Местоимение. 3

1

В последний вечер уходящего года здание института быстро пустело. Люди возбуждены, суетливы, надрывно разговаривают и, как никогда, вслух желают друг другу здоровья и счастья. И даже те из них, кто открыто ненавидит другого, сталкиваясь, обмениваются любезностями и пожимают руки на прощанье так, словно сожалеют, что больше никогда не увидятся: каждый стремится оставить самое лучшее впечатление о себе. Толпясь у зеркала, учтиво уступают место, улыбаясь и одаривая комплементами по поводу внешности, прически, удачно высказанного слова или за давно уже совершенный поступок. Все кажутся одной счастливой семьей, сожалеющей, что приходиться в последний раз видится в уходящем году, и… дай Бог, встретиться обязательно в новом.

Все эти улыбки и хорошие слова преображали зеркало, и оно старалось отобразить каждого в самом выгодном свете, и чувствовало себя почти так же, как в те далеки времена, когда принадлежало своему любимому хозяину, испанскому графу. Оно старалось забыть все, что знало об этих людях дурного, искренно прощало им, веря, что завтра, когда вновь они сойдутся здесь, будет вот такая же  теплая благожелательная обстановка.

И только одна грустная мысль не давала покоя. Люди вокруг радовались, встречая новый год, но редко кто из них задумывался о том, что вместе с ним они стареют и приближаются к смерти. А радоваться надо тому, что тебе было дано прожить старый год, каждый день которого вмещает в себя вечность. Но жизнь твоя состоялась лишь тогда, когда ты сам, извлекая уроки из опыта человечества, усовершенствовал его по законам добра и передавал потомкам своим – только в этом живая память о тебе: в ней и есть вечная жизнь. Ибо не бренное тело является ее продолжением, а душа, и бессмертие человека в том, что он сумел создать и внести в нескончаемую субстанцию Жизни.

Но что-то странное происходит с людьми! Они помнят и боготворят лишь тех, кто оставил такую память о себе, называют их именами города, улицы, корабли, звезды – но как мало следуют их примеру. Конечно, здесь  необходимо не только особое понимание, но и талант. А это – дано не каждому: человечество за годы своего существования состоит из тьмы и тьмы особей, и если каждый из них совершит то, что дано только избранным, то не хватило бы не только городов, улиц, кораблей и звезд, но и всеобщей памяти. Так, видимо, предусмотрено Высшим разумом, сотворившим живую жизнь человечества. И все же, каждая жизнь – это свой особый мир. Одним путем приходят все в этот земной мир, так почему же?..

Это было непосильной загадкой не только для  него, зеркала, но и для людей, которые отличаются от всего сущего в этом мире самым значимым – разумом. Человек – homo capienc, и никто не вправе обижаться и злословить на этот счет. Каждому дано свое. Но от всякого живого существа в этом мире требуется одно общее: честно и добросовестно исполнять ту миссию, которая определена ему природой.

Оттого и затянулась жизнь его, зеркала, в пространстве и времени, что оно честно исполняет свое предназначение. Оно одно в целом мире пережило всех сверстников, пройдя столько испытаний и выдержав множество возмущенных взглядов взирающих в него существ. Иные пытались даже уничтожить его. Оно было не в обиде на них, заблудших: стойко выдюжило и гнев русского князя, который запустил в него тяжелым подсвечником, и злобную выходку преподавателя марксисткой философии Лазарчука, умышленно опрокинувшего на него тяжелый дубовый шкаф. Правда, первый из них потом терзался своей виной и берег его пуще жизни своей, а второй озлобился еще больше: каждый раз, всматриваясь в него, бычился, краснел, матерился – так до сих пор не поняв, что этим мстит лишь самому себе. На лице его усугубились морщины, на голове выпадают волосы, нервно дергается подбородок, и все отчетливей проступают под багровеющей кожей синюшные прожилки. А вот декан Зенькович, при одинаковой с ним злобе, оказался хитрее: он просто отказался смотреться в зеркало, и носит в нагрудном кармане пиджака собственное маленькое матовое зеркальце. Всегда, прежде чем взглянуть, он долго на него хукает, обтирает ладонью, словно упрашивая его выдать желанное для него отражение. Но, и как раньше, он не столько видит себя в нем, сколько подглядывает за теми, кто находится за его спиной.

За этими предновогодними размышлениями зеркало не заметило, как опустело фойе, не услыхало стука закрывшейся на ночь двери. Вокруг застыла такая редкая тишина. Она была непривычно тревожной и угнетающей. Зеркало расстеряно смотрело перед собой, видело пол в подтеках от уже расстаевшего снега, потускневшие, давно уже не крашеные стены, ставшие серо-буро-малиновыми, массивные, перекошенные от мороза и внезапных оттепелей двери, и за их поблекшими стеклами проглядывалась площадь перед институтом, освещенная радужными огнями фонарей, нависшими над ней гирляндами из разноцветных лампочек, и большое трепещущие на ветру полотно, на котором огромными красными буквами написано: «С новым годом, дорогие товарищи, приближающим нас к победе коммунизма!» Посредине площади видна огромная елка, сверкающая огнями и стеклянными игрушками, и рядом с ней осанистая фигура Деда мороза, с обвисшим за его плечами мешком. Согбенный, с красным лицом, он напоминал того нищего странника, которого зеркало увидела первым, когда русский князь перевез его через границу России на телеге, сразу же затарахтевшей по отвратительной дороге. И, укутывая зеркало понадежней в мешковину, он сказал: «Извини, у нас есть две главные проблемы: дураки и дороги». Но не прикрытым уголком видело зеркало, как много нищих странников бредет по этой огромной и богатой стране.

 

 

 

 

2                                                                                                                                                                                         2

ХХ11 съезд коммунистической партии торжественно заверил: «Нынешнее поколение советских людей ровно через двадцать лет будет жить при коммунизме. Для этого необходимо создание материально-технической базы, развитие коммунистических общественных отношений и воспитание нового человека в духе социалистической демократии». В уставе партии были внесены изменения о возрастающем значении коммунистической партии, как направляющей и руководящей силы общества в период перехода от социализма к коммунизму:  КПСС из партии рабочего класса стала партией всего народа. Вместо пятилетнего  был принят семилетний план развития, подтверждающий, что семимильными шагами ведутся и осуществляются все преобразования.

Первостепенное значение в формировании нового человека, сознательного строителя коммунистического общества, отводилось пропаганде марксизма-ленинизма, как самого передового учения, которое должно содействовать развитию политической и творческой активности трудящихся. Были введены и стали главными новые общественные дисциплины: в школах – «обществоведение», в вузах – «основы научного коммунизма», во всех организациях, от самого крупного завода до самых мелких домоуправлений, велись политзанятия. За ними строго следили администрация и партбюро. Всякий человек, пропускающий или игнорирующий их, мгновенно ощущал, как вокруг него сужалось кольцо блокады: понижалась зарплата, задерживалось получение премии и квартиры, вдруг он попадал под сокращение, приостанавливалась защита научных работ, студенты лишались степендии, вплоть до исключения из института, школьник получал заниженные оценки по всем предметам.

Идеологическая работа стала вершиной айзберга системы. Тот, кто хотел выжить, должен был воспевать его величие, а кто делал это с особым энтузиазмом – строил карьеру на ее вершине: он был причастен к пропаганде общественных дисциплин, чувстовал себя выше и достойнее всей остальной массы населения.

Именно поэтому преподавательница научного коммунизма Чернявская Людмила Петровна, бессменный парторг филологического факультета, с таким пафосом и хорошо поставленным уверенным голосом читала свою лекцию:

— С построением в СССР развитого социалистического общества перед советской культурой и просвящением встают ответственные задачи, изложенные в научном коммунизме. Важнейшей среди них является воспитание человека, сочетающего в себе духовное богатство, моральную чистоту, физическое совершенство. И вы, будущие учителя, основа…

Ее набирающий силу голос наполнял аудиторию, проникал в каждую щель, выбрировал в ушах слушателей, вклинялся в сознание, не давая возможности ни возразить, ни отвлечься на собственные мысли. Силу ее голосу придавали непререкаемые обильные цитаты из классиков марксизма и ныне действующего секретаря ЦК. Она привычно, с ударением, произносила эти имена, в звучании которых была уже заключена сама абсолютная истина.

Но как, ни убедительно и громко говорила она, распаляясь и розовея с очередной фразой, Егор Глоба часто ловил себя на том, что не воспринимает сказаного, а любуется ее лицом, стройной фигурой, высокой грудью, упруго выпирающей под всегда свеженакрахмаленной белой кофточкой… и невольно воображал, как ведет она себя в постели с мужчиной. Она была старшего его лет на пятнадцать – как раз в том расцвете женской красоты, когда организм, словно в предчувствии грядущего увядания, раскрывается в полную силу. И он неоднократно раздевал ее глазами до нога, мысленно гладил пшеничные, спадающие на плечи, мягкие волосы, ощущал их пряной и дразнящий, как у свеженадкусанного хлеба, запах. Набрасывал на конспекте ее портрет, неистово рвал, недовольный, что ему не удается передать в нем то, главное, что волновало.

— Глоба, почему вы не пишите за мной? – прервав лекцию, окликнула строгим голосом Чернявская.

— В вашем изложении доступен не только Ленин, но и Гегель, — ответил он, вызывающе улыбаясь.

— Вы считаете Гегеля выше Ленина?

— Я предпочитаю не сравнивать горные вершины.

— Не увиливайте. Ответьте на мой вопрос,  — сухо настояла она.

Недобрый огонек вспыхнул в ее насторжившихся глазах, и стали узкими только что алеющие губы, а ноздри расширились — красота ее сразу померкла, и это обидело Егора. Но он с добродушной независимой улыбкой ответил:

— Уважаемая Людмила Петровна, на этот счет основоположники коммунистического учения ответили бы вам так. Цитирую. Маркс: «Ни при каком научном  ислледовании не следует смущаться теми выводами, к которому оно может привести». Энгельс: «История, как и познание, никогда не получают окончательного завершения в каком-то совершенном. Идеального ничего нет. Все общественные порядки представляют собой лишь переходную ступень». Ленин: «Хранить наследство – это не значит ограничиваться наследством». И я с ними полностью согласен, — он вскинул обе руки.

— Это хорошо, что вы знаете наших классиков напамять, — назидательно ответила она. – И все же вам лично не мешает быть поскромнее, оценивая их заслуги.

— Маркс по этому поводу ответил бы вам так, — наигранно весело продолжил он: — «Если скромность составляет характерную особенность исследования, то это скорее признак боязни истины, чем боязнь лжи. Скромность – страх перед выводами, предохранительное средство противи истины».

— Да, наши классики открыли нам вечные истины. И наша задача изучать их, вобрать в себя, сделать своим опытом и знаниями. Принимать и исполнять сознательно, разумом, а не только чувствами.

— А вот Ленин на это ответил бы вам так: «Без человеческих эмоций никогда не бывало, нет, и не может быть человеческого искания истины, — с веселой настойчивостью сказал он, мстя ей за то, что красота ее блекнет от нарастающего в ней раздражения.

Егор уже давно отметил, что в спорах с собеседником, который признает верховным марксистко-ленинское учение, достаточно привести одну-две цитаты, противоречащие тому, что только что он сам уверенно доказывал, как тот густо краснеет, прячет глаза и молчит – этот прием действовал безотказно. Он изучающе пытливо смотрел на нее, и не хотел видеть этой гнетущей перемены в ней. Она что-то быстро и нравоучительно заговорила, повышая голос и глядя куда-то поверх его головы. Он рассеянно слушал, чувствуя, как нарастает в нем возмущение, а душа его раздваевается: ее облик никак не вязался с образом преподавателя именно такого предмета. Он хотел и видел в ней лишь красивую женщину – даже в нарастающем раздражении она была привлекательна и соблазнительна. И, обижаясь на нее, он рассуждал: «Тебе не достает тепла, ласки и любви… Вместо того, чтобы искать их, ты погрязла в этой мертвой науке … и губишь свою красоту…»

— Как странно вы на меня смотрите, — услыхал ее расстеряный голос.

