаянные!

Крупные мокрые хлопья снега покрывают фигуры людей, стекают струйками по их лицам, но не успевают намочить мой сухарь: я его съел. Плывет и плывет передо мной шумящая и стонущая, покрытая снегом толпа…

…и мечтателя, и золотого петушка, и старика с пустой сетью, и девочку, плачущую над книгой (слезинки из плексигласа блестят, просвечивая годовые слови дерева), и женщину с уснувшим ребенком на руках (лицо ее старчески сморщенное и ручки сжаты в кулачки), и лошадь с разодранными от крика губами…я чувствую, что нет у меня сил сложить все это в ящик и превратить в товар, который обеспечивает мне вполне нормальную жизнь здесь, в глуши лесов. Чем-то неузнанным, но таким знакомым повеяло от них, что хочется мне плакать.

И если бы я мог плакать, не задумываясь, что со мной происходит, плакал бы сейчас и плакал навзрыд, и пусть даже не только мертвые вещи окружают меня, но и люди – ничто не сдержало бы моих слез. Потому что во всем этом угадывалась моя собственная,    изломанная войной жизнь – я, и все, был неподготовленным ввергнуться в ее огнедышащее чрево.

…Я уже понимаю: если мама подолгу не отпускает меня от себя – она уйдет на работу одна и вернется тогда, когда за окном будет темно, как в холодной печке. Я высвобождаюсь из ее рук, отхожу к окну и смотрю обиженно, исподлобья, как она торопливо ставит на стол еду и приговаривает: «Захочешь кушать – возьмешь…не лезь на стол…не открывай печку…» Я знаю все, что она мне скажет, но каждый раз почему-то со страхом жду ее прощальных слов: «Ну, я пошла, сыночек…»

Мама наклоняется, целует меня в лоб и при это всегда так тяжко вздыхает, словно ей тяжело выпрямиться. И пока она надевает пальто, берет сумку и снимает замок с гвоздя, я чувствую, как остывает то место, куда она поцеловала меня: словно образовалась дырочка и в нее дует ветер. Мне хочется закрыть ее рукой.

Мама вышла, дверь захлопнулась, и слышно, как щелкнул два раза ключ в замке. Я с недоумение смотрю на облезлую коричневую краску на дверях: только что мама была здесь, я видел ее лицо, глаза, руки, черные туфли, залатанные сверху – и вот ничего нет. Я срываюсь с места, толкаю табуретку к окну, влезаю на нее и, прижавшись носом к стеклу, смотрю, как быстро удаляется по улице мама, рука ее с тяжелой сумкой становится длинной. Вот она приближается к двухэтажному дому на перекрестке, и я невольно прижимаюсь еще сильнее к стеклу, в надежде, что смогу увидеть ее и тогда, когда она свернет за угол.

Зеленая грузовая машина с крытым кузовом останавливается около дома. Из кабины прыгает на дорогу женщина. Из дому выбегают два человека в белых халатах с носилками в руках, быстро заталкивают их в кузов и тут же вытаскивают: на них лежит солдат, и голова его перебинтована, белая, как у снеговика. Его несут в дом. Из кузова появляется нога, она раскачивается, нащупывая землю. Я жду, когда появится вторая нога, но ее нет. Солдат, держась руками за машину, вываливается, его подхватывает женщина, он обнимает ее за плечи и скачет на одной ноге, как будто играет в «классики». Вот несут на носилках еще кого-то, но я не вижу кого, потому что человек накрыт с головы до ног простыней. И его понесли не в дом, через калитку во двор.

Машина уехала, и мамы уже нет. Я лижу холодное стекло языком и рассматриваю улицу. Худая лошадь с грязным впалым брюхом тащит повозку с деревянным ящиком, на нем написаны желтые выгоревшие буквы.  Я не умею читать, но знаю, что они обозначают: хлеб. Я проглатываю комок слюны. Какой-то мальчишка примостился на задке телеги и болтает ногами. Телега движется так медленно, что наша песчаная улица не  пылит. На песке остаются длинные дорожки от колес и между ними следы от копыт.

Вот лает собака. Она живет в конуре и привязана на длинной веревке. Когда мы с мамой идем на работу, она становится передними лапами на забор и лает. Когда мы с мамой говорим ей: «Здравствуй, собака. Чего ты лаешь?» — она перестает лаять и виляет хвостом.  Я думаю о собаке, которая привязана к будке, но мне жалко не ее, а себя: она, хоть и привязана, но на улице, а я, не привязанный, заперт один в доме. И я завидую ей.

Я сползаю с табуретки на пол, она скрипит и шатается подо мной. Я сильно толкаю ее, и она падает. Я ложусь на пол, дергаю табуретку – это я стреляю из всех ее четырех стволов по врагам, воюю до тех пор, пока не убиваю последнего фашистского гада. Одному очень тяжело воевать, но я всегда побеждаю. Устав, я перекатываюсь на спину и смотрю в потолок. Потемневшая фанера во многих местах отошла, и дырочки чернеют на ней, как притаившиеся пауки. Когда долго смотришь на потолок, кажется, что он снижается. Я быстро вскакиваю с поднятыми руками, но не достаю до него. «Скоро я стану большим, как мама, и достану до тебя!» — кричу я зло, но тут же испуганно стихаю. Почему это, когда остаешься один, страшно говорить громко. Я осторожно оглядываюсь: под кроватью стоят мои ботинки и чемодан, в котором лежат все наши с мамой вещи, за печкой кочерга и веник, на лавке ведро с водой и чугунок, под ней мои игрушки, камни и палки. На кровати мой друг Мишка, мама сшила его из моего старого пальто. Рот у Мишки вышит белыми нитками, глаза – пуговицы, а вот носа нет. Правая лапа у него длиннее, чем левая. Но я очень люблю своего Мишку: он такой теплый, когда его крепко обнимаешь.

Мы с Мишкой садимся около окна.

— Мама еще долго не придет, — говорю я Мишке. – Ты, пожалуйста, не плачь.

Мы с ним долго смотрим на улицу и разговариваем обо всем.

— Ты у меня очень родной, — говорю я. И он качает головой. – Как мама. Ты тоже любишь ее? Она самая хорошая. Это она сделал тебя. Мы с тобой совсем родные, как братья.

Мишка всегда соглашается с тем, что я ему говорю. Он очень хороший, мы всегда понимаем друг друга. И хотя я помню, как мама шила его, но теперь даже не могу представить, что его когда-то совсем не было на свете. Мама говорит, что и меня когда-то не было на свете. Как это могла быть? Все-все вокруг было – а меня не было. Простоя был когда-то очень-очень маленький. А мама всегда большая. Если бы она хоть раз была маленькая, я бы это обязательно запомнил. Вообще, взрослые говорят часто такое, что невозможно их понять. И зачем им это надо? Вот мы с Мишкой всегда понимаем друг друга. Когда мы вдвоем, мы думаем и разговариваем с ним так долго, что не успеваем передумать и переговорить обо всем – и уже приходит мама. Это хорошо, что я могу так много думать и рассказывать, иначе ужасная была бы у меня жизнь.

Я вот сижу взаперти, и могу говорить о том, как иду по улице, ловлю бабочек, собираю камешки, играю с ребятами. Пусть сейчас на улице холодно, но я могу, если захочу, валяться на зеленой траве под солнышком и есть ягоды. Это очень хорошо, что я могу так много. Правда, я не могу еще учить детей, как мама, и стрелять из настоящей пушки, как папа на войне. Просто я еще маленький. Мне бы только поскорее вырасти, и тогда я всему этому научусь. Я приду к папе на войну и скажу: «Ты, пожалуйста, иди к маме, отдохни. А я буду воевать». Я быстро повоюю и разгромлю фашистов, потому что это очень плохо долго воевать: все девчонки и мальчишки живут без пап, а Ленька даже без мамы. Когда бабушке тяжело воспитывать его, она кричит на Леньку: «Вот были бы у тебя мама с папой!» А соседи говорят про Леньку: сирота. И все жалеют его. Сирота – это когда мама с папой на войне. А у меня остались на войне папа, бабушка и дедушка – значит, я не меньше его сирота.

Так я сижу долго и все думаю и думаю о разном. Даже думаю о том, как я сижу и думаю.

Мне захотелось «по маленькому». Я снимаю штаны, беру в руки стеклянную баночку и смотрю, как льется из меня в баночку струя. Я закрываю баночку крышкой и ставлю под скамейку. Каждый вечер к нам  приходит тетя Вера и забирает ее: у нее какая-то болезнь, и она этим лечится. Она называет меня «целебный источник» и всегда приносит мне что-нибудь вкусненькое: яблочко или печеную картошку.

Потом мы вместе с Мишкой кушаем. Ем я, а он сидит вместе со мной. Чай, конечно, уже холодный, но я воображаю, что он горячий т дую на него – и он становится вкуснее. Это я сам так придумал. Хлебные крошки я скатываю в комочек и запускаю в рот – мама говорит: «Надо есть экономно».

Я вытаскиваю из-под лавки все свои игрушки: камни, палки, железки. Мама до сих пор не может в них разобраться, а ведь это так просто: эта длинная коряга – лошадка, этот корень – собака, веточка – змея, этот камешек – ежик, а это лисичка…Мама все еще ругает меня, когда я таскаю в дом все эти палки и камешки. А когда я объясняю ей, что это не камни и палки, она быстро все понимает и только просит, чтобы я не разбрасывал их по комнате.

У меня есть даже нож. Я нашел его в школе, но маме не показал. Конечно, я ее обманул, но мне очень надо сделать саблю и пистолет, чтобы поскорее отправиться на войну и помочь папе.  Когда я все сделаю, я покажу маме нож и обо всем ей расскажу. Тогда получится, что я вовсе и не наврал ей, а у меня была тайна. Я сажусь на пол и строгаю себе саблю. Когда стекла на окнах стали темными и синими, я прячу нож под печь – скоро придет мама.

Мы с Мишкой забираемся на кровать, обнимаемся и ждем ее. На улице становится все темнее, но еще долго видна крыша дома напротив. Из умывальника срывается капля воды и звонко разбивается о таз…Одна, вторая, третья…

И пока упадет новая капля, я успеваю еще подумать о том, почему сегодня так поздно нет мамы, и про соседского пса, и про Леньку, и про папу, который так занят на войне, что ему нет даже времени написать нам письмо.

 

…Тень от сосны дрожит на краю задернутой занавески. Но свет солнца пробивается сквозь нее и золотит репродукцию с картины Рафаэля на стене. Я различаю и темно-синие складки хитона, и растрепанные волосы Младенца, читающего в невидимом пространстве свою трагическую судьбу, и руки матери и сына, казалось бы, так спокойно замершие на века – но и в них чувствуется биение каждой жилки, и мелкий провал под нижней губой Мадонны. И не могу оторваться от притягивающих к себе ее проницательных глаз. Уж сколько лет я всматриваюсь в них – и каждая моя мысль находит в них отклик и понимание. О, этот взгляд!  Какая тайна заключена в нем?! Какой проницательностью и предвидением сквозь века должен был обладать художник, чтобы вот так, спустя столетия, заглядываю ее глазами  мне в душу и извлекать из нее на свет все подспудное, рыться в затаенных уголках моего сознания и заставлять меня быть откровенным до конца? За порогом ее взгляда кончается искусство и начинается жизнь.

Не я ли это на руках матери? Вот так же принесла она меня в мир, шла по гибельным дорогам войны, спасая от смерти то, что было ей дороже собственной жизни – меня, младенца, с ужасом и недоумением взирающего на захлебывающийся в разрывах мир и осознающего его сквозь огонь и грохот, голод и холод, тоску и боль в глазах людей.