— Я всегда слушаю вас очень внимательно.

— Значит, согласны со мной?

— Мне еще необходимо осмыслить, — мило улыбнулся он. — Все это так сложно.

— Скоро экзамены, — с сочувствием произнесла она. — Там мы все и выясним, — и, оглядев притихшую аудиторию, спросила: — Так, на чем мы остановились?

— Мы, будущие учителя, основа, — напомнил Коновалик.

— Да, верно, — закивала она и поправила разметавшиеся волосы. — Записываем дальше: «…основа этой великой работы партии»… Глоба  вы опять не пишите.

— У меня высохли чернила.

— Об этом надо заботиться вовремя.

— О, черт! – раздался раздосадованный голос Дунькова.

— Что там еще такое? – насторожилась Людмила Петровна.

— Я про чернила записал в конспекте, — сознался смущенно тот.

— Думать надо, когда пишите! – вспыхнула Людмила Петровна. — Видите, Глоба, вы срываете мне лекцию, — дрожащим голосом продолжила она.

По ее лицу поползли красные пятна, казалось, она вот-вот заплачет. И столько трогательного появилось в ее ожившем по-человечески лице, что Глоба виновато опустил голову:

— Извините, я больше не буду.

— Егор, кончай юродствовать, — толкнул его в бок Алексей.

— Тебе она нравится? – прошептал Егор.

— Вообще-то,  занудно читает.

— Осел! Я спрашиваю о ней, как о женщине.

— Я об этом как-то не думал.

— А я о ней завсегда…помнишь анекдот?

Но Алексей не ответил. Он писал.

 

3

 

Получив заказанные книги, он устроился на своем любимом месте в дальнем углу читального зала. Раскрыл первую из них и начал читать: «Новый этап в развитии нашего государства – переход к развернутому строительству коммунистического общества – поставил перед школой новые задачи по воспитанию и обучению молодежи. В решении этих задач  литературе и искусству партия в своей Программе КПСС отвела почетную роль: служить  источником радости и вдохновения для миллионов людей: выражая их волю, чувства и мысли, служить средством идейного обогащения и нравственного воспитания…»

Раздраженно захлопнул книгу, и тут же вспомнилось, как, получив тему курсовой работы «Изучение стиля писателя в средней школе», он, встретив в коридоре института профессора Горского, испросил совета, какие книги по стилистике тот посоветует прочитать. Горский ответил: «В самой теме есть уже ответ. Читайте классиков: Бунина, Чехова, Толстого». – «Мне бы советских литературоведов», — пояснил он. «Всякое исследование – вторично. Первичен сам источник. – Горский положил руку ему на плечо и, приблизившись своим обветренным лицом, насмешливо добавил: — Скажите, вам приятно пить воду из источника, в котором кто-то уже прополоскал свои зубы?» – «Но ведь через преподавателя мы получаем знания», — заметил Глоба. «Ошибаетесь, молодой человек. Преподаватель не дает знаний, а лишь открывает дорогу к ним. Знания приобретаешь сам. Никогда не позволяйте себе пить воду источника, пропущенного через  чужую глотку».

Он все понял. Но, затянув работу с курсовой, и желая побыстрее избавиться от нее перед грядущей сессией, решил пойти привычным путем для студента, о котором как-то язвительно высказался Горский: «Для большинства, к сожалению, курсовая – это активное  списывание с рекомендуемой литературы». Он рассеянно перелистывал учебник за учебником, вчитываясь в первые же попавшие на глаза трескучие фразы – и было такое ощущение, словно глотал чужую блевотину.

Сдвинув книги на край стола, отправился к полкам, машинально взял том Бунина, вернулся на место и открыл наугад.

«– Все снять? – шепотом спросила она, совсем как девочка.

— Все, все, — сказал он, мрачнея все более.

Она покорно и быстро переступила из своего сброшенного на пол белья, осталась вся голая, серо-сиреневая, с той особенностью женского тела, когда оно нервно зябнет, становится туго и прохладно, покрываясь гусиной кожей, в одних дешевых серых чулках с простыми подвязками, в дешевых черных туфельках, и победоносно-пьяно взглянула на него, берясь за волосы и вынимая из них шпильки. Он, холодея, следил за ней…»

Егор взахлеб дочитал рассказ, чувствуя, как воспаленно дрожит тело. Перевернул назад несколько страниц и, когда прочитал до этого же места – вновь ощутил тот же трепет в теле.

Вот что такое стиль писателя: заставить физически пережить читателя состояние героя, выраженное в слове!

Забыв обо всем, он читал рассказ за рассказом, ощущая на губах вкус, трепет и точность каждого слова. Ему становилось то холодно, то жарко, то пересыхало во рту – и он с наслаждением вместе с героями пил грог, скрывался в тени темных аллей, мчался в бешеном беге коня по мокрой после обильного дождя осенней дороге и ясно видел, оглядываясь, как в выемке, оставшейся от копыт, мгновенно собиралась вода, и в ней, ослепляя, отражался беспощадно-серебристый диск луны.

На какой-то миг вспомнил, что ему надо сегодня быть в мастерской опального художника, куда званы только самые близкие друзья. Но эта мысль прошла  где-то стороной. Он читал, начисто забыв даже то, ради чего пришел сегодня в библиотеку. И странно: проза Бунина была не вновь для него, он любил его, как и своего кумира Пушкина. Но сейчас, когда чтение было направлено Горским, обострилось внимание: каждое слово и фраза приобретали особенный вкус, звучание, смысл, рождали собственные картины и мысли – он чувстовал, как созревает в нем содержание своей будущей курсовой работы.

Отложив книгу, закрыл глаза. Возникло загадочно улыбающее лицо Горского, и слышался его теплый хрипловатый голос: «Никогда не позволяйте себе пить воду источника, пропущенного через чужую глотку…»

— Егор! – услыхал он тихо окликнувший его голос и открыл глаза.

Сквозь густые волосы не пробивался свет от яркой люстры, а на затемненном  бледном лице улыбались налитые синевой глаза.

— Таня?! – воскликнул он и быстро вскочил.

— Почему вас так долго не было? – зарделась она.

И он сразу понял: она искала его все это время, а он уже начал забывать о ней. Перед ним мгновенно возникла их встреча у телефонной будки, ее бежевый берет, овальная сумочка через плечо и неудачный поход к Алексею.

— Как я рад нашей встрече! – оживился он. – Ты что, уходишь?

— Да, устала…

— Тогда пойдем вместе, — и, не ожидая ее согласия, быстро подхватил книги со стола, сунул их подмышку.

Сдав книги, они спустились в гардероб. Егор взял у нее номерок, задержал ее ладонь в своей, и она улыбнулась ему. Он старательно, как ребенку, помог ей одеться, подхватил распущенные волосы и забросил на воротник пальто, трепетно ощущая ее податливую нежность. Она облизала сохнувшие губы и, встретившись с ним взглядом через зеркало, повернулась и сказала с милой улыбкой:

—  Я готова.

Егор подхватил ее под руку, помог спуститься с крыльца. Она что-то сказала про ожидание весны, когда преображаются даже самые унылые лица и улицы города, а он слушал  рассеянно, ругал себя и суетливо прикидывал, что сказать ей в свое оправдание.

Они шли через сквер, мимо занесенных снегом скамеек, скульптуры голого мальчика, обнимающего лебедя, мимо ярко горевших фонарей с припорошенными внизу стеклами, мимо деревьев, облаченными густым инеем.

Таня вдруг вырвала свою руку, побежала вперед и со звонким смехом покатилась по ледяной дорожке. Он бросился следом, обнял и закружил ее. Они оба рухнули в сугроб и засмеялись на всю улицу. Он помог ей подняться, увидел ее счастливое доверчивое лицо, притянул к себе и услышал шепот:

— Почему ты не искал меня?

— Видишь, мы встретились, — и начал торопливо оправдываться тем, что ему надо было срочно написать курсовую работу. — Когда ты проходила, я сразу тебя почувстовал…

— Я просто шла мимо, — сказал она.

— Не проходите мимо! – дурашливо воскликнул Егор, шуткой стараясь сгладить вину, но почему-то вдруг стало стыдно за пошлость произнесенных слов.

Любуясь ее порозовевшим лицом, обрамленным густыми волнистыми волосами, отметил, что она похорошела, и подумал, что мог и не встретиться с ней. Встал перед ней на колени и  повинно сказал:

— Ваше сияние, не велите казнить.

— Милую, — в тон ему ответила она и, сняв с него шапку, взъерошила ему волосы.

Взявшись за руки, они шли по проспекту, рассказывали о себе так, словно знали друг друга давно. Когда она вспоминала их первую встречу, он с удивлением отметил, что она помнит до мельчайших подробностей то, что он уже забыл. Спрашивала про Алексея так, как-будто и тот был ее другом.

— Пойдем к нему, — предложил Егор.

— Опять будешь быть ему стекла, — улыбнулась она.

— На этот раз нам повезет.

— Хочешь, пойдем ко мне, — предложила она.

— Тогда давай купим торт твоей маме.

— Она уехала к сестре в Москву.

— А что предпочитает пить твой отец?

— Мой папа умер.

— Извини…

В маленькой тесной прихожей с желтыми выцветшими обоями висело небольшое зеркало без рамы и грубая деревянная вешалка с проволочными крюками, под ней фанерный ящик с женской обувью.

— У вас однокомнатная, — сказал Егор.

— Мы долго жили в бараке и стояли десять лет в очереди, но не успели получить двухкомнатную: после смерти папы нам сказали, что не положено.

— Советские порядки самые справедливые в мире, — язвительно сказал Егор. – Каждому по конуре и похороны за счет профсоюза.

— Мы уже привыкли, —  сказала Таня.

— Ты знаешь, какой самый страшный ужас нашей жизни? Мы не живем, а привыкаем жить.

— Нам еще повезло, — будничным голосом продолжила она, застилая салфеткой журнальный столик перед стареньким диваном. — Многие мои подруги и этого не имеют. Живут в бараках без элементарных гигиенических удобств. Когда мы получили эту квартиру, мама вышла из ванны и заплакала от счастья…Она спит на этом диване, а я на кресле-кровати. Располагайся, я схожу на кухню.

Он рассматривал комнату. Узкая секция заставлена книгами, названия которых свидетельствовали о хорошем художественном вкусе хозяев. На стареньком с тусклой полировкой пианино несколько стопок нот и керамическая ваза с высохшими цветами, на узеньком подоконнике маленькие горшочки с кактусами, на стене в потресканной раме увеличенное фото мужчины, очень похожего на Таню. Он сел на диван, и ножки под ним со скрипом зашатались.

— В этом доме есть инструмент? – спросил он входящую с подносом Таню.

— Это мамино пианино. Он преподает в школе музыку.

— Молоток, отвертка и шурупы. Надо починить диван.

— После смерти папы некому это делать…

— Ладно, ремонт за мной.

Когда Егор открыл бутылку вина, Таня быстро замахала руками и попросила:

—  Мне только чуть-чуть.

Они выпили. Таня оживленно начала рассказывать, что учится на биологическом  факультете, хотя мечтала, как и папа, стать врачом. Но не прошла по конкурсу и боялась вновь испытывать судьбу. Рассказала, что отца ее после «дела врачей» сняли с заведования отделением больницы – и с ним случился инсульт. Он пролежал два года неподвижно, и, чтобы избавить семью от страданий, отказался есть и умер.

Егор осторожно поймал ее ладонь с похолодевшими пальцами, медленно поднес к губам и начал согревать своим дыханием. Почувстовал, как ее губы коснулись его макушки. Он прижал ее к себе, начал целовать и услыхал умоляющий его трепетный голос:

—  Егорушка, я сама… отвернись.