И вот так же, как Младенец, я остался один в последний миг перед распятием.

Из последних сил я заставляю себя оторваться от картины и поворачиваюсь к ней спиной. Но все во мне словно наэлектризовано: мне кажется, я вижу сквозь собственную спину, сквозь мозг.

Здесь, живя в одиночестве, я часто ловлю себя на том, что явления искусства воспринимаю, как реальную жизнь, а сама жизнь предстоит передо мной картиной неизвестного автора. Единственное, что я осознаю тогда, что автор – мой современник, изучивший досконально меня и отразивший мою жизнь в том объеме, насколько я постиг ее сам. Я запутался в этом – и сам уже порой кажусь себе портретом, глядящим из рамки собственного мира на медленно текущее время.

 

ОТЕЦ

Нет! Одиночество – удел лишь тех, кто лишен памяти. Даже животное, не получив от природы в дар богатство второй сигнальной системы, живет не только сиюминутным восприятием мира: лошадь на всю жизнь запоминает первый удар кнута, корова, лишенная стада, и спустя годы встрепенется, заслышав призывный звук пастушьего рожка, собака до конца дней отзовется  на свою изначальную кличку.

Пока жива в человеке память – он не может быть одинок. Память о близких людях и врагах, память о том, как растет хлеб и куют металл, память о том, как светятся радостью человеческие глаза и как они застываю мертвые, память о запахе материнского молока и первого поцелуя, память о тепле человеческого общения и холоде разлуки, память о родине и войне…То, что память не вобрала в себя – просто человеку не было дано изведать, не тронуло его чувств. Многое человек воспринимает естественно, как должное, хотя не боролся за это и не страдал: так даны ему безвозмездно в вечный дар и цвет неба, и запах весны, и биение сердца, и люди вокруг, а среди них те, кто подарил ему самое великое – жизнь.

Казалось бы здесь, в глуши, я с каждым днем все острее должен был ощущать свое одиночество. Но, вырвавшись из очередного воспоминания, я все острее чувствую свою связь с жизнью. Быть может, это свойство памяти и предопределило возникновение гипотезы о «машине времени». В двадцатом веке с понятиями «фантастика, мистика» люди начали обращаться осторожнее: мысль и воображение, воплощенные в деле, уже неоднократно смеялись над холодной рассудочностью скептиков, не верящих в вечно живую и непрерывную связь человечества.

Но – черт возьми! – это действительно мистика: я вызываю духов прошлого и так ясно ощущаю их физическое присутствие рядом. Быть может, это проявилось во мне неизведанное особое свойство психики человека – затворника? И если я сам это испытываю, а сознание остается чистым и ясным – могу ли этому не верить?

Ладно, черт с ним, существует — и баста! Меня только радуют эти реминисценции, это возвращение в латентный период.

Вопрос в другом: почему так туманно я вижу свою настоящую жизнь и так зримо, в точных деталях, представляю ее начало? Я не могу освободиться от ощущения, что это латентный период был таким   о г р о м н ы м   и  в а ж н ы м  —  а вся последующая сознательная жизнь лишь ее отголосок. Теперь я наконец-то понял одну важную мысль Толстого, которую раньше не принимал: «Разве не тогда я приобрел все то, чем живу теперь, и приобрел так много, так быстро, что всю остальную жизнь я не приобрел и одной сотой того?»

Я воображал, что сам строю свою жизнь, а на поверку вышло лишь то, что было предначертано ее изначальным периодом – этим «страшным расстоянием».

Видимо, это несоответствие желаемого и сущего и породили во мне способность так зримо проникать в прошлое.

Но почему мне так и не удается вызвать образ отца? А сколько раз я пытался это сделать!

Я могу представить пыльную улицу в эвакуации, гнилые зубы дедушки-сторожа, деревянную горку в детском саду, даже трещину на одной из ее досок, свою первую холщевую сумку, с которой привели меня в первый класс, череду туфель, сношенных мной за эти годы, тень своей головы в глубине дедушкиного колодца.

Отца я видел лишь первые месяцы своей жизни. Но ведь именно тогда память моя была первозданно обнажена и обостренно восприимчива. Все, что я знаю о нем – лишь из скудных рассказов тех, кто общался с ним. Но они, как тусклые тени: за давностью лет люди не в силах уже и сами различить, что правда, что домысел, в который они уже и сами уверовали. Каждый раз воспоминания их по-новому восстанавливают образ моего отца: это зависит не только от того, в каких они были отношениях, но и как каждый рассказчик прожил свою собственную жизнь.

Я остался один среди тех, кто видел его, но почему-то не дано мне было унести в памяти его образ. И в тоже время с годами я все острее чувствую его незримое присутствие рядом. Но лишь образ, сотканный из слов. Другого, по-видимому, мне уже не дано. Но ведь видел же я его глаза – какой цвет излучали они? И душа в нем была – глее она? И его походка, и жесты и голос – все погребено за порогом моей памяти. И все же я остался один в целом мире, который помнит и знает его лучше других: я – его живое продолжение в природе, не только носитель генетического кода наследственности, но, верно, существует незримая связь духа, витающая вечно в космическом пространстве. Я принял его сигналы из космоса: он оставил в нем свои позывные для меня и моих потомков. Не будь такой последовательной связи в природе – не существовало бы ни общества, ни цивилизации, ни жизни.

Почти до конца войны я не знал, что обращаясь мысленно к отцу, я общаюсь с духом.

Я не в обиде на мать за ту далекую и святую ложь. Кто знает, что лучше: обманутым надеяться всю жизнь или, узнав горькую правду, подчиниться, осмыслив ее, и жить, уже ни на что не надеясь.

И кто знает, как бы долго я жил в неведении, не будь так неосторожно жесток в своем личном счастье другой человек рядом?

Я и сейчас вижу, как налетает горячий ветер, поднимает с дороги сухой выжженный песок и несет его вдоль улицы между домами. Потемневшие иссохшие доски забора запылены доверху, рядом с громадными тяжелыми воротами качается и жалобно скрипит повиснувшая  на одном гвозде доска. Ветер пружинит в наш двор, срывает солому с крыши сарая и гонится за ней вокруг замшелого сруба колодца, настигает и прижимает к забору. Небо безоблачно, но пыль, поднимаясь над крышами, заволакивает его, темнит – и кажется, что на землю обрушился холодный вечер.

— Давай пускать самолетики, — говорит Миша.

Я и сейчас вижу восторженный огонек в его карих глазах, и звучит шепелявое «с», будто это голос самого ветра.

— Давай пускать самолетики, — соглашаюсь я, старательно проговаривая букву «с», и радуюсь тому, что это у меня выходит.

Я выношу из дому газеты, и мы неловко и торопливо строим самолеты, ревниво следя за работой друг друга.

— Смотри, смотри! – кричит Миша.- Мой полетел!

Но я спешу закончить свой самолет и пускаю его. Он, встрепенувшись, валится на землю с разорванным хвостом. Мишин самолет, подхваченный порывом ветра, взмывает над забором и уносится на улицу.  Мы с трудом открываем калитку на тугой пружине и бежим за ним. Ветер гонит самолет по пыльной дороге. Миша падает на него грудью и хватает пуками. Я гляжу с завистью, как он победно поднимает его над собой и запускает вновь. Самолет, лихо взмывая, делает большой круг и падает к моим ногами. Я хватаю его и отбегаю.

— Мой самолет! Отдай! – преследует меня голос Миши, но я, не оглядываясь, бегу.

И вдруг, остолбенев, вижу, как наплывают на меня большие карие глаза и над ними, уходя высоко в небо,  дыбятся страшные рога. «Му-у-у!» — раздается протяжно надо мной, и я чувствую на лице жаркое, пахнущее молоком и травами, и еще чем-то неузнанным, но ушедшим со мной из того ужаснувшего меня мгновения, дыхание. Сжимаясь и зажмуриваясь, я еще успеваю увидеть тучно переваливающиеся тела коров, несущих перед собой на вытянутых в мою сторону мордах большие, слезящиеся и удивленные глаза, одинаковые в своей устремленности и жалости ко мне. Мягкий вздрагивающий бок утюжит мою щеку, в нем что-то глухо хрипит и млеет, перекатываясь и урча. И потом со всех сторон разносятся вздохи и мычание, а на зубах моих гулко скрипит песок. За моими закрытыми веками что-то искрится и переливается, как отблески солнца на потревоженной воде. Вдруг что-то грузное втаптывает мою ногу в песок. Я падаю на колени и чувствую, как рвется в крике мое горло: «Мама!», а в горячем песке наливается болью обожженная ступня.

И тогда в это заглушенное моим криком пространство врывается нарастающий топот коня. Сильная рука подхватывает меня за плечи и возносит над землей.

— Не плачь, малыш, — наконец доносится до меня спокойный голос, и я вжимаюсь головой во что-то тело дышащее, и открываю глаза.

Передо мной загоревшее и небритое лицо, в крупных каплях пота, в глубоких морщинах на высоком лбу.

-Очухался? Ну, вот и все хорошо, малыш, — говорит, улыбаясь, мужчина и гладит доброй рукой меня по голове.

Под нами тихо идет лошадь, и наши тела мерно и одинаково раскачиваются в такт ее поступи. Вокруг нас коричневые спины коров, словно плывущие по дороге.

Я помню и до сих пор, как мне вдруг стало страшно от мысли, что эти руки сейчас так же легко и спокойно снимут меня с крупа лошади и опустят на землю, уже освободившуюся от коров, но все еще пыльную и несущую в себе их запахи. Вцепившись руками в его рубашку, я тихо заплакал, с ужасом ожидая этого рокового мгновенья.

— Успокойся, малыш. Жить теперь тебе и жить за двоих, — подмигнул мне мужчина, мягко и осторожно оторвал от себя и приподнял. Я медленно снижался, скользя жадно руками по его груди, бедрам, по крупу лошади.

Я ясно различил у него вместе правой ноги грубую палку, подвязанную к широкому поясу двумя потертыми ремнями. В руках моих еще держалось прикосновение тепла его ладоней, а глаза долго и обиженно следили, как лошадь, перейдя в галоп, уносит по дороге моего спасителя. На фоне колышущейся массы коровьих тел медленно и невозвратимо удалялся он, казалось, составляя одно целое с лошадью.

«Было утро, как юность. И в то раннее утро взошли одновременно на небе и Эос-Заря, и Гелий, и Силен, и Звезды. Открылось ввысоке небо и на нем вершины Олимпа. И на тех вершинах стояли все боги Крониды, так же безмолвно, как гости Хирона, и смотрели вслед уходящему сыну Крона. Не могли не почтить сына Крона Крониды».

Я часто выходил на дорогу и подолгу смотрел вдоль улицы в надежде увидеть своего спасителя. Но шли какие-то чужие люди, поносились редкие машины, и почти ежедневно тащилась старая лошадь, везущая телегу с обшарпанным ящиком, от которого разносился в воздухе раздражающий ароматный запах хлеба, вызывая во рту обильную голодную слюну.

Однажды из закатного солнца, скатывающемуся по небу за дальнюю рощу в конце улицы, отделилась лошадь с седоком и понеслась мне навстречу, оставляя за собой высокие клубы дыма. И в тот момент, когда я весь был полон узнаванием и с криком побежал к нему, размахивая руками, — всадник вдруг взлетел над лошадью и упал на землю.

Когда я подбежал, какие-то люди подняли человека и унесли в дом напротив. Н я успел заметить: у человека не было деревянной ноги. Все это было потом.

А тогда я стоял на дороге, тихо всхлипывая, и смотрел, как в облаках пыли скрываются и стадо коров, и всадник. Я не понимал причину своих слез. Нет, не от боли и страха плакал я. Это было чувство благодарности к своему спасителю, чудо мгновенной привязанности и ощущение невозвратимости уходящего мгновения – это было проявление сыновней любви к человеку, который, сам того не осознавая, излил на меня из своего сердца тепло отцовства, так и не изведанного мной, но потребность в котором заложена в каждом из нас с самого рождения. Безмерное горе тому, кому не сужден испытать в жизни чувство отцовства.

— Андрей, возьми мой, — услыхал я голос Миши, и он протянул мне скомканный самолет.

Но я стоял молча и плакал.

— Пошли кататься на бочках, — сказал он.

— Пошли, — сказал я.

Старая высохшая бочка валяется на пустыре возле нашего дома. Мы ложимая на нее животами и раскачиваемся.

— Ты испугался коров? – спросил Миша.

— Я катался на лошади, — ответил я.

— Подумаешь! И я катался.

— Ты не катался на   т а к о й  лошади.

— Подумаешь! Вернется папа и покатаем меня на своем самолете.

— А у меня скоро будет сабля и пистолет. Я поеду к папе на войну, и он даст мне пострелят из своей пушки.

— Мальчики! – окликнул нас незнакомый голос. – Где тут Школьниковы живут?

Перед нами, опираясь на палку, стоял военный с вещмешком на плече.

— Мы с мамой вон там живем, — сказал Миша и указал на свой дом. – А что?

— Тебя зовут Миша? – военный быстро протянул к нему руки. Рюкзак сполз с его плеча, палка упала и ударилась о бочку.

— Ну, Миша…а почем вы знаете? – удивился Миша.

— Сынок! Сыночек! – хрипло зашептал военный и схватил его за руку.

— Не тронь! – Мишка вырвался от него и отбежал в сторону. – Мой папа летчик и он на войне!

— Сынок, я твой папа.

— А разве война кончилась? – спросил я.

-Скоро, скоро кончится, проклятая, — не оборачиваясь ко мне, ответил военный.

— А мой папа придет, когда война совсем кончится, — сказал я.

— Дай ему Бог, — ответил военный, глядя не на меня, а на Мишу. – Миша, а где наша мама?

— Она на работе, — ответил, насупившись, Миша. – А ты не обманываешь? Ты правда мой папа?

— Пойдем спросим у мамы, — сказал военный.

Он развязал вещмешок и протянул нам два белых, блестящих, как снег, кусочка.

— Что это? – спросили мы с Мишей.

— Сахар.

— А что такое сахар?

— Вы положите в рот – вам понравится.

Мы положили куски сахара в рот. Мишка заулыбался, взял военного за руку и сказал:

— Папа, пойдем к маме.

— Быстрее пойдем, — сказал военный.

— А вы видели на войне моего папу? – спросил я.

— Как твоя фамилия?

— Надеждин.

— Надеждин?…Конечно же, видел.

— А он скоро ко мне приедет?

— Кончится война и сразу приедет.

— Он нам совсем-совсем не пишет. А мама говорит, что ему некогда писать, потому что он хорошо воюет, чтобы поскорее кончилась война.

— Ты жди его. Он обязательно вернется.

— Я все жду и жду…

— Молодец! Обязательно жди…Да, чуть не забыл, ведь он просил передать тебе, — военный развязал вещмешок, вынул из него банку консервов и губную гармошку, протянул мне  и, глядя куда-то поверх моей головы, сказал: — Он так меня и просил: «Обязательно найди моего Андрюшку и передай ему».

— И я хочу гармошку, — надул губы Миша.

— Тебе будет дома, — сказал военный. – Пошли.

Он забросил мешок за плечи, взял Мишу за руку, оперся на палку и, тяжело припадая на ногу, зашагал чуть позади него.

Я смотрел на них до тех пор, пока не закрылась за ними калитка. Мне так хотелось туда, к ним, что я чуть не заплакал. Глубоко вздохнув, я поплелся домой. Вспомнив про гармошку, весело подул в нее и толкнул дверь ногой.

— Откуда у тебя все это? – спросила мама.

— От папы дядя привез, — сказал я.

— Какай дядя? Где он? – вскрикнула мама, пугая меня своим побледневшим лицом.

Я рассказал ей про Мишкиного папу. Руки ее затряслись, она забегала по комнате, поспешно одергивая платье. Набросила на ходу кофту и, выбежав из дому, крикнула:

— Я сейчас! Я быстро! Ты не куда не уходи! – через мгновенье я увидел, как мелькнуло за окном ее белое лицо.

Я сидел на кровати и весело играл на гармошке, когда медленно открылась дверь и в комнату вошла мама. Она тихо опустилась на табурет, оперлась руками о стол, положила на них голову и невидящими глазами уставилась на меня.

— У тебя болит голова? – спросил я.

— Я просто устала, — вздохнула она. – Я так устала ждать…

— Я тоже устал ждать папу, — сказал я. – И когда она только кончится, проклятая…

— Скоро…совсем уже скоро…

— Ура! – закричал я и заиграл на гармошке, радуясь тому, что и мой папа скоро вернется.

— Перестань! – вдруг страшно закричала мама.

Я испугался и притих. Она подбежала ко мне, посадила к себе на колени и крепко обняла.  И мы долго и тихо смотрели, как темнеет за окном и все ярче разгорается луна, такая далекая и желтая на этом высоком небе, и такая одинокая и грустная, когда ее не окружают звезды.

Сколько раз я пытался вызвать в памяти образ отца! Но лишь смутно вспыхивали передо мной какие-то воображаемые картины и гасли, не оставив следа своей неузнанностью, не тревожили и не приносили облегчения. От этих бессильных желаний наваливалось ощущение страшной усталости, похожей на болезнь: в пылающем мозгу, казалось, все рушится, исчезает – и долго звенит обтянутый кожей порожний череп да горят безумством воспаленные глаза. На смену являлось чувство апатии, бессмысленности собственной жизни.

Я помню, как в детстве часто ловил себя на том, что с чувством голодного зверя, преследующего добычу, крадусь по улице за незнакомыми мне отцом и сыном. Они, ни о чем не подозревая, откровенные в своей радости общения, мирно беседуют, взявшись за руки, и сын, высоко задирая голову к глазам отца, спрашивает его обо всем, что может взбрести на ум в его возрасте: и почему небо синее? И как заводит мотор? И скоро ли начнется рыбалка? И почему Вовка сказал, что с девчонками дружат только слабаки?…В моей памяти застряло много вопросов, которые я услыхал во время таких преследований. У меня было не меньше своих вопросов, но ни разу в жизни мне не пришлось их задавать вот так же, как этому мальчишке, который, не осознавая этого, идет по жизни спокойно и уверенно, потому что ведет его рука отца, пожатие которой единственно и неповторимо и так необходимо каждому входящему в мир мужчине.

Но человеку не дано пережить неизведанного.

Быть может, от этой несбыточности желаемого и родилось во мне ощущение физического присутствия отца рядом?

Что унесли мы, дети военных лет, в мирную жизнь? Ощущение голода и страха, картины войны и смертей, бесконечные разговоры о бедах и томительное ожидание перемен, сутулившиеся спины наших матерей, спозаранку уходящие на работу до позднего вечера, их хлопотливые руки, то рвущие крапиву для супа, та латающие наши единственные портки да утирающие свои мокрые, чувствительные к чужому несчастью глаза, прикосновение их огрубевших ладоней к нашему телу, когда они отмывали нас от грязи и вшей.  Откуда у них доставало сил  еще и на ласку, когда мы, несмышленыши, заливались слезами от глупых детских обид, не понимая того, что кругом кровоточит одна большая беда целого народа? Что, казалось бы, по сравнению с этим огромным горем наши мелкие обиды? Но мамы, не имея времени и сил вдуматься и разобраться в существе нашей обиды, как могли утешали нас: всем своим материнским существом они чувствовали, что с каждой детской обидой надо обращаться осторожно — она не так мелка, как кажется непросвещенному чувству.

Унесли мы и память об убитом на войне отце, которого, несмотря ни на что, все же ждешь, с тайным желанием надеешься на неожиданную встречу, и каждый малейший намек на что-то заставляет учащенно биться сердце.

Но, только став взрослым, я начал осознавать, сколько недоучил, недопонял, недоузнал, недоувидел,  н е  с м о г  от того, что не было рядом отца.

— Мама, расскажи мне об отце, — просил я часто.

Мама не сразу начинала говорить, долго молчала, глядя ушедшими от меня глазами. Лишь много позже я понял, как жесток был мой вопрос. Она знала его всего два года, и то время отдалилось уже не одним десятком лет. С каждым новым рассказом я понимал, как становятся бледны ее воспоминания: в одно и тоже событие она каждый раз вносила что-то новое, сама, по-видимому, уверовав в этот момент, что так все именно и было.

— Он был веселый и щедрый. У него было много друзей, и я очень ревновала его к ним. А он смеялся и говорил: «С ними я дружу, а тебя люблю». Поднимет меня на руки и носит, как ребенка, и все поет и поет. Я не могла обижаться на него.

-Расскажи про дедушкину перчатку, — просил я , когда она замолкала надолго.

Многое я бы отдал, чтобы суметь хотя бы на миг увидеть и испытать то, что виделось ей в это мгновение. Но видел я лишь замкнутое лицо мамы в напряженно углубившихся морщинах, сузившиеся сжатые губы и безвольно опущенные отяжелевшие руки.

— Про перчатку? – возвращалась она ко мне, и глаза ее теплели и ширились в улыбке. – Ты же знаешь.

— Расскажи.

— Когда ты родился, мы поехали к дедушке. Дедушка и спрашивает у твоего отца: «Сбережения у тебя есть?» Отец показывает на тебя и весело говорит: «Вот они!» — «Ты теперь глава семьи. Кормилец!» — мрачнеет дедушка. – Понимаешь ты это?» — «Понимаю, — добродушно улыбается отец и спокойно спрашивает у него: — Я только не понимаю, откуда у вас такие мысли? Уже двадцать три года нашей советской власти, а вы…» — «Мои мысли от жизни, а не от власти!» — резко перебивает его дедушка. «Не в деньгах счастье, — отвечает отец. – Мы строим коммунизм, у нас власть советская». – «При всех властях человек должен помнить о черном дне!» — «У вас пережитки капиталистического сознания», — все так же весело продолжает отец. «Слушай, — начинает горячиться дедушка, — я при капиталистическом сознании, когда женился, имел свою кузню, дом и сбережения – я своей хозяйке хозяйство в приданое дал!» — «А у нас с женой приданное – целое государство», — смеется отец. «Вот оно ваше приданное: болтать вас красиво понаучали, а карман гол!» — дедушка бородку пощипывает: знаю я, что не к добру это и начинаю успокаивать его, а он как крикнет на меня: — Ты помолчи, дочка. Я думаю о сыне твоем!» Резок он был, когда о серьезном шутливо говорили. «Что вы предлагаете?» — спрашивает у него твой отец.

Вышел дедушка, вернулся с кузнечной перчаткой, протягивает ее отцу и говорит: «Возьми. Сейчас дочь и внук у меня жить будут. А ты, когда вернешься за ними, полную денег должен привезти. Руки у тебя золотые, знаю…» Отец взял рукавицу, сунул в нее руку и говорит весело: «Вот одна и наполнилась золотом, — вторую руку поднял и добавляет: — А вот еще и запас есть. Социализм к вам в окно стучится, а вы на перчатку молитесь».