Он поднялся, отошел к окну и всей спиной слышал, как она застилает постель, снимает с себя одежду, и в наступившей тишине ему казалось, что он слышит, как зашуршали по подушке ее волосы.

— Можно…- тихо, как лесное эхо, прозвучал ее голос.

Она лежала, укрывшись одеялом до плеч. Он поспешно скинул с себя одежду на пол, переступая через нее и путаясь, отшвырнул ногой и юркнул к ней под одеяло, всей кожей ощущая ее прильнувшее нежное, податливое тело. Он исступленно целовал ее в лицо, шею, грудь, и слышал очаровывавший его приглушенный голос:

— Пожалуйста, только не думай обо мне плохо…

— Ну что ты, что ты, — шептал он.

— Зачем ты тогда послушал меня и не поехал со мной. Я проплакала всю ночь. Я много раз видела тебя в библиотеке, но…ты не замечал меня. А сегодня я сказала себе: будь что будет.

— Ты умница! Ты молодец!

— Я трусиха  и дура, — шептала она с закрытыми глазами и успокоенным лицом. — Но мне все равно, что будет со мной завтра, потом…

 

 

4

 

В Центральной библиотеке есть место, которое не минует ни один человек. По парадной лестнице спускаешься в цокольный этаж, поворачиваешь направо и, пройдя мимо двух железных дверей книгохранилища с одной стороны и узких зарешеченных окон, наполовину торчащих над землей, с другой, оказываешься перед двумя грязными с облупившейся коричневой краской дверями, на которых написано красными буквами «Ж» и «М». Смысл их известен каждому мужчине и женщине вне зависимости от возраста, цвета кожи и национальности. Но отчего же, подходя к ним, каждый стыдливо опускает глаза при встрече с представителем другого пола? Казалось бы, если такое происходит с любым из нас, можно было строить туалеты в противоположных концах помещения. Но сантехническая система прочно определяет именно такое расположение: экономика должна быть экономной. И человек стремится поскорее проскользнуть и скрыться за плотно закрытой за собой дверью. О, какое мучительное мгновение переживает он под взглядом другого пола, который в данный момент не испытывает этой животной потребности!

В мужском туалете есть большая прихожая с двумя замызганными умывальниками и засиженными деревянными креслами вдоль стены. В широком, заляпанном грязью окне, всегда, в жару и в мороз, настежь открыта большая форточка, обвисшая на ржавых петлях, и густой дым от папирос тяжело и медленно струится на улицу, обволакивая дымкой мелькающие ноги прохожих.

За курительной комнатой находится сам туалет. Из проема кабинок с незакрывающимися дверями доносится звук льющихся струй, покряхтывание и отхаркивание. А здесь сидят курильщики и в угарном дыму ведут беседы, долгие, жаркие, спорные.

Для большинства из них это желанное место, где можно обо всем поговорить открыто, услышать крамольные анекдоты и сочно выругаться, отвести душу и получить дельный совет о жизни и своей науке. Здесь собираются люди всех возрастов, от первокурсника до пенсионера, от начинающего специалиста до профессора, люди разных взглядов, характеров, положений. Есть одно общее между ними – все они заядлые курильщики. И многие из них научаются курить именно здесь. Притягивает не запах табака, а любопытство, любознательность, сама атмосфера, в которой есть возможность подчерпнуть разноречивые мнения о жизни, которых не узнаешь ни из книг, ни на лекциях, ни на улице, ни у себя дома.

Те, кто находит в себе мужество перебороть страх перед высказываемыми здесь опасными мыслями, понимают, как важно для своего развития узнать всю подноготную жизни – и именно они становятся постоянными посетителями курилки. И вот что странно: за все время существования этой атмосферы, в которой открыто поносят и правительство и партию, рассказывают вслух политические анекдоты – никогда никого здесь не арестовали, и не было налетов милиции. Видимо оттого, что среди посетителей не нашлось ни одного сексота, каких бы взглядов человек не придерживался. А, может быть, боязнь быть причастным и самому к этому обществу заставляет молчать каждого, даже рьяного коммуниста – фанатика. А если вдруг сюда нагрянут представители власти и привлекут тебя в качестве свидетеля, всегда можно сослаться на веский аргумент: заскочил по нужде.  Это сильнейшее в мире алиби – и нет выше правды.

Постоянные посетители не только узнавали друг друга, но и часто между ними возникали дружеские отношения, которые потом крепли и связывали их за пределами библиотеки — находили близких по духу и мыслям людей: атмосфера откровения, парившая среди этих замызганных стен, создавала состояние взаимной симпатии, отбора и уважения.

Здесь полгода назад впервые закурил и Алексей. Умывая руки под краном, он услышал глухой прокуренный голос, возмущавшийся тем, что в Ленинграде после закрытого судебного процесса осудили за тунеядство молодого поэта Иосифа Бродского. Алексей оглянулся на голос и увидел большелобого мужчину  неопределенного возраста с раскосыми пылащими в гневе глазами, клинообразной растрепанной бородой и выглядывающими из-под кипы лохматых волос красными ушами. Клетчатая несвежая дешевая рубашка, растегнутая на груди, открывала обильно волосатую грудь. Лоснящийся, не по росту длинный пиджак обвисал на его узких плечах.

— Он – друг Ахматовой и гениальный самоучка, — нарастал его голос. — Прекрасный переводчик поэзии с нескольких языков. Никакой политики в его поэзии. Оригинальнейшая личность, ни на кого не похож. И в тюрьму за тунеядство!

— Но видите ли, — перебил его мужчина в сером костюме с перекошенным на выпирающем животе ярким галстуком. — У нас в стране социализма нет безработицы. И каждый обязан своим личным трудом участвовать в строительстве коммунизма.

— Чепуха! Бред! Идеологический абсурд! – заглушил его тот. — Это же поэт! Вы, извините меня, очень похожи на его судью.

— Это же в чем?! – нервно выкрикнул мужчина, вскочил с кресла и застыл перед ним, воинественно бычась.

— Цитирую напамять, — язвительно отозвался большеголовый, — диалог между судьей и поэтом. Мне удалось прочитать эту запись, сделанную тайно на суде писательницей Вигуровой. — Он начал читать в лицах, изображая невидимых собеседников: — «Судья: «А вообще-то, какая ваша специальность». Бродский: «Поэт…поэт — переводчик». Судья: «А кто причислил вас к поэтам?» Бродский: «Никто. А кто причислил меня к роду человеческому?» Судья: «А вы учились этому, чтобы быть поэтом? Пытались кончить вуз, где готовят, где учат?» Бродский: «Я думаю это …от Бога».

— Так было раньше, — возразил мужчина в сером.- А теперь у нас есть литературный институт. И смотрите, сколько стало поэтов хороших и разных, как заметил Маяковский.

— К счастью, он сам там не учился. Да если бы вы сами хоть однажды задумались, что такое истинный творец и заглянули в историю его жизни, заметили бы, что самые выдающиеся из них не прошли инкубаторный период обучения: Гомер, Данте, Рембо, Пушкин, Есенин, Чехов, Толстой…Гениальности не научишься. Гения создает природа. Из бездарности ни один самый умный совет не сделает гения. Гений – это душа Бога, поселевшаяся в избранном им достойном человеке.

Они заспорили об идеализме, оккультизме, вмешалось еще несколько человек, и темное помещение загудело от накала голосов, а клубящийся дым делал их лица фантастическими.

Алексей следил за большеголовым – тот парировал своих оппонентов точными емкими ответами, цитировал высказывания Ницше, Шопенгуаэра, Плотина, Монтеня, Паскаля  — Алексей лишь слышал эти имена. А этот неряшливо одетый человек выпаливал их тексты так, словно отличник таблицу умножения.

Было так накуренно, что Алексей закашлялся и замахал перед собой руками, разгоняя дым. Большеголовый, улыбаясь, протянул ему пачку «примы» и весело сказал:

—  Чем вдыхать чужой дым – выпускай свой.

Алексей, как под гипнозом, вытащил из пачки сигарету и вставил себе в губы. Тот сунул ему под нос свой тлеющий окурок, и он, неумело прикуривая и кашляя, обратил внимание на его корявую ладонь с длинными грязными ногтями.

— Конечно, это гадость, как и вся наша жизнь, — усмехнулся большеголовый. – Но в нашей стране здесь единственное место, где можно честно высказать свое мнение в погоне за истиной, — сумасшедшие искорки вспыхивали в его жгучих рысьих глазах.

С тех пор Алексей начал носить с собой сигареты и, застав в курилке спорящих людей, тут же закуривал  — это давало возможность чувствовать себя среди них равноправным. И всегда что-то новое, интересное, захватывающее открывалось им в понимании жизни, нередко совершенно противоположное тому, что узнавал он из книг и лекций, но многое было сродни тому, что он искренне писал в своем дневнике и о чем говорил Егор.

Сам он все так и не решался вступить в спор, хотя порой не соглашался с услышанным, и возмущался в душе. Возвращаясь домой, осмысливал, и тогда возникало желание возразить – и думал растерянно: почему с таким опозданием являются к нему свои ответные мысли. И только наедине с самим собой он становится раскрепощенным и осмелевшим, и каждая мысль своя кажется важной, верной, непререкаемой. А как уверенно он высказывается в институте среди своих однокурсников! И он начал понимать, что все дело в интеллектуальном уровне и масштабе знаний человека: как уверенно эти люди в курилке оперируют теориями разных философов, политических деятелей, историков и ученых, разбирают суть их учений, знают их силу и слабость, делают анализ и при этом смело и четко излагают свою точку зрения.

В один из дней Алексей обратил внимание в курилке на пожилого человека, почти старика, в выцветшей цвета хаки рубашке, коричневых потрепанных штанах и кедах, над которыми нависали портянки. Стекла толстых очков голубили его яркие глаза, правый странно косил, и глаза так выделялись, что казались нарисованным на стеклах.

— Главная наша беда, — говорил он, — в том, что не той жизни нас учат. Школа и институт на протяжении 15 лет вдалбливают в человека, что перед ним открыты все двери в жизнь. А оказывается, что у нас в каждую дверь потом надо вламываться. Человек не приспособлен к реальной жизни – и во всем ему надо переучиваться жить. А это издержки не только человека, но и для государства.

— Мы первыми строим коммунистическое общества, мы – первопроходцы, — перебил его мужчина лет пятидесяти в плотно обтягивающем его сытую фигуру бежевом костюме. Сальные волосы опустились и прикрыли и без того узкий лоб. Он сосал трубку и расхаживал перед стариком. – Мы можем сделать все, что задумаем, потому что у нас государственная экономика.

— Но какие при этом издержки! – выкрикнул старик.

— Зато какую войну мы выиграли! Первыми запустили спутник, освоили целину, строим величайшие в мире плотины – и все это в грандиозном масштабе. Мы самая богатая в мире страна по ресурсам…

— Нет в нашей системе разума! – горячился старик.- Все делаем наскоком в кричтических ситуациях, а люди в жизни затягивают пояса…

— Ради нашей великой цели надо жертвовать, — решительно рубанул кулаком перед собой мужчина. — Отошло время, когда надо было агитировать за советскую власть. Наше преимущество перед всем миром видно во всем. Все, что было накоплено мировой цивилизацией, стало достоянием нашего народа.

— Почему же тогда закрыли «железный занавес» и так боимся всего заграничного? – язвительно заметил старик. —  Где же наша вера в собственные силы и свою незыблимость? Мы нарушили один из основных законов философии: единство и борьба противоположностей, не даем возможности учиться друг у друга и сравнивать. А всемирный опыт необходим каждому человеку. Отчего же мы, как вы выражаетесь, выиграв такую войну и считая свою политику единственной верной, боимся западного влечения?

— Вот недавно я был в одной компании и один на вид интеллигентный человек, вернувшись из-за границы, знаете, чем восторгался? Тем, что в их публичных домах есть дешевые женщины! И это наш представитель за границей! А ведь он вам без запинки процитирует все 12 заповедей строителя коммунизма. Всему должно быть свое время и свои строгие рамки. Когда в 1947 году собралось всесоюзное совещание по разработке курса изучения философии, Сталин сказал: «Прежде чем изучать теории еретиков – надо идейно закалиться».

— Эта фраза принадлежит Александрову. Была такая проститутка от философии. А ваш Сталин – недоучившийся семинарист.

— Нет, не подумайте, что я его защишаю, — быстро замахал руками мужчина. — Однако надо быть справедливым и объективным. Какой силой воли, ума надо обладать, чтобы не только победить всех своих противников, но и на протяжении всей своей жизни держать в своих руках власть над государством и диктовать свою волю всему миру. Это разве не гениально?

— Не спорю, — старик медленно прикурил новую сигарету от своего бычка, откашлялся и сплюнул в урну. — Но это не человек, а гениальный дъявол, душа антихриста, поселившаяся в это рябое тело…Простите, а сколько вам лет? – неожиданно спросил он, выставившись на него.

Мужчина вдруг зарделся, неопределенно пожал плечами и сказал, что считает  сознательный период своей жизни с 1947 года.

— Так вы же в полной мере успели захватить весь ужас его правления. И неужели до сих пор не можете понять, что он обрушил страну и народ наш в давно уже отошедшее во всем цивилизоваенном мире рабство? Все страны, худо ли бедно, развиваются в его русле. А мы провозглашем и строим коммунизм, как величайшее достижение человечества, живя в рабстве. Такое рабство было в древности. Но тогда оно было исторической необходимостью, естественным развитием из первобытнообщинного строя. Шла смена общественных формаций, и на заре развития цивилизации, государство, не имея техники, использовало рабов для строительства водопровода, Коллизея, пирамид – этим освобождало умных образованных людей, чтобы они свободно занимались наукой, историей, искусством для будущего прогресса, ради детей этих же рабов в будущем, чтобы всех сделать равными… А ваш Сталин…

— Извините, мне надо идти, — решительно сказал мужчина, выбивая пепел из трубки. — Я сейчас читаю Фихте…

— Фихте? – встрепенулся старик. — Помню, читал у него о субъективизме.

Мужчина задержался и стал заинтересованно слушать. Они вновь заспорили, рассуждая о Фихте, Канте, Марксе. Старик все время обращался к своему личному опыту, и он явно начал раздражать собеседника. Перебивая его, он цитировал Маркса, Ленина, ссылаясь на то, что эти два гения обобщили мировую философию и дали ей точный научный анализ.

— Ваш хваленый Ильич, — сжимая посиневшие кулаки, хмуро проговорил старик, — в своем «Империализме и эмпириокритицизме» дал не научный анализ, а полностью вскрыл свою сущность жестокого человека, который, не обладая достаточным умом и знаниями понять своего оппонента, раздражается, как базарная баба, и зло обливает всех грязью и похабщиной, пытаясь скрыть за этим свое уязвленное самолюбие. Он пользуется не умом, а властью и своей полной безнаказанностью.

— Да как вы смеете так говорить о Ленине! – попятился тот.

— Смею! – наступал на него старик.

— Вы, наверное, из пострадавших!

— Не я один. Весь наш народ – жертва его безумной идеи, которую он внедряет смертями и кровью. Ложь, коварство, беспринципность – вот его методы борьбы. Это участь всех недоучек, волею судьбы захвативших власть. К сожалению, в борьбе с цивилизацией, вначале всегда побеждают варвары, как заметил еще Герцен. Но настоящая и последняя победа всегда будет за разумом и добром. Это вечная истина!

— Но уже пятьдесят лет, как побеждает его идея! – победно усмехнулся мужчина.

— Жили империи и подольше, — съязвил старик. — Но третьему Риму не бывать.

— И через сколько лет это произойдет?

— Я не доживу. Вы?  Я вам этого желаю. А вот он, — старик дружески взглянул на Алексея и решительно заключил: — Он точно, гарантирую, увидит еще небо в алмазах!

 

5

 

Каждый раз, возвращаясь домой после закрытия библиотеки, он вспоминал Ирину и думал о том, что встречи их становятся все реже. Правда, видятся они ежедневно в институте, но она явно обижается: он чувствал это по ее расстерянному взгляду, нервному согласию, когда, ссылаясь на занятость, извинялся и не провожал ее домой после лекций.

А времени действительно не хватало. Он теперь лишь изредка ходил на тренировки, утешая себя тем, что поддерживает спортивную форму активной утренней зарядкой. Основное время приходилось торчать в институте, слушая в большинстве своем скучные лекции, многие из которых были втягость. Все оставшее время проводил в библиотеке — его захватила идея сделать свою курсовую работу такой, в которой можно будет доказать все, что он понял за годы учебы в институте: низкий интеллектуальный уровень, безпринципность и безнравственность  губят не только качество обучения, но и сдерживают развитие общества, которое строит коммунизм. Эта мысль еще неосознанно явилась ему на практике, когда он записал в своем дневнике: «Может ли учитель, сам далекий от совершенства, обучать и воспитывать совершенству своих учеников?» Тогда это были лишь смутные догадки того процесса, с которым он столнулся в школе. Теперь же, читая вдумчиво ранее запрещенные книги, которые после ХХ11 съезда партии начали издавать, он ощутил, что в нем словно пробудилось второе дыхание. Эти книги давали знания на ином интеллектуальном уровне, поражали глубиной, масштабностью, свободным излиянием свободного духа, иной культурой и цивилизацией, словно они явились из будущего. Но ведь все они были написаны еще до его рождения! Какое же было совершено преступление властью против своего же народа! Он, стыдясь и волнуясь, недовольный собой, испытывал, как часто трудно ему дается ясное понимание их смысла. Больно было осознавать ограниченность своего ума – а ведь всего через полгода он получит диплом о высшем образовании.

Он понимал и принимал осознанную им объективную истину, что великий ум дается человеку от рождения, и человек не гладкая доска, на которую можно записать любую информацию, как утверждал Локк. Но здоровому нормальному уму должно быть подвластно хотя бы понимание того, о чем говорит великий ум. Это две ипостаси человечества – и от гаромнии их взаимосвязи зависит скорость развития общества к своему совершенству.

Как-то услыхав в курилке чей-то востороженный отклик о недавно опубликованном сочинении Гельвеция «Об уме и человеке», он тут же бросился в картотеку и нашел эту книгу. Но на дом ее не выдавали. Он заказал ее в читательном  зале – и вот уже две недели находился во власти этого философа, который покорил с первых же прочитанных фраз: «Страх идет впереди человека…Хорошая книга – это всегда зарещенная книга». Он жадно вчитывался, стараясь понять и запомнить захватывающие его и отзывающиеся в душе мысли, и записывал – вскоре исписал всю общую тетрадь. Эта работа поглотила его, и он понимал, что эта книга дает ему больше знаний, чем принудительные лекции, на которых преподаватели не открывали ему суть своего предмета, а поучали, как воспитывать достойного строителя коммунизма: на всех лекциях, от античной литературы до марксистской философии красной нитью проходила эта одна уже навязнувшая аскоминой идея.

А эти новые, наконец дозволенные книги, о появлении которых он узнавал в основном в курилке, говорили открыто о жизни, о мировой культуре и цивилизации, о  человеке во всем его многообразии и противоречиях, проникали в душу и выволакивали на свет то, что каждый таит в себе, но глушит от страха быть уличенным во всех смертных грехах, боясь быть обличенным общественым судом. Но ведь все это живет в человеке, давлеет над ним, определяет его мысли, чувства, поступки. И не было в этих книгах ни поучений, ни назиданий – они рассуждали с читателем наравных, помогали многое осознать, передумать, переиначить. Все в них было в согласии с мыслью Канта: «Звездное небо надо мной, нравственый закон во мне».

Многие люди, с которыми он встречался в курилке, Егор и его друзья, думали так же. И он все больше тянулся к ним, ценил эти желанные сердцу отношения – как много давали они в образовании и самоусовершенствовании. Он начал чаще встречаться с Егором и чувстовал, как их пошатнувшаяся дружба вновь крепнет и становится обоюдно близкой.

И все реже встречался с Ириной и мучался, словно предал ее. А ведь он любит ее! Из-за этого не только не позволял себе обращать внимания на других девушек, но был сух с теми, кто явно начинал с ним заигрывать. Нет, это не оправдывало его перед Ириной, хотя он и чувствовал себя честным по отношению к ней. Он отмечал ее раздражительность, обиду, замкнутость, ее неожиданные уходы из института, не попращавшись с ним.

После лекций он догнал Ирину в гардеробе и сказал, осознавая, как выходит  это виновато:

— Иришка, мне сегодня надо в библиотеку.

— Это твои проблемы, — показательно ранодушно ответила она, покручивая на пальце номерок.

Он нежно взял ее за плечи, приблизился лицом и признался:

— Пойми, Иришка, наша любовь зависит от того, каким я буду человеком. А я еще очень глуп, как ты сама говоришь.

— Я полюбила тебя такого, какой ты есть.

— Такой тебя на всю нашу совместную жизнь не устроит, надоест, — улыбнулся он.

— Меня вполне устроит, если ты пойдешь сегодня со мной в кино, — ответила она с повлажневшими глазами.

И он сдался. Потом, глядя на экран, ловил себя на том, что не видит и не слышит ничего, порой забывает об Ирине рядом, а думает о Гельвеции и своей курсовой работе. Когда они вышли из кинотетра, Ирина спросила:

— Как тебе фильм?

— Только время потерял, — рассеянно ответил он.

— Ах, вот как! – вспыхнула Ирина. — Тогда можешь не провожать меня – опять потеряешь время.

Она круто повернулсь и пошла прочь. Его покоробил ее резкий тон и не понимание того, что он имел в виду. Но ведь и сам он сказал глупость. Он медлил догонять ее. Но сорвался с места, настиг, силой повернул к себе, обнял и, целуя ее плачущие глаза, твердо сказал:

— Запомни, я люблю только тебя. И никому не отдам. Но прошу понять раз и навсегда: мои чувства требуют, чтобы я стал таким человеком, которым ты будешь гордиться, а я сам — уважать себя.

И он начал горячо, взахлеб, объяснять ей свое отношение к жизни, к друзьям, к ней, любимой, о своей высшей цели – самоусовершенствовании. Доказывал, как много потерял в жизни, что слишком поздно понял главное в ней. Но теперь, благодаря во многом и ей, понял и точно теперь знает, как стать настоящим учителем, а не предметодателем. А для этого ему еще необходимо много работать над собой, чтобы не было стыдно за свою прожитую жизнь, и чтобы она всегда любила его.

— А разве мы не може все это делать вместе? – просительным голосом произнесла она.

— Я тебя слишком люблю, — ответил он, прямо глядя в ее дорогие ему, теперь такие потерянные глаза. — Всегда помню о тебе. Но пойми, когда ты вот так рядом, что-то странное происходит со мной: у меня кружится голова и мои мозги не работают в полную силу.

— Значит, я мешаю тебе? – робко спросила она.

— Если ты бросишь меня  — я сойду с ума.

— Так что же нам делать?

— Пошли, устроим совет в Филях! – со счастливой улыбкой ответил Алексей.

Он потащил ее к себе домой. Они пили чай, говорили о жизни и больше ни слова не произнесли о своих чувствах друг к другу. Она была так покорна и так понимала все, в чем он исповедовался перед ней, что вдруг стало стыдно, словно она его рабыня. Никогда он не видел ее такой: своя вина и жалость к ней овладели им с такой непокоренной силой, что он подхватил ее на руки, начал иступленно целовать каждый ее палец, нашептывая самые теплые слова, идущие от сердца: «Мои добрые, любимые, прекрасные гномики. Я не стою любого из вас. Простите меня…»

Они не помнили, как очутились в  постели, и он, забыв обо всем, что здесь же наговорил ей об интимных отношениях между ними, пока они не станут мужем и женой, делал все, что диктовало ее горячее, трепетное, нежное и покорившееся ему ее тело.