Я испугалась: думаю, сейчас закричит дедушка на него и выгонит. А он говорит спокойно: «Ну и заморочили вам голову ваши вожди…Я свое хозяйство не социализмом нажил, а трудом и верой». Встал твой отец, поклонился дедушке и сказал: «Спасибо за урок…» Взял перчатку и уехал…А вскоре война началась…

По тому свету, который озаряет ее лицо, я понимаю, как дороги ей эти воспоминания. Но горечь пронизывает меня от того, что все они невозвратимо сокрыты от меня, хотя и жил я уже среди них. Но ведь где-то покоятся внутри меня первые впечатления тех лет: разве это не так, если каждый рассказ матери легко зажигает мое воображение и заставляет волноваться – и я могу воспроизвести в памяти и длинный стол у низкого окошка, и большую русскую печь в темном углу кухни, и луч солнца, проникающий сквозь открытую настежь дверь…

И только не могу воспроизвести лицо отца…

«Почему ты не любишь фотографироваться?» — спрашивала его мама. И он всегда отшучивался: «Грустно будет в старости смотреть на свою самодовольную до глупости физиономию. Когда остепенюсь, отращу себе бороду, как у твоего отца – вот тогда, может быть…»

Ему было двадцать три, когда началась война.

Я в этом возрасте заканчивал институт.

Однажды собирался в театр. Майский субботний вечер был пронизан запахом сирени: наш маленький палисадник зарос так, что мы уже перестали заходить в него – кусты по-дикому заполнили все пространство. Мама сидела на крыльце, набросив мой старый пиджак на плечи, и проверяла тетради. Она уже давно носила очки, и дужки их прятались в ее седых волосах, серебрящихся на солнце.

— Почисть туфли, — сказала она, ревниво оглядывая меня.

Я вынес из дому щетку и крем и начал чистить туфель. И как я не спешил, вдруг всей спиной почувствовал ее пристальный взгляд. Я резко обернулся и встретился с ее остановившимся каким-то отдаленными глазами.

— Что с тобой, мама? – невольно вырвалось у меня.

— Ты сейчас очень похож на отца, — сказала она.

У меня захватило дыхание. Я бросился в дом к зеркалу и застыл перед ним. Но видел только привычное. Я крутился перед зеркалом, как невеста перед смотринами, но так и не м смог определить образ отца – все было знакомым и изученным, каким и может быть собственное лицо. Понял тогда лишь одно: когда погиб отец – ему было столько же лет, сколько мне сейчас…

Опустошенный, я медленно вышел из дому и молча сел возле мамы. Мельком уловил ее настороженный взгляд.

— Ты опоздаешь, — тихо сказала она.

— Я никуда не пойду.

— А ты никого не подведешь?

— Меня никто не ждет, кроме тебя.

— А мы в твоем возрасте уже разлучились…

Весь этот вечер мы говорили об отце. Но и тогда я не признался ей в том, что узнал о смерти отца раньше, чем она поведала мне об этом.

Это случилось назавтра после приезда с фронта Мишкиного отца. Я вышел на улицу с гармошкой и отправился на пустырь. Мишка был уже там. Его окружили мальчишки, и он взахлеб рассказывал все, что узнал от отца, размахивая блестящей зажигалкой-пистолетом перед их горящими от зависти глазами.

— Откуда у тебя гармошка? – спросил меня кто-то.

— Папа с войны прислал! – гордо ответил я.

Мальчишки, видимо уже уставшие от Мишкиных хвастливых рассказов, повернулись ко мне.

— Дай поиграть! – просили они наперебой и тянули к гармошке настойчивые руки.

— Врет он все! – вдруг выкрикнул Мишка. – Это мой папа ему подарил.

— Неправда! – закричал и я, растерянно глядя в его озлобившиеся глаза. – Это твой папа привез от моего папы!

— Это он тебя, сироту, пожалел. А гармошку мне вез.

— Это моя, моя! Мой папа подарил! – уже орал я.

— Нет твоего папы! Нет! Убили! – выпалил Мишка, глядя на меня в упор нехорошими глазами.

— Есть! Он живой! – обезумев от злости невольного страха я бросился на Мишку и ткнул гармошкой в его испуганное лицо. – Он живой! Живой! – рыдал я, катаясь с ним по земле и вцепившись зубами в ворот его окровавленной рубашки.

Мальчишки силой растащили нас. Я сидел на земле и ревел. Кто- положил мне на колени гармошку, но я отбросил ее…Домой я пришел без гармошки. На вопросы взволнованной мамы ничего не ответил и весь вечер угрюмо молчал, завалившись в угол кровати с моим Мишкой в руках.

И почему я тогда не рассказал ей об этом? Но я помню, что перестал ее спрашивать об отце и в день Победы, когда мы уже вернулись на родную землю и узнали много горьких историй о судьбе своих родных и близких: о гибели дедушки, который отказался ковать немецких лошадей, о бабушке, которую вместе со многими жителями нашего поселка согнали в ров у леса и закопали живьем, и о безвестно пропавшей тете Анне,  которая в сорок втором году ушла добровольцем на фронт, стала радисткой и не вернулась со своего первого боевого задания, и еще о многих людях, которые до войны жили вокруг нас и которых я так и не успел узнать – и их разнесла война по своим гибельным дорогам; почти каждая вернувшаяся в свой дом семья потеряла кого-нибудь – и жители нашего поселка поредели, словно над полем ржи пронесся ураган, сбивая налитые соком побеги и оставляя после себя редкие выстоявшие колосья.  В разговорах и до сих пор можно слышать: «Если бы он был жив…Ей было всего семнадцать…замучили гады вместе с детьми…погиб под Минском…под Брестом, под Смоленском…под Варшавой…под Берлином…»

Могилы моих земляков разбросаны по всей Европы.

И когда на земле давно уже наступил мир и вокруг меня уже открыто говорили о гибели моего отца – я так  и не признался мама, что давно знаю об этом.

 

ХЛЕБ

С моих губ исчезает привкус заплесневелого сухаря. Хлеб – мне надо купить хлеб!

Я скрупулезно пересчитываю оставшиеся деньги: хватит только на неделю, а там…Ладно, надо идти в магазин. Нахожу свой полушубок на полу, втискиваюсь в него, нахлобучиваю шапку, забрасываю на плечо рюкзак и выхожу из дому.

Мои следы у дома уже приморожены, в одном из них лежит облущенная шишка. Я поднимаю голову и встречаюсь со сверлящим меня любопытством глазами белки.

— Привет, бельчонок! – кричу я.

Белка стремительно взлетает на верхушку сосны, хлопья снега, кружась и искрясь, опускаются на землю. Чутьем нащупываю твердый пласт тропинки под нетронутым снегом. Ее пересекает санный след, в нем желтеют соломинки да цепочка вороньих следов протоптана возле исклеванной кучи конского помета. Чистый и солнечный день, на небе ни одного облачка.

«Мороз и солнце – день чудесный!» — кричу я.

Никто лучше Пушкина не передал это ощущение «образа мира, в слове явленного». Пушкин, Пастернак, споры об искусстве – как далеко все это теперь от моей настоящей жизни наедине с Природой и самим собой. Все осталось в другом мире. Я теперь живу естественно и просто, как и этот зимний день с морозом и солнцем в свете ускользающего мгновения. И чего еще более возвышенного может желать душа и требовать разум перед этой чистой страницей времени, на которой ты один властен нанести свой неповторимый и желанный рисунок?

На лесной поляне свежезарезанные штабеля дров припорошены вчерашним снегом. Как пьяняще пахнет сосной! Я люблю запах дерева: могу подолгу и бесцельно таскать в руках палку – и в ней мне слышится звонкий шум леса. Лес с детства вошел в мою обостренную память, разметался в каждой ее клетке и прижился навсегда. С первых дней войны лес укрывал люде от взрывов и беды, кормил и успокаивал, вселял веру в чистый запах сосен и надежду на скорое возвращение мира. Он один оставался вечнозеленым среди обугленных городов и деревень, по которым прокатилась война.

А как обостряется запах леса, когда в его настороженной тишине, гулко и торжественно, нехотя и неумолимо падает спиленное дерево. Так остро пахнет лишь свежее надкусанный хлеб.

…- Клава, Андрея держи! – испуганно звучит голос тети Веры, и красное лицо ее под сбившимся платком передернуто отчаянным криком.

— …жжж-и-и! – отзывается, скользя по соснам, рухнувшее дерево.

— и-и-и! – вторит им долго лес.

Руки мамы крепко прижимают меня к себе, но я успеваю увидеть, как кроны сосен, раскачиваясь, роняют густо сбитые иголки. Потом становится так тихо, что я слышу тяжело дыхание мамы.

— Вера, может, передохнем? – робко спрашивает мама, не выпуская меня из рук.

— Что с тобой? – подбегает к ней тетя Вера.

— Руки что-то не  гнутся…

— Да уж, пожалуй, и будет три кубометра, — говорит тетя Вера, поднимает пилу и кладет на поваленное дерево. Пила тихо вызванивает. – Заморилась?

— Я ж никогда в жизни лес не валила, — отвечает мама. – Все уже сдали свои дрова в детский сад. Одна я осталась…

— Везти самим, аль как?

— Сказали, приедут и сами заберут.

— Тебя, учительку, могли бы и освободить от этого взноса.

— Мне говорила заведующая, да стыдно…

— Ох, и намаешься ты со своим стыдом-то!

— Помощник у меня растет, — мама ласково смотрит на меня.

— О  н е м  спрашивает?

— Спрашивает, — мама вздыхает так глубоко, что у меня внутри что-то обрывается, а по спине словно пробегают муравьи.

— Вот уже Харьков освободили – скоро вся наша земля очистится от этой погани, — говорит тетя Вера, снимает варежки, сбивает с меня снег и садится.

Мама, подобрав длинную коричневую юбку и полы короткого пальто, садится с ней рядом. Соскальзывая, и я пытаюсь забраться на спиленное дерево. Мама втягивает меня на верх и спрашивает:

— Не замерз?

— Нет, — отвечаю я и кладу, как она, руки на колени.

— Как кончится война, ты куда? – спрашивает тетя Вера.

— На родину. – отвечает мама.

— А чем тебе у нас плохо? Школу новую построим, дом тебе наладим – живи.

— Уеду. Все должны на свои места вернуться, — отвечает мама, поеживаясь и втягивая кулаки в рукава. – Кто живой, конечно, остался…

— Много твоих погибло?

— Вестей нет. Одна надежда осталась.

— Мама, а что такое надежда? – спрашиваю я.

— Это когда еще жить хочешь, – грустно отвечает она.

— А я всегда жить хочу.

— Теперь уже есть надежда.

— Тогда я всегда буду надеждаться! — весело говорю я.

— Тебе это и сам Бог велел, — улыбается мне тетя Вера. —  Фамилия у тебя такая: Надеждин!

— Я буду надеждаться и надеждаться! – кричу я навстречу этим примолкнувшим соснам. И голос мой поднимается из кучи срубленных веток на истоптанном нашими ногами снегу, взлетает к вершинам и долго-долго кружится в высоком небе.

…Какими сытыми выглядят эти добротно рубленые дома, когда из их кирпичных труб поднимается дым. Вон тот особенно: синие резные ставни, остроконечная оцинкованная крыша, за громоздкими полесскими воротами каменный гараж с тремя замками. Огромная пегая дворняга рвется на бряцающей цепи навстречу мне и зло царапает лапами новенькие доски еще не крашеного забора.

— Чего ты лаешь, собака? – говорю я и поднимаю перед собой открытые ладони.

Но она безудержно давится в охрипшем лае, напрягая толстую, перетянутую широким ошейником шею. С соседнего двора перекликается с ней тонкий осипший голос. И вот уже вся улица тонет в перекличке собачьего хора.