Потом они долго лежали молча, прижавшись голыми телами и слушая дыхание друг друга. И, наконец, в этой застывшей радостно обволакивающей их тишине, раздался  растерянно изумленый голос Ирины:

— Я стала женщиной…

— А я мужчиной, — ответил он.

— Правда?

— Я тебе всегда говорю правду…

— К сожалению, ты ее говоришь всем.

— Я сейчас превращусь в собаку и укушу тебя.

— Я посажу тебя под кровать.

— Я буду рычать.

— Я посажу тебя на цепь.

— Я буду рычать.

— Тогда я выгоню тебя на улицу.

 

6

 

После занятий Алексей сидел на подоконнике в коридоре и ждал Ирину. К нему подбежал Егор, стащил за руку и скомандовал:

— Лешка, пошли со мной. Да побыстрее!

От его властных действий и своей мгновенной покорности Алексей непроизвольно напрягся, но, резко высвободив руку, веско ответил:

— Не могу.

— Настаивать не буду, — вдруг сухим насторожившим его голосом сказал Егор. – Но, старик, позволь дать совет. — Глаза его сузились и накалились: — Чем меньше женщину мы любим, тем больше нравимся мы ей.

— Только без пошлостей! – передернул Алексей плечами.

— Это  Пушкин. А гений и пошлость несовместими.

Алексей признался ему, что обещал сегодня провести вечер с Ириной, но Егор, не дослушав, перебил:

— Старик, раньше ты был добрым, а теперь становишься  мягким. Подчиняя себя ее прихотям, ты теряешь главное в себе – независимость, а, значит, теряешь себя как личность.

— Ты великий теоретик, — усмешливо перебил Алексей. – Время писать трактаты.

— Последний раз предлагаю, — отрезал Егор.

—  А можно взять с собой Ирину, — сдался Алексей.

— Сегодня нет, — загадочно ответил Егор.

— Хорошо, я только предупрежу ее.

— Смотри же, — Егор хлопнул его по плечу. — Через минуту меня не застанешь.

В дверях аудитории Алексей столкнулся с выходящей Ириной. Она, нежно улыбаясь ему, поправила ремешок от сумки на плече и, виновато притронувшись к его локтю, объяснила, что задержалась с Адой. Она была так притягательна в своем порыве к нему, что он застыл, подыскивая слова, чтобы объясниться с ней, но комок застрял в горле.

— Понятно, бежишь к Егору, — вдруг розовея на глазах, произнесла она таким  обиженным голосом, что не было сил отказать ей. Он осторожно и  доверительно взял ее руку и, чувствуя, как ее тепло лишает его воли, быстро опустил и выдавил из себя:

— Я тебе все объясню.

— Раньше ты такого бы со мной не позволил, — раздраженно прошептала она. Лицо ее поникало, глаза заблестели и опустились плечи.

— Разве что-то изменилось между нами?

— Привет кумиру! – насмешливо бросила она и пошла.

Он дернулся за ней, но мысль, что это видит Егор, остановила. Сжав кулаки, подошел к нему. Тот ни о чем не спросил, и они молча пошли к выходу. Алексей подумал о том, что даже в его отношениях с Ириной, он почему-то не может избавиться от влияния над ним Егора.  Так что важнее – дружба или любовь?  Эти два разных чувства все время сталкиваются в сердце, противоречат и мешают друг другу. Он злился на Егора и поймал себя на том, что подделивается под его шаг. Встряхнув плечами, преградил ему дорогу и хмуро спросил:

— Куда мы идем?

— В мастерскую художника Нардова, — с радушной улыбкой ответил Егор.

— Почему мы не могли взять с собой Ирину?

— Он просил пригласить только самых близких друзей.

— Но ведь это Ирина! – вспыхнул Алексей.

— Я не взял с собой Таню…Вот мы и пришли. Да смотри веселей!

Свернув около кафе «Весна», они по ступенькам в наростах льда спустились в подвал. На трехкратный стук Егора открылась обитая жестью дверь и показался мужчина с заросшим лицом и колючими каштановыми глазами.

— Опаздываем, — укоризненно сказал он, закрывая за ними дверь на металлический засов.

— Извини, Гриша, задержали на лекции, — ответил Егор. — Познакомься, мой лучший друг Алексей.

Мрачный коридор, освещенный тусклой лампочкой без абажура, был завален вдоль стен досками и колодами, на ржавой бочке лежала груда подрамников с обрывками холста. Спотыкаясь, они протиснулись в накуренное помещение с низким потолком, заполненное людьми. На двух противоположных стенах густо висели картины, узкое окно завешено огромной темной тряпкой в масляных пятнах. В углу стоял большой мольберт, прикрытый холстом, из-под которого выпирал угол рамы картины. С потолка свисали две яркие лампочки под абажурами из консервных банок. Надрывно звучал чей-то хриплый голос:

-…вот характерные признаки их нравственности и идеологии: Насер вырезал у себя в стране всех коммунистов, а Хрущев наградил его звездой Героя Советского Союза, Крым  — гордость русского флота, одним росчерком, не советуясь с народом, передал Украине.

— Что по пьянке не сделает широкая русская душа! – язвительно прозвучал голос и раздался общий смех.

Егор подходил к каждому, здоровался за руку и представлял Алексея, а когда  они отходили, пояснял: журналист… философ… художник…

— Егор, а почему не знакомишь со мной? – окликнула его белокурая женщина с короткой стрижкой.

Она стояла, опершись на огромную колоду, и смотрела на них сквозь рюмку со светлым вином. Казалось, ее увеличенный глаз утонул в нем. Рядом сидела брюнетка с бледно-матовым лицом и тихо перебирала струны гитары.

— Валечка, специально персонально, — забалагурил Егор, подталкивая к ней Алексея. — Знакомься, мой лучший друг Алексей.

— Нехорошо, Егор, проходить мимо меня с таким симпатичным юношей.

— Как видишь, исправляюсь, — он подхватил ее руку и поцеловал.

— Вы здесь впервые? – спросила Валя, протягивая Алексею руку.

— Да, — ответил он, пожимая ее податливую ладонь, и почему-то вспомнилась Ирина.

— Вы художник?

— Мы вместе учимся, филологи, — ответил за него Егор.

— А, сеятели разумного, доброго, вечного, — томно произнесла Валя, покачивая головой. — Благородная профессия. Только на нашей отечественной ниве грустную думу наводит она.

— У этого пахаря, — Егор дружески хлопнул Алексея по плечу, — всегда будет хороший урожай.

— Это уже интересно, — Валя пристально всмотрелась в Алексея. — Поделитесь, как это вы собираетесь делать.

— Он тебе все объяснит подробненько и ясненько, — пробалагурил Егор и отошел.

— Выпьете? – спросила Валя и подняла бутылку вина с колоды.

— Спасибо, не пью, — краснея, отказался он.

— Что, профессия обязывает? – игриво заметила она.

Алексей пожал плечами. Она поставила бутылку на колоду, отпила из рюмки и начал расспрашивать его, как он видит себя на поприще учителя. Он односложно отвечал, а в душе росло возмущение Егором. Вместо того, чтобы сейчас быть с Ириной, ему приходится развлекать эту скучающую особу. Он что-то продолжал отвечать ей, а сам рассматривал людей и прислушивался к их разговорам. Говорили о деле Даниеля и Синявского, спорили о последних спектаклях  Любимова и Товстоногова, и чей-то голос усиленно доказывал, что их деятельность за рамками установленных у нас норм, а, значит, кто-то в верхах им покровительствует, раз их до сих пор не разогнали.

— Да, да, — поддержал голос. – О чем это говорит? Вновь идет процесс ползучей реабилитации Сталина. Это видно уже наглядно. Водители на своих машинах на  переднем стекле  вывешивают потреты этой усатой бестии.

— Короткая память у нашего народа, — возмущался широкоплечий человек в толстом до колен свитере.

— Диалектика — все по Гегелю, — язвительно продолжил крутолобый с всклоченной бородой. — Наматывается новый виток спирали. О чем красноречиво говорят брови нашего нового секретаря ЦК: усы Сталина, поднятые на должную высоту.

Этот человек подскакивал на цыпочках в такт своим гневным словам, отбрасывая в сторону полы пиджака, явно ему не по росту. И Алексей узнал в нем  мужчину из курилки, который приучил его курить. Желание подойти и познакомиться с ним поближе, придало ему решимости и, извинившись, он покинул свою скучающую собеседницу.

— Культ личности более сложная система, чем персонализация страны в личности одного человека, — продолжил все неистовее говорить крутолобый, рассекая кулаком воздух. — Он поддерживается множеством сопутствующих ему культиков. Да будет вам известно, что свита делает короля!

— Ким, дай сказать! – подскочил к нему человек в роговых очках на узком носу. Очки подпрыгнули, он успел подхватить их, воодрузил на место и напористо заговорил: — Это уже пройденный этап нашей жизни. Оглянись, как возрождается искусство, в нашу жизнь  входят кибернетика и генетика, мы танцуем джаз, слушаем «битлов», на экранах появились полочные фильмы Тарковского и Чухрая, открыто звучат с эстрады стихи Вознесенского, Окуджавы, Ахмадулиной. Печатаются Солженицын, Шукшин, Трифонов…

— Время оттепели закончилось! – перекричал его Ким. — Вспомнишь мои слова, Сергей: еще несколько лет и снова усядутся на олимпе нашего советского искусства те же имена – персоны незыблимых культов, укрепивших главенствующий культ личности – и ими будет определяться все наши достижения. В литературе – только Горький, в поэзии – Маяковский. Чкалов будет летать за всех нас. Лемешев и Козловский – наше стремление к сладострастию. В армии – «железный нарком» Ворошилов, в живописи – Кукрыниксы, в сельском хозяйстве – Паша Ангелина, среди рабочих  — Стаханов. И главного героя  для подражания в советской нравственности разделят между собой два Павлика: Корчагин и Морозов.

От возмущения кровь ударила Алексею в голову – Корчагин был его кумиром. Сколько раз в самые тягостные моменты жизни он перечитывал эту книгу, черпал в ней силу,  побеждал любую свою слабость и возрождался к жизни. Не помня себя, он, бычась, надвинулся на Кима и, впившись в его насторожившиеся умные глаза, заявил:

— Да как вы смеете так о Корчагине! Он – лучший герой нашего времени. На  примере его жизни надо учить и воспитывать настоящих советских людей.

— Здравствуйте, приехали! – выбросив перед собой руку с растопыренными пальцами, насмешливо воскликнул Ким. — Никак, вы из педагогов? Можете не отвечать: выдали себя с головой.

И вдруг наступила такая зловещая тишина, что Алексей понял: нет рядом человека, который поддержит его. Он растерянно оглянулся, ища Егора. Но тот, явно отмежевываясь от него, делал вид, что рассматривает картину на стене: Адам и Ева, изогнувшись, жадно вырывали друг у друга яблоко, а с дерева над ними смеялся змей.

— Молодой человек, — наставительным голосом продолжил Ким, дергая указательным пальцем в ритм каждому слову, — запомните, что говорили еще древние мудрецы: «Горе той стране, которая нуждается в героях».

— И все же, — не сдавался Алексей, — согласитесь, что в нашей стране после развенчания культа личности начался настоящий триумф, благодаря героической деятельности таких людей, как Корчагин. Мы первыми запустили спутник, освоили целинные земли, начали величайшую стройку века БАМ, — он загибал пальцы.

— Не хватит пальцев на руке, обувь не  снимайте, я отдолжу вам свою руку, — насмешливо  перебил его Ким. И Алексей замолчал, словно ему заткнули глотку. – Так вот, с вашего дозволения продолжу…Судить надо не по планам, а по результатам. А у нас в России, как заметил еще Салтыков-Щедрин, эпоха триумфа всегда чередуется с эпохой конфуза. А в нашу эпоху недоразвитого социализма  это приобретает комически космические масштабы, и все приведет…

— Так вы, значит, против советской власти? – не выдержал  Алексей.

Он успел отметить вспыхнувшие возмущением лица вокруг, но решил высказаться до конца. И тут в наступившей тревожной тишине прозвучал умиротворенно веселый голос Егора:

—  Ким, это он так шутит.

— Не надо за меня говорить! – отрезал Алексей. — Я все сам скажу, — он мучительно подыскивал самые нужные и точные слова.

— А вот это вы очень даже верно заметили, — с добродушной подбадривающей  улыбкой поддержал его Ким. — Я думаю, что вы согласитесь со мной, что главное в жизни, когда каждый человек имеет возможность искренне высказать свое мнение.

— А как же! Это самое главное! – выпалил Алексей.

— Вот видишь, Егор, — покачивая головой, продолжил Ким. — Молодой человек все правильно понимает. Ну, прямо как Вольтер: «Пусть я не согласен с вашим мнением, но я готов отдать свою жизнь за то, чтобы вы имели возможность выразить его».

Все вокруг как-то разом шумно и нервно заговорили, заспорили. И Алексей обрадовался тому, что все забыли о нем. Он не понимал, в чем оказался неправ, и ругал себя за то, что, впервые оказавшись в незнакомом обществе, так прямо вылез со своим мнением. Он вслушивался и старался уловить мысль каждого, понять и найти себе союзников среди них и увериться, что правда все же на его стороне. Ближе всех и понятней ему говорил Сергей, поминутно поправляя от волнения сползающие очки на узком носу.

Сергей говорил о том, что весь простой народ своим трудом служит идее строительства коммунизма, а вот ушедшие в политику интеллигенты не могут это так самозабвенно делать без маникальной одержимости, и превращаются в человека, точимого неизлечимым недугом – и в результате становятся добровольно идейным рабом,  требующим от окружающих безоговорочного уподобления себе. А, не добившись желаемого, она всех клянет, уходит в себя, и, не выдержав противостояния жизни, которая решает так, как подсказывает и диктует исторический момент, в результате убегает, сходит с ума или кончает самоубийством.

Против него стоял широкоплечий Вадим с рыжей бородой и глубокими сверкающими глазами. Отхлебывая прямо из бутылки вино, он жестким голосом доказывал, что вся наша истинная культура стала кухонной, она бессмертна и является горловиной государственного резервуара, поглащающего и усваивающего отвергнутую государством русскую культуру, в которой бессмертно живут и развиваются идеи Чаадаева, Булгакова, Бердяева, Флоренского, читают стихи Мандельштама и Цветаевой, переписывают и перепечатывают произведения Платонова, Замятина, Бабеля, читают «Мастера и Маргариту» Булгакова, «Колымские рассказы» Шаламова, «Архипелаг Гулаг» Солженицына… Вадим уверенно предсказывал расцвет этой кухонной культуры: апология подвала, как убежища, в котором только и развивается общечеловеческое понятие культуры и творчества и осуществляется прозрение века. А это значит, право на индивидуальность, истинную трактовку извечных истин, по цитированию которых единомышленники узнают друг друга в любой толпе, массе. Настоящий интеллигент на политическом поприще выглядит неловким и неумелым, недружным, но в движении и в развитии мировой культуры – именно они, люди, которым  доверено Богом  пронести сквозь мрачные перепетия жизни все лучшее, что добыто человечеством. И все это вынуждает их жить двойной жизнью…

— Ты согласен со мной, Ким? – нервно повернялся он к нему.

— Мы с тобой, Вадим, различим друг друга в любой толпе, — одобрительно отозвался тот. — Отдайте кесарю кесарево, а Божие Богу.

— Да! Да! – загромыхал Вадим. — Отдай и не пытайся чем-либо с кесарем состязаться! Не начинай дискутировать с ним на его языке, ибо ты сам не заметишь, как он проникнет в тебя, разъест душу и осушит мысль.

— В нашем большевистском социализме самое страшное то, — вступил в разговор Гриша Нардов, дергая себя за бороду, — что тебя заставляют под угрозой казни делать чуждое душе дело – и нет человеку сокровенного мира, куда можно спрятаться и спокойно выполнить свою работу, свое предназначение…Нас всех превратили в рабов.

— Всех – никогда! – Глоба втиснулся в их кружок, обнял Гришу за плечо, и оба доверчиво улыбнулись друг другу. — Ты никогда не будешь рабом. Раб, осознающий свое рабство – уже не раб. Есть внутренняя свобода, и она не подвластна ни кумирам, ни власти, ни богатству – всей накипи человечества, которая веками порабощает смертного, но не способна задушить и покорить того, для кого творчество – высший смысл жизни. И ты, Гриша, для меня, поверь, в этом нет ни крупинки лести,  достойный пример.

— Спасибо, старик, — смущенно ответил Гриша. — Но сам знаешь, как все это трудно…

— Не мы с тобой рабы, а те, кто стоит у власти. Они живут паразитами за счет пожирания чужих идей. Истинный творец, творя, сам отказывается от власти, потому что удовлетворен своей свободой, которая живет внутри его души.

— Художник подобен Христу, — заговорил Ким. — Он все понимает, но он вне политики, потому что находится на такой духовной высоте, которая и есть высшее благо личности. А власть вампирична, она всасывает в себя духовную энергию тех, кого она считает собой порабощенными. Но, — он довольно расхохотался, потирая руки и с хитрицой оглядывая всех, — вместе с тем, она вбирает в себя их страх и унижение, их тайные им проклятия, их энергию спокойного созерцания – и от этого влась парализуется. Конец ее один – гибель. Потому что перед отдельной личностью у тоталитарного государства зверинный страх, пострашнее того, которому подвержен смертный, казалось бы, его верноподанный.

Алексей, замерев, слушал, боясь пропустить слово, хотя многое и не мог понять. И все вокруг с напряженным интересом слушали Кима, невольно тянулись к нему, ждали, что скажет именно он, воодушевленно внимали его порой затянувшимся монологам. Бесспорно, он был душой этого круга людей.

— Перед личностью у тоталитарного государства – страх, — говорил Ким. — Перед личностью, создающей новые методологии – страх сугубый. Она заключила в себя нечто самое ужасное для так называемого марксизма – снисходительное к нему отношение. Покровительственное в буквальном смысле слова: покрывала его, включая его в свой кругозор, давала ему приют. При таком подходе возможность полемики с ним исключена…

И вдруг Алексей почувствовал ужасный стыд за то, что так опреметчиво вылез в спор с ним. Он старался не встретиться ни с кем взглядом, не напомнить о себе, что позволил так вызывающе затронуть их кумира. Поймал мельком брошенный на него взгляд Егора и виновато улыбнулся, но по его ответной благодушной улыбке понял, что тот не осуждает его. И на душе полегчало.

А Ким продолжал говорить. И было ясно, что после того, как высказались все, он словно подытоживал их мысли, читал импровизированную лекцию на заданные ими темы.

Он говорил о сомнениях, которые испытывал еще академик Павлов, столкнувшись с советской властью, и одним из первых заговорил о двусмысленности ее действительности: с одной стороны она обещает «социальный рай» — равенство: единство масс, впечатляющие результаты индустриализации и «культурной революции», а с другой стороны возникает вместе с этим сущий ад на земле, где насилие и бесчеловечность стали обыденным и всеобщим делом. Исторические ножницы вызваны пародоксом этой системы, и этот пародокс усугубляет жизнь человека в обществе, накопившись в коллективной психике – и они окажутся разрушительными для общества. Это тупик, дурное состояние коллективной души вызывает ощущениеи потерянности, а ведь еще Фрейд объяснил, что неясность и двусмысленность ситуации представляет собой взрывоопасный фактор. А Бердяев уточнил о раздвоенности именно русской души: жестокость и доброта, обостренное сознание единственности личности и безликий коллективизм, искание Бога и воинствующее безбожие, смирение и наглость, рабство и бунт. Вся эта скомканная ментальность, сдавленная, противоположности сблизились, перестали отрицать друг друга.

— И в результате, — заключил Ким, дуя на обожженый от окурка палец, — создается такая абсурдная напряженная среда, где все друг друга ненавидят, искренне желая ближнему добра. Где лгут «во имя высших истин» и, желая осчастливить человечество – истребляют его.

Он  допил из стакана вино. В затаенной тишине стало слышно, как под окном, заневешенном тряпкой, скрипят под снегом редкие шаги прохожих. Была заполночь. Вдруг отчетливо послышалось, как кто-то подошел к самому окну и, перетаптываясь, словно сбивая с обуви снег, остановился. Молча ждали, но не было слышно скрипа удаляющихся шагов.

— У тебя виден свет окна с улицы? – шепотом спросил Сергей у Гриши.

— Нет. Проверено, — таким же тревожным шепотом отозвался Гриша и, подойдя на цыпочках, поправил занавеску.

— Может, выйти и дать в морду, — усмехнувшись, предложил Вадим и стукнул показательно кулаком в свою ладонь.

— Да ты что! – выставился на него Сергей и схватил за плечо.

— Это будет по-нашенски! – весело рассмеялся Вадим. — Выпили и пошли похлопотать насчет драчки.

Нарастая со всех сторон, раздался натянутый смех, но и он не смог заглушить топот убегающих за окном ног.

— Гриша, — спросил Ким, — менты к тебе больше не заглядывали?

— Было дело, — ответил тот. — Я как раз с детьми занимался. Пришли, посмотрели рисунки детей…А потом один своего сына привел.

— Своего человека они к тебе подсунули, — пошутила Валя. — Будь начеку.

— С детьми я занимаюсь по-своему, а на выставку даю по установленной министерством программе. Могу похвастаться: получил диплом первой степени на городском смотре детских художественных кружков.

Он показал грамоту горисполкома и выложил на стол рисунки детей. Все начали рассматривать и высказываться. Алексей услышал, как Ким, взяв Гришу под руку, прошептал: «Гарантирую, негласный надзор за тобой установлен».

— Пошли они… — выругался тот.

— Очистил душу и прогнал дъявола, — усмехнулся Ким. — А теперь покажи свою последнюю работу.

Гриша подошел к мольберту, сдернул с него холст и застыл рядом, облизывая губы и сцепив руки за спиной.

На полотне среди нагромождения покосившихся убогих домишек и разбросанной по улице бытовой утвари корчились в ужасе человеческие тела: нелепые позы, судорожно скрюченные и сплетенные руки и ноги. Лица у всех задраны вверх. Внезапно вспыхнувший на небе божественный свет застал каждого из них за своим занятием: строили, пахали, воровали, занимались любовью, убивали…У всех в озарении этого света испуганно пылали глаза – в них пробуждалось сознание. Одно общее было во всех взглядах: преодолевая страх, они прозревали, не ведая в кромешной тьме жизни, кто они и что с ними просходит.

— Гриша, как называется картина? — восторженно спросил Сергей.

— А как бы ты назвал? – вопросом ответил тот.

— При свете дня…

— Почти угадал, — счастливо улыбнулся Гриша.

— Явление света, — выкрикнул Егор.

— Попал в точку! – благодарно кивнул ему Гриша.

Все заговорили о картине, хвалили художника, распрашивали и, не дослушав, спешили высказать свое мнение.