В одном из дворов появилась толстая, в тулупе и валенках, коренастая хозяйка, взмахнула варежкой и прикрикнула на собаку:

— Да сціхні ты, зараза! Каб цябе воўк з,еў!

— Магазин сегодня работает? – спрашиваю я громко.

— Ды чаму ж яму не працаваць, — усмехается она, вглядываясь в меня любопытным взглядом из-под надвинутого на брови пухового платка. – А каторы час?

— Не знаю.

— Зусім ты, відаць, запарыўся ў сваей лазне, — шутливо отвечает она. – Глядзі, глядзі, бухгалтерша пайшла з абеду – відць, тры будзе. Спяшайся, сення Васільеўна раней зачыняе: за таварам на базу едзе.

Я прощаюсь и поспешно сворачиваю на другую улицу.

Белокаменное здание магазина с выцветшей вывеской: “Товары для населения”. На витрине за большим подмороженным стеклом лежат на стульях пачки макарон, на лавке стоят бутылки с вином, коробки из-под конфет, длинная, вырезанная из жести рыба висит на чуть видимой леске. Снег на сбитом из трех ступеней крыльце накатен и блестит, как лед.

В магазине людно. Рябое лицо продавщицы Васильевны перетянуто цветасто-ярким платком, быстрые черные глаза снуют в глазницах, как челноки, провожая движения ловких рук. Стрелка на часаз поминутно прыгает.

— Быстре думай, баба, что еще брать будешь! –весело покрикивает Васильевна на пожилую женщину в цигейковой шубе.

— Не гони – не запряноа! – беззлобно огшрызается та, укладывая пачки сахара в мешок. – А грощи мои, — она развязывает зубами носовой платок и достает деньги.

— У тебя их куры не коюют. Небось, меня вместе с магазином скупить можешь, — поддевает ее Васильевна.

Очеред вслушивается в их веселую будничную перебранку и покрякивает одобрительно.

— Давай, бабоньки, поживей! – несмолкаемо звучит голос Васильевны. – Мне на базу ехать надо…Тебе, Катя, как всегда, двадцать буханок хлеба?

— Сегодня двадцать пять возьму, — невозмутимо отвечает высокая сухопарая женщина в белом пуховом платке. Она расстилает на полу холстину и стопками, как кирпичи, укладывает на нее буханки хлеба.

— Ну и горазды же ты есть, — смеется Васильевна.

— А ты чужое не считай! – одергивает ее смех женщина. – За свои гроши беру, — она увязывает хлеб в холстину и взваливает груз на плечи.

Крошки хлеба остаются на полу. Сухонькая старушка с ясными синими глазами выходит из очереди, опсускается на колени и старательно сгребает крошки хлеба в ладонь и бормочет:

—         Грех по хлебу ходить. Грех…

Люди весело окликают Васильевну, расспрашивают, что она привезет с базы, дают заказы – и та быстро обслуживает очередь и успевает отвечтить каждому, советует, называет всех по именам.

Входит краснощекий парень в замасленной фуфайке и теплых ватних штанах и становится за мной в очередь.

— Иди бери, Василий, — говорит ему голубоглазая старушка и объясянет всем: — Человек на работе, некогда ему стоять.

— Ничего, Адамовна, постою, — смущается парень.

— Бери, бери, — подталкивает она его вперел. – Хлебушка, слава богу, теперь хватает всем, и человеку и скотине, — глаза ее на дрябом лице светятся тепло и дружески. – Так, человек? – смотрит она на меня.

— Да, много хдеба, — бормочу я, завороженный ее притягивающими к себе добрыми глазами.

— И ты, видать, милок, познал ему цену, — она еще что-то говорит мне, но я слышу ее почему-то плохо. Сквозь запахи середки, конфет, вина, сала изливается на меня пахучий и особый, обволакивающий все вокруг и будоражащий дух ржаного хлеба.

…Мне хорошо: мама больна – и, значит, я не буду сидеть один в доме. Все еще не верится, что она со мной третий день с утра до вечера. Я отрываюсь от окна и оборачиваюсь: недвижно покоится на мятой подушке ее бледное осунувшееся лицо и шея перевязана платком.

—         Мама! – испуганно кричу я и бегу к ней.

—         Нельзя ко мне! Заражу! – голос у нее чужой, сдавленный.

Я снова прижимаюсь носом к стеклу и расматриваю улицу. По заснеженной мостовой идет группа ребят, они весело о чем-то разговаривают и открывают нашу калитку.

—         Мама, там Вовка! – кричу я.

—         Какой Вовка?

—         Который у тебя в школе живет.

Мама отрывает голову от подушки, смотритна ходики и говорит:

—         Закончились уроки. Домой идет.

Но тут раздается осторожный стук в нашу дверь.

—         Это Вовка, Вовка. К нам! – кричу я.

— Открой, — говорит мама. Она поудобнее усаживается на кровати и поправляет платок на шее.

Я соскакиваю с табуретки и сбрасываю крючок на дверях. Дверь медленно отворяется , и наша комната наполняется девчонками и мальчишками, они нерешительно жмутся вдоль стенки. Вовка подходит к столу, кладет на него сверток и разворачивает.

— Мама, как много хлеба! – кричу я, хватаюсь руками за край стола и не могу отвести  от хлеба глаза.

— Это вам, Клавдия Семеновна, — смущенно улыбаясь, говорит Вовка. – поправляйтесь скорее – скучно без вас.

— Что вы, ребята, — расстерянно говорит мама. – Это же вам…ваш школьный завтрак.

— Это вам, вам! – перебивая ее, галдят ребята. – Выздоравливайте скорее!

Мама поднимает руку – и ребята затихают.

— Спасибо вам. Раз вы так рещили – давайте все вместе будем есть. Вова возьми нож, — и голос ее становится серьезным и властным, как в школе. Когда она так говорит, все слушают ее и делают так, как она сказала. И мне радостно, что она – моя мама.

Вовка режет хлеб, точно отмеряя спичкой каждую дольку. Ребята окружают маму, и каждый спешит рассказать ей что-то свое, но и в этой неразберихе голосов мама слышит и понимает каждого. А на столе ложатся горкой кусочки хлеба. Его ароматное благоухание заполняет все: стены, потолок, одежду, мои руки.

—         Готово! – торжественно объявляет Вовка и отходит от стола.

—         Раздай, — говорит мама.

Какой вкусный хлеб! Как он греет мои пальцы и как быстро становится маленьким в моих руках…

… -Чего брать будете? – кажется, повторно доносится до меня голос Васильевны, и озороные глаза ее поторапливают. – Ишь, заснул стоячи, как слон какой!

—         Хлебушка, — произношу я одервеневшими губами.

—         Сколько?

—         Одну…одну на всех.

— Это кто же еще с тобой там живет? – слащаво подмигивает мне Васильевна и весело хохочет. – Небось, кралю себе завел…

—         Одну на всех, — сухо отвечаю я.

— Да поживей ты, человек! – подталкивает меня в спину чей-то нетерпелиый голос.

Я расплачиваюсь, кладу буханку хлеба и консервы в рюкзак и выхожу из магазина.

Большой глаз призрачно светится сквозь пар, клубящийся из покрытых инеем ноздрей лошади. На устланных соломой свнях сидит мужик в огромном тулупе и валенках. Он с любопытством рассматривает меня, и я здороваюсь с ним.

—         Доброго здоровьечка, — отвечает он. – К себе идешь?

—         Да.

—         Погодь, подвезу. Я еду на станцию дочку встречать – по пути нам будет.

Мне хочется побыть еще здесь, на людях, пбродить по деревне, но странное, по-детски радостное желание покататься на лошади побеждает. Я сажусь в сани, весь в предвкушении санной езды. Холодная солома шуршит подо мной, навевая неповторимый запах скошенныз полей. Из магазина выходит женщина с нагруженной покупками сумкой и направляется к нам.

—         Разменяла? – нетерпеливо спрашивает мужчина.

—         Она протягивает ему мятые деньги и недовольно ворчит:

—   Хватит тебе погреться. Надю, смотри, не застуди. Да валенки под себя положи, чтобы ы теплые сразу переобулась.

—         Ладно, я поехал, — отмахивается он равнодушно рукой и дергает вожжи.

Мирно скрипят по морозному снегу полозья. Хотя воздух и недвижен, но я чувствую на лице его легкое дуновение. Хвост лошади мерно раскачивается в такт ее ходьбе. Сквозь приятную дремоту доносится голос мужика:

—   Ноги в солому сунь – замерзнешь. Вам, городским, не с руки такая езда.

—   Приходилось. До самого Воронежа проехал.

—   Что, поезда туда не ходят?

—   В войну это было.

—    А я войну пешком до Вены прошел, — мужик оживился, заерзал на соломе, устраиваясь поудобнее, ко мне лицом. – А там, смешно, сказать, с лошади свалился и ногу сломал. Это я-то, который к лоашди с пеленок привычен! – мужик задумчиво помолчал, попыхивая “козьей ножкой”, и неторопливо продолжил: — На том и кончилась для меня война. И под бомбежкой был, и в рукапашной – а Бог миловал. Раз, правда, пилотку с головы пулей сшибло. А тут такая оказия вышла – прямл срам. Рассказать?

— Расскажите, — поспешно попроисил я , радуясь возможности поговорить.

Мужик посмотрел на мен вприщур, сплюнул окурок, отер губы.

—  Так вот какая несуразица со мной приключилась. Стояли мы после боя в какой-то деревне. Вызвао меня старшина окунько и говорит: “Возьми коня и махни в соседнюю роту. Передашь лейтенанту… фамилию его я запямятовал, аккаардеон. Свой он разбил, и тоскует вся его рота бещ музыки”. Не проехял я и километра, как у меня эта самая музыка от от седла отвязалась. Я, значит, за ней – а тут лошадь как дернет: видеть, звука исугалась. Музыку яы поймал, а нога, значит, пополам. Музыку я в собственные руки лейтенанту сдал, а меня в госпиталь отправили. Пока кость срослась – немец капитуляуию подписал. Считай, я домой уже отдохнувшим приехал.

— С тех пор здесь и живете?

— А где мне еще жить – тут я родился…А вот ты, что тут я нас делаешьЮ ежели не секрет, конечно…А то наши бабы всякое про тебя языком чешут.

— Игрушки из дерева делаю. В ваших лесах хороший для них материал.

— А, кона что? – мужик сбил шапку на затылок и вытер широкопалой ладонью темный морщинистый лоб. – А бабы гутарят, что вроде тв отшельник какой. – Он помигнул мне заговорщицки и улыбнулся. – А может, и правда какой грех замаливаешь…

— Кто не грешил – тот не жил, — весело скаламбурил я.

— И то правда, — поддержал он меня. – А вот скажи мне: не муторно жить-то? Я бы один не смог. Со своей бабой как поругаюсь, а молчки больше суток не выдерживаю: первый на попятную иду.

— Я не женат – и ругаться не с кем, — усмехнулся я.

— Чего ж так долго бобылишься? Мужик ты с виду приглядный.

— Так вышло, — пожал я плечами.

— Сам родом из каких мест будешь?

— Из Полесья.

— И говоришь, аж до Воронежа весь этот путь на лошади проехал? Да помнишь ли? Это сколько ж тебе тогда годков было?

— Всего два…а вот почему-то кажется, что все хорошо помню. С чего это – и сам не пойму.

— Оно, видать, в человеке так устроено: горькое на всю жизнь остается. Это как хвароба: гони ты ее, не гони, а все отзовется…Нелегкий путь тебе выпал, по себе знаю. И я вот из всей войны запомнил лучше, как оступали…аж от Москвы.

— И мы на Москву шли, да не пустили нас: пропуск был нужен…До Саратова через Курск добрались.

— И все на лошади?

— Из Полесья от немцев пешком удирали. В Брагине председатель колхоза матери коня и подводу дал: с ней еще двдцать детей было, все сироты. Несколько месяцев добирались. По дороге вещи поднимали и на продукты обменивали. Однажды повезло: на железной дороге разбитый вагон с солью встретили. Набрали соли – она хорошо в обмен на продукты шла…Мать всех детей уберегла и в детский дом сдала. А мы с ней двоем всю войну в Удмуртии прожили.

Мужик вытащил кисет, глазами предложил мне, ловко скрутил “козью ножку”, но, заметив, как неловко я кручу свою, сунул мне ее и зажег спичку. Я обнял его руку, оберегая пламя от ветра, и мы, встретившись, обменялись дружеским взглядом.

Некоторое время мы ехали молча и курили, наслаждаясь душистым самосадом.

— А лошадь куда подевали? – неожиданно сухо спросил мужик и, строго взглянув на меня, смягчил тон: — Им, горемычным, не меньше нашего в войну досталось.

— В Воронеже еще поезда ходили, и мать обменяла ее на место в тамбуре. Начальник станции нас устроил, а матери выдал расписку за лошадь. Мать ее через всю войну сохранила. На какой-то железнодорожной квитанции написано: “Я, начальник станции, принял лошадь  и повозку от гражданки и обязуюсь вернуть их после победы в Белоруссию, в колхоз “Путь Октября” брагинского района”.

— Да, в сорок первом мы все еще были уверены в скорой победе. А в декабре я Москву уже без бинкля видел, — сказал, задумчиво качая головой, мужик. – Видел я и самого Сталина на Мавзолее и подивился: фриц рядом, а он в Москве остался.

— Это его вина в том, что война оказалась такой неожиданной, — хмуро сказал я.

— Может и так оно…Однако, мог найти место и поспокойнее – Россия большая.

— А Жуков пишет в своих воспоминаниях, что он растерялся.

— Да как тут не растеряться! – упорствовал мужик. – Но не струсил. Теперь многое чело понапишут всякие умники. А я четыре года откричал в атаках: “За Родину! За Сталина!” – куда все это ты прикажешь мне деть? Кобыле под хвост… Я – крестьянин, и у меня больше обид на него, чем у вас, городских. Но надо быть справделивым – дух он сумел в народе удержать.

— И хорошо вашему духу при нем жилось? – усмехунлся я.

— Про это уже другой сказ будет, — уклончиво ответил он, нахмурился и, отвернувшись, вдруг зло прикрикнул на лошадь.

Но лошадь сбавила шаг: начинался подъем. Слева молчал лес, багрове солнце скатывалось за его вершины. Широкая полоса тени накрыла дорогу и поползла по заснеженному полю, окаймленному вдали черной полосой орошника, густо росшего вдоль мелководной реки Чернушки. Нетронутая белизна снега слепила глаза. И не верилось, что под этим холодным белым снегом спит примороженная земля, на которой только, казалось бы, недавно так буйно и живо колосилась пшеница и улыбались васильки. Я попытался представить, как сойдут скоро снега и земля вновь, запарившись от весеннего солнца, разродится хлебом. Так тихо было вокруг, словно остановилось время. Единственное, что двигалось сейчас, — сани, с каким-то тупым упорством пытающиеся догнать идущую впереди них лошадь.

 

Я положил хлеб на середину стола, бросил тулуп на кресло и сел поверх него. Перед глазами все еще стояла дорога, белые поля, припорошенный лес, да звучал голос мужика, спокойный и сиплый. А взгляд мой неотрывно скользил по гранями буханки хлеба, настойчиво вычерчивал а темнеющем пространстве его квадрат, как будто я мог насытиться, пожирая хлеб одними глазами. Так, наверное, смотрел Робинзон Крузо на свою первую, добытую из щепотки зерна, булку хлеба.

Пахло хлебом…

Наверное, я просидел так долго: сумрак заполмнил все вокруг и погасил тени. Пронеслись чередой какие-то далекие забытые картины послевоенных очередей за хлебом, какое-то выжженное черное поле – все казалось таким чуждым сегодняшней жизни, наполненной совсем иными заботами и волнениями. Все, что грезилось мне, словно было где-то с кем-то в другом мире, мире без меня, придуманном мной или вычитанным из старинных книг.

…В маленькой комнатке тесно и душно от наших сгрудившихся тел. На столе коптит лампа, лица высвечиваются желтизной и блестят глаза. За низеньким темным окошком льется холодный осенний дождь. Желтый лист клена прижался к стеклу. Нас в комнате много, только я один чужой в этом доме. За открытой дверью видна голова тети Маши и доносится всплеск воды – она моет картошку. У нашей соседки тети Маши так много детей, что ее зовут мать-героиня и прибаляют: горемыка, мученица. “Нас было еще больше, — любит похвастаться Славка, — да в войну четверо умело с голодухи”. Кроватей в комнате нет, на ночь здесь сдвигают стол и лавки к стене, и ложатся спать, скучившись на полу.

Мы теснимся у теплой печки и рассказываем страшные истории про черную кошку, про торговцов котлетами из человечесского мяса, и, конечно же, про войну. Близнецы, Ленька и Витька, сидят рядышком, лица их неразличимы, но движения так одинаковы, словно они передразнивают друг друга. В самых страшных местах рассказа они испуганно вскрикивают – и тогда доносится голос тети Маши:

—  Тише вы там! Валерка, уйми ты их!

—  Больно они мне нужны! – обиженно откликается Валерка, ущемленный в правах старшего.

На мгновение становится тихо, и тогда особенно ясно доносится в комнату свист ветра и тяжелые, шумные удары дождя по крыше. Огонь в лампе мерцает, и, кажется, стены начинают теснить нас.

Я молча смотрю в затемненное окно и с нетерпением жду, когда наконец-то мама войдет в дом, поздоровается с тетей Машей, будет благодарить ее за меня и потом окликнет: “Андрей, домой!”

Кто-то пробегает за окном, и я вскакиваю.

—  Чего так поздно, Надя? – взволнованный голос тети Маши останавливает меня.

—  Да чуть прошла сегодня – проверяли.

—  Попалась?

—  Пронесло.

— Ой, добром это не кончится, — запричитала тетя Маша.

— Не подыхать же вам всем с голоду! Сама я на заводе нажралась! – зло отвечает Надя.

— Я же тебя не заставляю…

— Наша ср…. жизнь заставляет!

Надя входит в комнату, тощая, с худым бледным лицом. Не стесняясь нас, стягивает с себя мокрое платье и вешает его на спинку стула у печки. Нижняя рубашка ее странно топорщится на груди бедрах. Надя, извиваясь, поднимает ее и начинает доставать из трусов и лифчика белые булки и кладет на стол. Все вскакивают и бросается к ним.

—  Брысь, дармоеды! – кричит Надя. Голос ее грозен, но никто не слушает ее – у каждого в руках по теплой булке.

—  А ты чего? – обращается она ко мне, ласково улыбаясь. – Бери! – и протягивает мягкую булку.

Первое время в комнате только и слышно наше чавканье. Мы жадно и молча орудуем челюстями и благодарно смотрим на Надю. Она, оттянув мокрую рубашку, жмется к печке, гладит ее красными руками и шепчет:

— Устала…хорошо-то как…, — лицо ее светлеет и улыбается, и мы с набитыми ртами блаженно хихикаем ей навстречу.

—  Да не давитсь вы, щенята, не отберу! – ласково покрикивает она.

— А сама чего не ешь? – спрашивает Валерка.

— Я сытая.

— Хорошо тебе…

— А где пряники? – в один голос вопрошают близнецы.

— Не пекли сегодня.

— А завтра принесешь?

— Дайте дожить до завтра.

— Доживешь, — успокаивает ее Валерка. – Ты у нас вон какая молодая и красивая.

В комнату входит тетя Маша, садится за стол и кладет руки возле оставшейся горки булок. Она грустно качает головой, повязанной голубой в горощек косынкой, и бормочет:

—  Что бы отец сказал…

—  Уже ничего не скажет, — беззлобно отзывается Надя.

— Не надо больше, а, Надя, — умоляюще, с налитыми слезами глазами смотрит на нее тетя Маша. – Не ровен час, поймают – сраму не оберемся.

— Да не причитайте вы, мама, и без вас тошно! – сердито обрывает ее Надя.

Тетя Маша отламывает кусочек от булки и долго держит на ладони, словно взвешивает. Ее бескровные тонкие губы шевелятся на призрачно освещенном дряблом лице. И в этом напряженном молчании только и слышатся наши сладострастные причмокивания да разносится дурманящий аромат драгоценного хлеба.

 

…Буханка хлеба на моем столе теряет в наступивших сумерках свои очертания. Но, и закрыв глаза, я могу поспроизвести в памяти ее шершавую поверхность.

 

КЕНТАВР

 

—         Где я? —  спросил я у этой тишины.

—         Ты в живом мире, — был ответ.

—         Где? – повторил я, не удивившись этому голосу.

—         Ты в мире, который никогда не кончается.

Передо мной была темнота, и только квадрат окна таинственно светился замороженным узором на стекле, за ним, в бездонном пространстве без луны, мерцала горсточка звезд.

—         Кто говорит со мной? – не выдержал я.

—         Друг, — ответил голос, и мне показалось, что я узнаю его.

—         У меня нет друзей, — открылся я.

—         Значит, ты не жил и не было у тебя настоящего в мире.

—         Было! Было! – взорвался я.

—         Что же? – спокойно спроисил голос.

—         Кто ты? И какое тебе до этого дело?

—         Я тот, кто имел друзей и был другом.

— Ты?!.. А, я узнаю – ты плод моих галюцинаций. Но мне ничего не стоит избавиться от тебя.

—   Ошибаешься, — уверенно остановил меня голос. – То, что создано своими руками, уничтожить всего труднее.

— Стоит зажечь спичку и ты исчезнешь вместе с темнотой, — усмехнулся я.

— “Сдерживай гнев”, — говорил Педнандор. Мудрец был великий средь древних.

—  Но тьма и его поглотила.

—  Лишь тело – не душу: душа у великих бесмертна.

—  А мне что прикажешь ты делать?

— Жить. Вернуться к тому, что было святым в твоей жизни – и душа обретет бессмертье.

—  Такие советы и я, безумец, недавно давал своим ученикам. А толку?

—  Вера в тебе угасла. А слов без веры – лишь отблеск мертвого тела.

—  Я верил! Ты слышишь – верил!

—  Вначале такое было. Но не выдержал ты искушенья и пошел по легкой дороге: такое увидишь средь смертных часто. Сильная воля нужна, чтоб следовать мудрым советам. Познай самого себя.

— А кого мы знаем лучше, чем самих себя?

—  Других…И судим их полной мерой – и все относительно наших желаний, которых кратка протяженность. Себя же, не познав, мы ценим высоко – и это дает нам ложное право решать, кто прав и кто грешен…Фемида, ты знаешь, глаза закрывала, чтоб суд вершить справедливый.

—  Но могучие Мойры превыше твоей справедливой Фемиды. Сам Зевс был над ними не властен.

—  Над телом — не духом…Я знаю, как все быстротечно: и тело, и время, и судьбы. Лишь Дух гн подвластен их воле.

—  Что дух? Зыбкий призрак больных нестрадавших сознаний.