Алексей не мог оторваться от картины. Поражало сходство взглядов людей, охваченных каким-то жутким испугом при внезапном свете, обнажившем их темную мрачную жизнь. Почему-то сразу же вспомнился институт, все то, что происходило в нем,  странные запутанные действа в его стенах, где, чем больше он пребывал и участвовал – тем больше нагнеталось ощущение вот такого же мрака, безысходности и бессилия что-либо изменить. Он смотрел на счастливое от похвал лицо Гриши и подумал со жгучей завистью: «Вот что такое настоящий талант. В одной картине способен воссоздать целый мир, который состоит из слагаемых мыслей, чувств, желаний и мечты всех людей…»  И от этого непреходящее чувство вины  своей глупой стычки с Кимом, кажется, начало проходить.

Пили вино, чай, закусывали бубликами и плавленными сырками, шумно беседовали и дружески улыбались друг другу. Брюнетка Наташа играла на гитаре, и все подпевали: «Не бойся тьмы, не бойся сумы, не бойся мора и глада, а бойся единственно только того, кто скажет: я знаю, как надо…»

Песня  волновала, слова ее были созвучны тому, что Алексей сегодня услышал и понял. Он смотрел на Кима, который влюбленно смотрел на Наташу и  своими корявыми пальцами выскребал из мундштука дотлевший окурок, вставлял новую сигарету и громко выкрикивал те места песни, которые особенно трогали его душу.

 

7

 

Позади была предэкзаменационная ночь, и только в три часа Алексей свалился в постель, но проснулся еще до звонка.  По дороге в институт ему казалось, что он напрочь все забыл из выученного, но когда оказался среди своих однокурсников, столпившихся у дверей аудитории и вслух штудировавших вопросы по билетам, смог ответить на любой из них. Он решил идти на экзамен в числе первых. Но тут появился Глеб Косенков, завел в свой кабинет и начал обсуждать с ним план предстоящей поездки агитбригады на зимних каникулах. В программу входило чтение лекций по итогам последнего съезда партии, рассказы об институте – агитационная работа по набору абитуриентов, и концерт художественной самодеятельности. Уточнив  все вопросы, Косенков поручил Алексею возглавить бригаду.

Когда Алексей подходил к аудитории, из открывшихся дверей появился улыбающийся Кухаренко, с поднятой в руке зачеткой.

Алексей вошел и поздоровался. Ефим Олегович Лазарчук, не оглянувшись на него, молча указал рукой на билеты, а сам с похотливой улыбкой, одобрительно кивая головой, слушал Валю Лучко – признанной институтской красавицей. Красивы были ее волнистые волосы, холодно-прелестные серые глаза в длинном разрезе глазниц и привлекательные ямочки на бледнорозовых щечках. Она сама уверенно осознавала свою красоту, и смело ходила сдавать экзамены к преподавателям мужчинам. Даже старики становились уступчивыми, и никто из них не позволял себе поставить ей ниже четверки. Валя окончила музыкальное училище, но музыкантом не стала, и поступила на филологический факультет с единственной целью: она в будущем видела себя женой ответственного работника или дипломата – и должна была быть не только красивой, но культурно-образованной. На счету было несколько таких конкурентов, претендаваших на ее руку, но она не торопилась дать свое согласие.

Алексей вытащил билет, назвал номер и отправился к ближайшему столу, на ходу читая вопросы. Усаживаясь, подумал, что может пойти отвечать без подготовки. Пока он кратко изложил ответы на листке бумаги, с победной улыбкой вышла Валя, и ее место занял Гриша Коновалик. Почесывая карандашом коротко стриженные на висках волосы, он водил пальцем по своим записям и монотонно читал. Худое лицо его в мелких морщинах болезненно вздрагивало. Лазарчук одобрительно кивал головой и временами длинные его волосы, зачесанные на лысую макушку, сползали. Он поспешно подхватывал их узкой ладонью и приглаживал на место.

— В учебнике все по этому вопросу, — освобожденно вздохнул Коновалик, покорными глазами уставясь в Лазарчука.

— Вполне достаточно, — Лазарчук придвинул к себе его зачетку и заметил: — Надеюсь, что философия вам помогает в вашей общественной работе?

— А как же! – с готовностью подтвердил тот. — Классики марксизма- ленинизма начертали нам самый верный путь в построении светлого будущего всего человечества. А работа старосты – это один из участков этого созидательного труда.

— Похвально, похвально, — Лазарчук занес ручку над его зачеткой. — Вы верно понимаете задачи марксистской философии, точно и грамотно ответили на вопросы билета, — осторожно кивая головой, чтобы не сползли волосы, он поставил ему отлично и, протягивая зачетку, вдруг раздраженно произнес: — Предупредите там всех, за дверью, чтоб перестали шумать: мешают работать!

Коновалик, пятясь и благодарно улыбаясь, вышел из аудитории, и раздался его громкий голос: «Тише! Идет экзамен! Мы мешаем Ефиму Олеговичу своим шумом. Он очень справедливо спрашивает». В ответ раздался взрывной смех, среди них Алексей узнал голос Егора. И тут же вошел он сам, не мешкая, взял билет, назвал номер, устроился за столом в соседнем ряду и вскинул на Алексея вопрошающие глаза. Улыбающимся взглядом Алексей дал понять, что у него все нормально.

Перед Лазарчуком отвечал Лавров. Как обычно, он начал свой ответ с постановки вопроса и принялся рассуждать так, словно ему возражали. Брал он всегда широко, приводил много примеров из жизни, мысли его начинали прыгать, он спорил сам с собой — и тогда взвинчивался и начинал говорить торопливо.

Лицо Лазарчука напрягалось, суживались глаза, лоб морщился. Он нетерпеливо постучал ладонью по столу и перебил его:

— Отвечайте строго по существу вопроса в билете!

— Я не согласен с постановкой, что бытие определяет сознание! – запальчиво заговорил Лавров. — В этом не учитывается человеческий фактор. Вот примеры. При темном феодолизме жили люди с такими передовыми, можно сказать коммунистическими, взглядами как Кампанелла. При мракобессии царизма высросло честное прогрессивное  поколение декабристов. А вот в наше время почему-то, хотя мы уже пятьдесят лет живем при солциализме, а через двадцать лет, как провозглашено нашей партией, будет построен коммунизм, все еще много бюрократов, карьеристов, преступников и несправедливости всякого рода.. Как же при нашей общественной системе мог забраться на вершину власти такой выродок и шпион как Берия, развился культ личности Сталина…

— Это все отрыжки капитализма, — побледнев, перебил Лазарчук. — Но, как вам известно, ХХ съезд партии честно и объективно ответил на эти вопросы. – Пальцы его дрожали, отметив на них взгляд Лаврова, он поспешно убрал руки со стола.

— Но как могло такое случиться, – настаивал Лавров, — если наша философия утверждает, что бытие определяет сознание?

— Мы с вами не на семинаре, а на экзамене, — сухо оставновил его Лазарчук. — Отвечайте по существу заданного вам вопроса.

Лавров как-то вдруг сник и выдавил из себя сгасшим голосом:

— Тогда у меня все…

— Вот видите, как получается, — Лазарчук, приосанившись, смотрел на него.- На вопрос билета толком ответить не смогли, а тут черт знает куда вас заносит. В вашей голове сплошная софистика. Послушайте мой дружеский совет: никогда не торопитесь высказывать вслух сырые мысли. — Он сочувственно смотрел на него, шурша страницами его зачетки. — Надеюсь, мои слова послужат вам хорошим уроком…Удовлетворительно вам поставлю, но учтите, лишь потому, что посещали мои занятия и вели конспекты моих лекций. Читайте их внимательно, я всегда даю полный ответ по тому, что положено знать из моего предмета.

Он поставил отметку, старательно расписался и протянул ему зачетку. Лавров взял ее и с поникшей головой вышел из аудитории, не закрыв за собой дверь. Подхваченная  сквозняком, она громко захлопнулась. Лазарчук вздрогнул и позвал:

— Следующий!

Хотя была очередь не Алексея, но какая-то сила сорвала его с места. Он сел перед Лазарчуком и начал уверенно отвечать:

— Одной из основных категорий философии является закон единства и борьбы противоположностей. Но вот возникает вопрос. Можно ли применять этот закон в нашем обществе? У нас существует одна руководящая партия, одна на всех программа жизни – откуда же может возникнуть борьба противоположностей?

— Вы что, сомневаетесь в правильности линии нашей партии? – вскинул на него выпученные глаза Лазарчук.

— Я этого не утверждал! – опешил Алексей. — Я просто хочу понять.

— Я специально разъяснял этот вопрос на лекции. Он четко изложен в партийных документах…Кстати, я что-то не припомню вашего активного участия на практических занятиях, — он открыл лежащую перед ним тетрадь. — Так оно и есть, вы пропустили пять занятий и как раз по этой теме.

— Я не пропутсил ни одного.

— Ах, да,  я посмотрел не ту графу…Это пропустил Лавров. Теперь мне ясно, почему он нес  всякую ахинею. А вы явно слушали меня не внимательно.

— В учебнике философии сказано, — выдерживая его осуждающий взгляд, твердо продолжил Алексей. — В условиях социализма могут возникнуть противоречия, но они не являются органически присущими социалистическому строю, как например, субъективизм, волюнторизм в политике. Тогда возникает вопрос: как могут возникнуть противоречия, не присущие данному строю? Если они неоднократно повторяются – это уже не случайность. Значит, в природе нашего общественного строя есть причины, способствующие их появлению. Но о них у нас начинают говорить лишь тогда, когда к власти приходит новый руководитель. А где же самокритика, как главная движущая сила нашей системы, о чем всегда говорил Ленин?

— Съезд партии – и есть самокритика: ее честный отчет перед народом, — прищурив левый глаз, Лазарчук настороженно смотрел на него, и вдруг закрыл глаза:  болезненно занудил висок.

С ним всегда такое случалось в предчувствии беды, причину которой он не мог сразу распознать. Но тот, кто вызвал в нем такое состояние – навсегда останется возмутителем его спокойствия. И будь перед ним человек, равный его положению или возрасту, можно было одним только молчанием оставить его в дураках. Молчание – золото, в это он уверовал с молодых ногтей. Но перед ним стоял студент, щенок и неуч, который был обязан просто слушать и повиноваться. А в его взгляде он читал дерзкое несогласие.

А Алексей, по-своему понимая его затянувшееся молчание и искренне желая выяснить давно уже волновавший его вопрос, возбужденно продолжил:

— Какая же это самокритика, если истина обнародывается лишь тогда, когда один руководитель сменяет другого? Почему Хрущев, который вовсеуслышание заявил, что знал о культе личности Сталина еще при его жизни, не развенчал его еще тогда? Ведь он находится в первых рядах коммунистов! А коммунист – это ум, честь и совесть нашей эпохи. Значит, у нас происходит что-то не то, раз не согласуется с одним из основных законов философии…

— И вы, как Лавров, несете ахинею! – повысил голос Лазарчук, постукивая ладонью по столу. — Кто вам дал на это право?

—  Это право нам с Лавровым дал сам Ленин, который учит нас: «Критерием величия всякого учения является  глубина познания действительности. И именно потому, что мы свой недостаток осознаем, мы от него избавляемся». Вот мы и хотели выяснить…

— На экзамене не выясняют, а показывают свои знания, — оборвал Лазарчук и его утяжеленный взгляд налился красным. Боль от виска перешла в затылок.

— Извините, Олег Ефимович, — увлеченно продолжил говорить Алексей. — Почему Лаврову, который откровенно рассуждал, желая выяснить истину, не боясь за оценку, вы поставили тройку, а Коновалику, который бездумно вызубрил и, я уверен, никогда не сможет применить свои знания на практике, вы поставили отлично?

— Уж об этом позвольте судить мне! – резко ответил Лазарчук.

— Да, это ваше право. Но от этого еще не зависит решение самой сути вопроса, — примирительно добродушно продолжил Алексей. – Лавров ушел, так и не выяснив того, что вы, как преподаватель, должны были ему разъяснить.