—  Дух – сила, и вера, и жизнь – бессмертен единственно в мире. Как много героев славных, ушедших лишь телом из жизни, живут как равные в мире средь тех, кто жив только телом. И жить останутся вечно, пока не погаснет солнце. Поверь уж ты мне, Хирону…

—  Хирону?! – я сжал подлокотники кресла.

—  Ты хочешь зажечь свет, — остановил меня властный голос. – Так знай: ушедшие в Аид не переносят свет.

—  Какое мне дело до мертвых! Еще успеет надоестьих вечное окружение.

—  De mortuis aut bene aut nihil.  (О мертвых хорошо или ничего)

— Отчего ж так страдают живые?

— Приходит в мир человек – и мир для него тайна. Предназначенье тела – продолжить живую жизнь в мире. Величие духа – познать эту тайну. Сказал мне однажды Асклепий – мужая, познал он великую тайну жизни: «Я иду исцелять смертных от смерти. Зверь умеет умирать, а мысль умирать не хочет. Сильнее, чем тело, страдает от сознания смерти мысль».

—  Ты не жалеешь, что отдал свое бессмертье?

—  Не прими я такого решения, чего бы стоила моя мысль. Я был один, а стало трое. Прометей дал огонь людям, Асклепий – знания, Геракл – силу: я весь растворился в вечном.

—  И тебе от этого легче?

—  Ты ждешь от меня ответа? Чужие уроки сладки, но горек плод их познания. Иди, куда ведет тебя разум.

—  Наивность твоя меня поражает, — рассмеялся я. – Судьба – вот что движет нами.

— Салон Афинский сказал: «Жизни конец наблюдай». Вот что такое разум…Кому дар с неба не дано – тому счастье надо достигать трудом.

—  Ну, знаешь! – уязвленный, вспылил я. – Ты испытываешь мое терпение.

— Veritas  odium porit.  (Правда родит ненависть)

—  Noli me tayere!   (Не тронь меня

—  Veritas magis amicatiae. (Истина выше дружбы)

—  Vanitas vanitatum et omnia vanitas.  (Суета сует и все суета)

—  Vivere memento.  (Помни о жизни)

—  А она обо мне?

— Cujusvis haminis est errare, unlinks, nisi insipi – entis, in errore perseverare.  (Каждому человеку свойственно ошибаться, но никому, кроме глупца, не свойственно упорствовать в ошибке)

Голос стих, Глухой тяжкий вздох, как из колодца, растворился в наступившей тишине.

—  Хирон! – позвал я осторожно.

Что-то прошуршало рядом и коснулось моих ног. Я вздрогнул, испарина покрыла мое лицо, и задрожали руки. Такой тишины я никогда еще не испытывал, словно я погружался в море, и оно, сжимая меня со всех сторон, расплющивало тело и опустошало мозг. Вдруг в этой черной пустоте вспыхнула одинокая звезда, и свет ее был далекий и чужой.

Я торопливо зажег лампу.

Фигура Кентавра стояла в углу, и незаконченное тело Асклепия лежало у его конских ног. Рот Кентавра передернулся потемневшей трещиной, словно на непроизнесенной фразе его поразила смертельная боль.

— Не воскреснут, — прошептал я. – И дело тут, видимо, не в мастерстве. Мечта, но не знание, водила моими руками. Руки приобрели сноровку, а разум не сумел постичь чего-то самого главного…Чего?

Вдруг я совершенно ясно понял: пока не открою для себя это, не смогу больше выпустить в свет ни одной своей работы.

 

Ослепительное солнце освещает узкую песчаную дорогу посреди выжженного бескрайнего поля. Редкие стебли пшеницы дрожат, роняя последние перезревшие зерна на мертвую землю. Она не принимает их, и зерна, перекатываясь, светятся, как солнечные зайчики – слышится легкий прозрачный перезвон. Он возникает и исчезает с налетами ветра.

Из горизонта под пепельным небом вырвался далекий непонятный силуэт – и странный звук, усиливаясь, разносится над полем. Через мгновение он один властно зазвучал в этой неживой тишине, превращаясь в нарастающий топот копыт. Густая пыль закрыла плотной завесой горизонт и понеслась за бешено скачущим всадником.

«Кто это? Кентавр?  Нет, пастух – мой спаситель», — радостно подумал я и с приветственным криком бросился навстречу…Но у всадника было бородатое лицо, и две здоровые крепкие ноги в стремительной скачке упирались в стремена. Вдруг все: и солнце, и горизонт, и поле исчезли в зареве большого костра, а за клубами дыма начало медленно прояснятся бородатое лицо, и прозвучал голос:

—  Здравствуй!

—  Здравствуйте, —  отозвался я, теряясь в догадках.

—  Не узнаешь?

—  Нет.

—  А ведь я не изменился с тех пор, как мы расстались с тобой, — блики огня делали его лицо призрачно-красным.

—  Кто ты?

—  Моя кровь течет в тебе.

Клубы дыма сгустились, и я потерял лицо из виду.

—  Я не вижу тебя! – закричал я.

—  Меня ты можешь увидеть не слепотой зрячести, а зрячестью слепоты. Потому мы и встретились с тобой. В каждую живую душ влагает Бог при рождении человека зрячесть слепоты, чтобы мог увидеть человек не только простую правду, но и правду чудес.

—  Дед!

—  Ну, вот и хорошо, — спокойно отозвался он и вытер рукавом рубашки вспотевшее лицо. Капли пота светятся, как светлячки в отражении огня. Большие внимательные глаза неподвижны, как на фотографии. – Что-то в горле пересохло. Принеси воды, да скажи бабушке, пусть нальет в большую кружку.

Я послушно поднимаюсь и иду к дому, ощущая под босыми ногами прогретую солнцем песчаную дорожку. Вокруг растут цветы, и лепестки, просвечиваясь на солнце, дрожат и разбрызгивают вокруг разноцветные пятна. В одном из бутонов запуталась пчела, она испуганно жужжит и карабкается темными лапками вверх, срывается и опять начинает отчаянную борьбу. Я раскрываю лепестки и выпускаю ее. Расправив прозрачные крылышки, она стремительно взлетает, и я иду за ней по длинной дорожке.

Бабушка сидит на крыльце и ощипывает курицу. Пух, словно снег, кружит вокруг нее, а перья падают в большой медный таз.

—  Бабушка! – окликаю я. – Дедушка просит пить.

—  Принеси кружку, — улыбаясь, говорит она.

Я поднимаюсь на крыльцо и вхожу в дом. В печи горит огонь, языки пламени облизывают чугуны и тянутся в освещенный дымоход. На середине стола стоит дедушкина кружка. Я тянусь к ней и, не удивившись тому, что не могу ее достать, привычно подтаскиваю табуретку, влажу на нее и беру кружку.

Бабушка наливает в кружку чистой колодезной воды, и я осторожно несу ее перед собой, чтобы не расплескать солнечный зайчик в ней. Вокруг весело разносится звон железа. В настежь открытых дверях кузницы я вижу широкую спину дедушки. В его руках взлетает молот и падает на наковальню, искры сыплются к его ногам и, затухая, чернеют.

—  Дедушка, я принес тебе воды! – я пытаюсь перекричать этот гул.

Он не сразу оборачивается. Бьет молотом до тех пор, пока кусок железа на наковальне не остывает. Он берет меня вместе с кружкой на руки, выносит из кузни и садится под деревом. Пьет он медленно, процеживая воду сквозь красивые белые зубы.

—  Спасибо, внучек. Настоящий помощник у меня растет, — улыбаясь, говорит он, вытирает бороду большим пальцем и целует меня в оба глаза прохладными губами.

— Ага! – весело смеюсь я и обнимаю его большую лохматую голову.

—  Подрастешь – все секреты свои передам тебе.

—  А что такое секрет?

—  Это то, что ты знаешь лучше другого.

—  Скажи, скажи твой секрет, — тормошу я его.

—  Еще успеешь. На твой век работы хватит: был бы человек, а работа ему всегда найдется. Вырастай поскорее.

—  А я не хочу поскорее вырастать.

—  Это почему же?

—  Когда я вырасту – ты сразу же умрешь.

— Откуда ты это взял?

—  Я знаю, так всегда бывает, — серьезно отвечаю я. – Когда ты вырос – умер твой дедушка… Я не хочу, не хочу вырастать! – бросился я к нему на шею и заплакал.

Дедушка поднял меня на руки, встал и сказал:

—  Будь же мудр, как змея, и прост, как голубь. Всякое дерево доброе приносит и плоды добрые, а худое дерево приносит и плоды худые: не может дерево доброе приносить плоды худые, ни дерево худое приносить плоды добрые…Итак, по плодам узнаете их…

Он легко подбросил меня, поймал и закричал:

—  Эге-е-ей!

Я закричал вслед за ним и захлопал в ладоши. Наши голоса взмывают вверх и несутся над зеленым садом, и звенят над лугом далеко за рекой. Веселым ржанием откликается нам жеребенок и мчится вдоль берега, пугая стаи уток. Отчаянно галдя, они кидаются в воду.

—  Вы что – рехнулись! – раздается над нами строгий голос бабушки, но лицо ее улыбается. – Один ум, что у старого, что у малого…

Но мы продолжаем кричать и смеяться, и тогда бабушка замахивается на нас рушником и говорит:

—  Завтра 22 июня. Твой отец, Андрюшка, приезжает.

—  Ура! – кричим мы с дедушкой.

—  Ты, поди, его и не узнаешь, — качая головой, говорит она.

—  Узнаю, — уверенно отвечаю я. – Он мне собаку привезет.

Мы с дедушкой беремся за руки, прыгаем вокруг бабушки и поем:

—  Папа приезжает – собаку привезет.  Собака приезжает – папу привезет!

—  Скорей бы, — вздыхает бабушка, — сын уже два года без отца растет.

—  Каждый мужчина должен выполнить свой священный долг, — говорит дедушка. – Придет срок Андрюшки – и он честно его выполнит. Да, внучек? Главное, чтобы мир на земле был.

— Ладно, вояки, — командует бабушка, — ступайте на луг и корову домой пригоните!

Мы беремся с дедушкой за руки и отправляемся в сторону реки. Наступил летний вечер, но вокруг все так же жарко и светло, как днем, и лишь на глазах удлиняются тени от деревьев и неудержимо скатывается за лес раскаленное солнце.

Вдруг из-под ног выскакивает маленькая птичка и, отчаянно галдя, митусится рядом. «Твить-твить-твить-тью!» — протяжно разносится вокруг. Я бросаюсь к птице, она бесстрашно и вертко выскальзывает из моих рук, садится и грозно смотрит на меня.

—  Не трогай птицу, — говорит дедушка. – Это она детишек своих спасает. Где-то тут ее гнездо. Видишь, мала пеночка-весничка, а нас с тобой не  боится. Потому что свое гнездо защищает.

Пеночка вспорхнула и взмыла высоко в небо. Я долгу слежу, как она, уменьшаясь, казалось влетает в солнце, большое и красное. Щуря глаза от жгучих лучей, я растерянно пытаюсь отыскать ее среди этого ослепительного блеска, струящегося на меня с огромного неба…

Вдруг солнце начинает набухать черным, клубится, и раздается оглушительный грохот, словно оно взорвалось. Радужные горячие осколки падают на луг, на дорогу, на деревья, клубятся в пыли – и густая темная полоса закрывает от меня небо, лес, речку, дедушку. Я ужасе я закрываю глаза и кричу. Земля начинает ходить подо мной. Сквозь грохот и взрывы, столбы огня и дыма валится черное огромное облако и со свистом рассекает воздух. Я падаю, но чьи-то руки подхватывают меня, и в широко открытых глазах передо мной я вижу, как вспыхивают блики взрывов – лицо делается чужим и страшным. Вокруг с криком и плачем бегут испуганные люди. Доносится истошный крик: «Убили-и-и!» С бешеным ржанием проносится обезумевший жеребенок. И я успеваю еще увидеть его красный выкатывающийся глаз, разодранные губы и отражение огня на потном крупе…

 

Мне рассказывал односельчанин:

— … согнали нас на окраину села и повели. Помнишь…хотя, откуда тебе…рвы на северной стороне? Туда и погнали. Впереди мотоцикл тарахтит, и пыль глаза забивает. Стоны, плач, по бокам автоматчики всех в строй хлыстами загоняют. Рядом слышу голос сыночка моего: «Папа, когда нас убьют, как мы разговаривать будем?» Пять лет ему было. Смотрит на меня черными глазками так, что сердце мое сжимается. Я сжал его руку и говорю: «Как дерну тебя за руку — сразу за мной беги». Как спустились мы с лощину, рванул я его за руку, и побежали мы. За нами стрельба началась. Когда мы в лесу оказались, вдруг сыночек мой как закричит: «Ой, как мне больно, папа!» Я его на руки подхватил, взвалил на плечи и бегу. Забрался в чащу, опустил сыночка на землю, а он уже не стонет и не шевелится. Повернул я его на спину – а там пять пятнышек, словно клубничка запекалась…

Он опустил седую голову и уставился глазами в недопитый стакан чая. Посиневшие старческие губы сомкнулись, словно окаменели. Желто-глянцевые узкие ладони собрались в кулаки. Две его притихшие дочери смотрели на него так, словно и они были свидетелями, они, родившиеся после войны…

Чистотой и уютом веяло в комнате.  Огромная секция, заставленная книгами и сервизами, телевизор, веселенькая салфетка на нем, яркий ковер через весь пол, и две эти симпатичные черноволосые девчушки в светленьких платьях с батистовыми кружевными воротничками – вся эта мирная картина летнего вечера так не вязалась со всем тем, что мне пришлось услышать в тот вечер в родных местах, которые я посетил после смерти матери.

Мы с мамой, вернувшись после победы, узнали, что никого из наших родных в живых не осталось,  уехали: не могла мать ходить по тем улицам, которые напоминали о самых близких людях – каждое воспоминание обрывалось смертью. В моей памяти остался лишь разрушенный дом у заваленного колодца, который сам вырыл мой дед, длинная дорога к станции, по которой мы долго тащились и я хныкал от усталости, а мама, согнувшись под узлом на плечах, тащила меня за руку и смотрела вперед запекшимися пугающими меня глазами на осунувшемся лице. Я хорошо помню эту дорогу, длинную и бесконечную, но почему-то так и не могу вспомнить, когда и на чем мы уехали, словно так пешком, нигде не останавливаясь, пришли мы в новый город. Перед глазами мелькали разрушенные  и сгоревшие строения, какие- то бредущие группы людей в узлами, какая-то тощая корова, запряженная в плуг, разбитый танк с фашистским крестом, уткнувшийся в сломанный дуб на пригорке, усыпанный одуванчиками, и летящие без конца на запад самолеты с радующими глаз красными звездами на крыльях. Новый город встретил нас огромной толпой на площади и виселицей посреди нее. На помосте их старых досок стоял кто-то в расстегнутой рубашке и со связанными за спиной руками. Над ним раскачивалась под легким ветром веревочная петля. Чей-то голос крикнул: «Смерть предателям!» — и мам быстро закрыла мне глаза ладонью…

—  Похоронил я сыночка там, в лесу, —  продолжил он, молча выкурив сигарету. – Лег рядом, словно и себя закопал. Сколько времени прошло, не помню. Вдруг слышу выстрелы и крики, а во мне такое безразличие, словно это мальчишки в войну играют…Да жизнь свое берет. Сунулся я в яму под деревом, заложился хворостом. И вдруг слышу: «Далеко от нас не убежит!» И другой голос: «Надо было его сразу пристрелить! А ты свое заладил: живем возьмем!» Потом меж собой эти голоса начли браниться, и я узнал их: братья Иван и Федька Дроничи. Сволочные мужики были – в первый день в полицию записались. А они все ходя вокруг, и ветки под ногами трещат. Потом, слышу, Федька позвал: «Петро! Надеждин, выходи! Все равно подыхать будешь. Лучше к нам пойдем. Поигрались – и ладно!» И зароготали сволочи. Так я узнал, что они гнались за твоим дедом. Постреляли они и ушли. Вылез я когда уже стемнело. Знаю, что надо уходить мне, да какое-то чувство не дает. Зову Петра – ни звука в ответ. Переспал я ночь, и с рассветом принялся искать его. Смотрю в болоте одном месте вода красная, вроде как от солнца отблеск. Вижу, сидит в болоте Петр, уже без памяти. Я его руку чуть от куста оторвал. Крепкий мужик он был, все знали: Петр мужик мирный, набожный, муку не обидит, а вот под руку ему попадаться не приведи господи. Подкову не знаю ли гнул, а коня под уздцы возьмет и на колени завалит. Поверишь, в округе с десяток кузней были, а все к нему старались попасть. Копейку он и делать и ценить умел. Ваш дом выделялся, ладный был дом. В колхоз так и не пошел – сам председатель за него заступился. Упрямый он был, гордый. Может, оттого и не дожил свой век…А как вышло. Привели к нему полицаи коней подковать, эти братья Дроничи. А он отказался. Они ему грозить начали. А он, словно и не понимает, что это война нагрянула. Братья накинулись на него, арестовать хотели. Он побросал их на землю и в лес подался – дом ваш с краю леса стоял. Да успели они его ранить…

Да, вот так вышло. Вытащил я его из болота, занес к знакомому леснику на хутор. Там сделали, что могли. Да, видно, много крови потерял или инфекция какая попала – болото это у нас Смрадным называется. Когда пришел он в сознание, спрашиваю его: «Чего на мой зов не откликался?» — «Я думал и ты с ними», — отвечает. «Да как ты  мог такое обо мне подумать?!» — обиделся я. «А на них я разве мог подумать, — отвечает. – Соседи мы были, пострелятами эти щенки в моем дворе бегали. Я и забыл, как они подстрекали народ меня раскулачить…Вот как обернулось – война все на место ставит…» Я говорю ему: «Подковал бы ты им коней – да гори они огнем». А он выругался из последних сил и ответил мне: «Тебя смерть сына ни чему не научила…Ты вот что лучше: иди в лес и партизан ищи». —  «Откуда им быть?» — спрашиваю.  А он говорит: «Народ терпеть не будет. Не найдешь партизан – так мы сами с тобой начнем».

Вот так и поговорили мы с ним в последний раз. Ушел я в лес партизан искать. Нашел, вернулся за ним через неделю…Схоронил я его там, где и сына своего. Ограду в запрошлом году новую поставил.  Там и ваша фамилия есть…

 

Что такое человек?  Уж не символ страдания в этом мире.

Может, имя мое Страдание, а не человек?

Но ведь я знал и радость. Может, имя мое Радость?

Теперь мне больно. Может, имя мое Боль?

Я страдаю, радуюсь, ощущаю боль, но продолжаю жить.

Может, имя мое Жизнь?

Но вот могила. Могила того, кто жил. Его уже никогда не будет. И время сравнит холмик с землей.

Может, имя мое Смерть, а не человек? Но если смерть – значит, ничего. А он жил. Я помню цвет его глаз, улыбку, запах волос и слова, которые говорил он мне. Почему я так часто думаю о нем?

Может, имя мое Мысль, а не человек? Мысль, летящая в пространстве, рожденная однажды и исчезающая навсегда. Так память теряет отголоски прошлого.

Может, имя мое Память? Но я стою сейчас у могилы и знаю, что кто-то придет и на мою. Это будущее.

Может, имя Будущее, а не человек?

Кто же я такой, Если подхожу под каждое понятие в этом пространстве и времени? История и наука гласят, что меня когда-то не было. Появился я – и за мной потянулось прошлое. И память о нем. Я живу – и у меня есть настоящее. Я стал усовершенствоваться – и во мне родилась мысль. С нею пришла осознанность движения. И я узнал, что есть будущее. Но будущее так бесконечно. А я так мал и смертен.

Мы движемся в мелкой суете каждого дня: добыча пищи, одежды, игры, войны…Я знаю о будущем, помню прошлое, живу в настоящем…

Я человек.

 

Лицо Кентавра было обращено ко мне своим невидящим взглядом. Я поднял скульптуру и поставил ее на стол. Яркий свет лампы не оживил его. Только тревожно затрепетали красные блики, проявляя прикосновение резца, узкие длинные губы стыли в издевательской улыбке. Я сделал над собой усилие, чтобы не схватить и не швырнуть его об пол.

Столько лет я молился на это творение руки моих, вкладывая в работу всю свою душу и светлые помыслы! И вот, когда работа начала подходить к концу, я понял, что породил труп. Так чего же не хватало мне? Таланта? И это не оправдание: идут по истинному пути не только таланты. Умения? Так неужели я за столько лет работы не приобрел этого? Удался же мне портрет деда. И как легко мне работалось над ним. Я знал, чего хочу, я был убежден, что был он только таким.

Неужели не существует для человека некий закон сохранения его идей, мыслей и опыта, как существует в природе закон сохранения веса вещества? Природа не терпит пустоты – и нет ее в человеке. Значит, можно отыскать в себе все, что является для тебя главным и важным. Только надо иметь сил и мужество начать заново и идти до конца к открытому тобой и доступному абсолюту истины. Но пока не приобретешь веры в то, что ты делаешь, будет ошибочен каждый надрез.

«Наконец долгое молчание прервал Феникс, понимая, что Хирон задумал нечто небывалое.

Сказал:

— Хирон, я люблю додумывать мысль до конца. Но почему в конце моей мысли опять появляется ее начало и тревожит меня вопросом?

При этих словах вдруг проснулся Силен и рассмеялся:

—  Видно твоя мысль, Феникс, как мой бурдюк! Когда выпьешь все его вино до конца, надо его снова наполнить тем же.

А Геракл, не умея шутить, добавил сурово:

— Так было и у многоголовой Лернейской гидры. Когда я отрубил ей одну голову, на том же месте вырастала тотчас другая: тогда я прижег то место, где была голова, и другая голова больше не выросла. И тебе, Феникс, надо бы прижечь конец твоей мысли.

И тут крикнул Фениксу Силен:

—  Прав Геракл! Прижги, Феникс, вином свою мысль, иначе чем же ты ее прижжешь?

Все видели, что Силен хочет шуткой вызвать улыбку у Хирона, чтобы отвлечь его от страданий.

Но страшная сила яда, перешедшая из конского в человеческое тело Кентавра, уже достигла той степени, когда мышцы и чувства не могли больше вызвать смех и улыбку…»

Я загнанно сновал по комнате, не в силах размотать этот клубок. И тогда я выскочил в ночь, не ощутив ее колючего дыхания, ощупью сгреб охапку дров, ввалился с ней в дом и бросил в затухающий в печи огонь. Стоя на корточках, дул до боли в висках, пока пламя, словно нехотя, не начало скользить по березовым чуркам. Зло и упорно потянулось он в черное жерло дымохода.

Я рухнул в кресло и расслабленно вытянулся в нем. За это несколько таинственных суток я настолько поверил в возможность превращений, что теперь совершенно спокойно приготовился участвовать в новом.

 


Reply

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Этот сайт использует Akismet для борьбы со спамом. Узнайте, как обрабатываются ваши данные комментариев.