— Для этого существуют семинарские занятия. А здесь – экзамен! – отчеканил Лазарчук.

— Я только хотел спросить, — вдруг расстерянно, комкая в руке листок с ответами, проговорил Алексей, наконец, понимая гибельность ситуации, в которую вогнал себя сам.

Лазарчук понял его состояние, и чтобы окончательно сбить с него спесь, произнес вкрадчиво:

— Ну, вот и хорошо, что и до вас хоть что-то дошло. Вы отвечали несколько путанно, но, учитывая вашу  активную общественную работу в институте…

— Причем здесь это? – окончательно растерялся Алексей.

— Она выражает вашу активную жизненную позицию…Кстати, покажите мне конспект моих лекций.

— Я конспектирую только первоисточники.

— Для вас первоисточник – я, — пошутил Лазарчук и усмехнулся.

— Преподаватель – лишь интерпретатор, — весело поддержал его шутку Алексей. – Интерпретатор – это тот, который истолковывает чьи-то суждения, мысли, при этом сам может не верить им или сомневаться. Но, как сказал Белинский, убеждение должно быть дорого потому, что оно истинно, а совсем не потому, что оно наше, а вот глупцы и люди ограниченные всему верят, потому что не могут ничего исследовать.

«Нет, он ничего не понял», — подумал Лазарчук, напряженно вглядываясь в его отдаляющиеся и вспыхивающие глаза, словно в тумане на другом берегу реки разгорался костер и притягивал к себе. Его призывный свет манил, но было страшно войти в воду и плыть к нему сквозь быстрое течение. Но вдруг стало хорошо на душе, как в детстве, когда он однажды на глазах мальчишек решился прыгнуть с трамплина в реку. Это давнее чувство победы над собой всколыхнуло душу приятным воспоминанием. И захотелось отблагодарить этого упрямого и смелого студента за то, что он вызвал в нем уже давно забытое радостное  состояние. Он взял зачетку Алексея и поставил «хорошо».

Алексей смахнул ее со стола в ладонь, сунул в карман и вышел из аудитории.

 

8

 

— Лешка, что с тобой? – подскочил к нему Лавров.

— Продолжил твою дисскусию, — тяжелыми губами усмехнулся он.

— И что?

— Лазарчук – не настоящий марксист.

— И ты это понял, — усмехнулся тот.

Они одновременно расхохотались и дружески стукнулись ладонями.

Из аудитории вышел Егор, как всегда спокойный после экзамена. На их вопрошающие взгляды он поднял перед собой пятерню и, хлопнув ею Лаврова по плечу, укоризненно сказал:

— Ну, ты и даешь! Пора уже понять, что экзамен – это не время и не место проверять свои знания, а унизительный путь к получению диплома.

— Мы должны учиться мыслить, и открыто выражать свое мнение вне зависимости от обстановки! – начал горячиться Лавров.

— Ну и что ты доказал?

— Да он просто дурак!

— А раньше ты этого не замечал?.. А вот еще один правдолюбец, — Егор кивнул на Алексея. — Нашел с кем и где выяснять отношения. Только нажил себе еще одного врага.

Алексей вдруг с поразившим его откровением ощутил, что Лавров ему сейчас ближе и понятнее Егора, и напряженно сухим голосом заявил ему:

— Ты не прав, старик!

— Что?! – брови Егора вызывающе поднялись. Он с каким-то ревнивым чувством увидел  одинаковость выражения на лицах Алексея и Лаврова и, не давая им возможности взять власть над собой, ответил с независимой улыбкой: — Ладно, сократики, мне надо идти.

Он круто повернулся и зашагал, чувствуя на себе их провожающие его взгляды. На повороте коридора не выдержал и оглянулся: Алексей и Лавров, улыбаясь, о чем-то дружески беседовали. Это покоробило. Но он уверил себя, что поступил верно: оставив так неожиданно их вдвоем, дал Алексею возможность осознать свою вину перед ним.

Алексей, растерянно глядя на быстро удаляющегося Егора, почувстовал себя виноватым перед ним. И ощущение победы, благодаря поддержке Лаврова,  почему-то не радовала. Когда они вышли на улицу, захотелось увидеть Егора и выяснить отношения. Эта тяга становилась непреодолимой и вызывала невольную отчужденность к Лаврову. Уверенный в том, что Егор отправился в свое любимое кафе «Весна», предложил Лаврову пойти туда.

Егора там не оказалось. Они взяли по чашке кофе с бутербродами, устроились у стойки, продолжая разговор об экзамене и Лазарчуке. Мысли их во многом сходились, и возникло такое ощущение общности, что Алексей перестал оглядываться и выискивать Егора в беспрерывно меняющемся потоке посетителей кафе.

— Генка! Друг! – перебил их пьяный голос.

Широко улыбаясь и ворочая  заплетающимся языком, увалистый парень в мятой распахнутой куртке лез обниматься к Лаврову.

— Это Николай. Вместе в армии служили, — обернувшись к Алексею, с виноватым видом объяснил Лавров.

— Какая встреча! Такое дело надо замочить!  — выкрикивал Николай, обнажая большие желтые зубы, и вырвал из кармана бутылку водки: — Гоп ля!

— Нет, нет, я не пью, — расстерянно начал отказываться Лавров.

— Да ты что? Друзей не узнаешь? Зазнался?!

— Как-нибудь в другой раз, — извиняющимся голосом проговаривал Лавров, как это свойственно людям, боящимся отказом обидеть человека.

— Другого раза может и не быть. Я проездом, — напирал Николай, потряхивая перед ним бутылкой.

В одно мгновение Алексей почувстовал, что эта встреча неприятна Лаврову, но он уже готов уступить Николаю, который открывал бутылку зубами. Неприязнь к этому парню переходила и на Лаврова. Алексей решительно втиснулся между ними, подхватил Лаврова под руку и потащил к выходу.

— Кто это? – спросил он на улице.

— Служили вместе, — смущенно начал рассказывать Лавров. — Он и там мне надоедал с выпивкой. В друзья все навязывался. Клялся, что уважает меня за грамотность, и просил учить его. Я к этому отнесся серьезно, давал ему всякие полезные книжки читать. Бывало, начну с ним про книжку рассуждать, а он мне все о пьянках и бабах…Видимо, никудышний из меня педагог.

— К черту эти сентиментальности! – заявил Алексей. — Нельзя позволять всякой твари лезть себе в душу.

— Пойми, мы с ним три года из одного котелка хлебали, вместе на учениях мерзли…Надо по-человечески.

— Вас объединила только случайность, — перебил Алексей. — Потакать дурным порокам – губить не только другого, но и себя. Надо быть злым ко всем извращениям жизни.

— Злостью только оттолкнешь человека, — возразил Лавров.

— Злым надо быть не к человеку, а к его поступкам. Честно  признаюсь: сейчас, при всем уважении к тебе, я начинаю злиться на твою безхребетность. Не утащи я тебя – ты бы остался с ним пить.

— Он предлагал от души, — смутился Лавров.

— Я уверен, встреть он любого другого знакомого, повел бы себя так же…Скучно пить в одиночку, — усмехнулся Алексей.

— Но нельзя же так …в лоб…Как-то нехорошо получилось…

— Что, неудобно? Боишься, что обидел? Надо всегда прямо сказать человеку то, что ты о нем думаешь. Правда – превыше всего. – Вспомнился вдруг разговор с Ириной, когда она обвиняла его в подобном отношении к людям,  и он в точности повторил ее слова: — Хочешь быть хорошеньким для каждого?

Надрывно заскрипел на повороте трамвай. Сквозь его мутноподмороженные стекла зыбко виделись лица пассажиров. И Алексею вдруг показалось, что он различил среди них призывноустремленный взгляд Егора — в растревоженной душе кольнула горечь потери.

— Что с тобой? – услышал он голос Лаврова.

— Ты никога не заметил в трамвае?

— Много людей. Особенно в час пик, — пожал тот плечами.

Этот равнодушный ответ покоробил, и он сказал, как отрезал:

— Извини, мне надо побыть одному.

Он тупо шел, уставившись в пространство, подскальзываясь и шатаясь, и ощущая внезапную нарастающую боль в затылке. Уже несколько раз после той ночной драки  вдруг от неожиданного потрясения становилось темно в глазах, и в мутнеющем сознании возникало странное видение: приближается и хохочет двуликая черно-красная маска. «Пьянчуга, смотреть надо!» – какая-то женщина в круглых очках, ограждая своего ребенка, толкнула его в грудь. Он извинился и, вобрав голову в плечи, побежал. Миновав маленькую церковь, опомнился на мосту, дрожащими руками подхватил с перила снег и начал быстро растирать лицо.

Он долго петлял по улицам, сталкиваясь с прохожими, наконец, приблизился к своему дому. Непослушными руками открыл дверь, забросил в печь дрова и затопил. В предчувствии спасительного тепла смотрел, как белый едкий дым обволакивает дрова. Наконец, тепло проникло в него, и он закрыл глаза. Возникло обиженное лицо Лаврова, затем рядом с ним появилось бледное лицо Егора. И он с ужасом подумал, что причиной его размолвки с Егором послужило его сближение с Лавровым, и поймал себя на мысли, что сейчас никого из них не хочет знать.

 

9

 

По этому человеку нельзя было определить, какой век на дворе. Если мы вглядимся в его пиджак с новенькими сверкающими пуговицами, можно предположить, что он жил лет сто назад или несостоявшийся тенор. Но если обратим внимание на сверкающую авторучку, всегда торчавшую в его нагрудном верхнем кармане, то решим, что двадцатый век уже клонится к закату.

Так мы можем долго гадать и путать, и любому читателю представится благодатная возможность проявить свою догадку. Но чтобы не было путаницы и обид, давайте вместе вспомним немаловажные детали человеческого быта. Да, да, я говорю о четырехкомнатной коопертивной квартире, добротной и дорогой, как цигейковая шуба, которая дает о себе знать, когда  ты возвращаешься заполночь домой, и вдруг из глубины аллеи парка, где обязательно разбит фонарь, сверкнут тебе навстречу две подозрительные пары глаз.

Жил он в этой квартире с женой и дочерью. Как же ему удалось заполучить такую огромную квартиру, если существует специальное постановление исполкома о полагающемся метраже на душу населения? Из отшумевших сплетен можно узнать, что наш герой, встав без очереди на кооператив, приписал к себе давно умершую бабушку и мать, которая и до сих пор живет в деревне и снится она (деревня) ему иногда в кошмарных снах в виде библейского кита, на котором ютятся,  скрипя под ветром, темные нищие жилища.

Значит, как следует из вышеперечисленных деталей нашего повествования, данный человек живет в нашем времени. А если хотите узнать, в каком именно году вы с ним встретились, можно попробовать сделать и это. Если подсчитать количество смертей уходящего года и сопоставить их с тремя предыдущими, то цифра первая покажется весьма внушительной и ее процентное соотношение окажется в пользу текущего года. Угадали? Да, это был високосный год. Молодой или старый человек, почувстовав недомагание в области сердца, с надеждой на спасение своей жизни ждет его скорейшего исчезновения.

Этот человек пережил уже не один такой год. Он был крепок и здоров и расчетливо взирал на суету жизни своими блеклыми застывшими глазами. Когда ему заявляли: «Ну, и нервы у вас…», он неторопливо разжимал узкие губы и, обнажив белезну верхней челюсти, скупо произносил: «О чем это вы, дорогой товарищ?»

Нет, он не был ни бухгалтером, ни парикмахером, ни управляющим треста. Он был преподавателем философии того самого вуза, в котором учились наши герои и где страсти порой накалялись до спресованной духоты. Но на своих лекциях он этого не позволял. Он читал свой курс марксистко-лениской философии короткими монотонными фразами. В затянувшейся сорокапятиминутной тишине голос его сопровождался лишь шорохом переворачиваемых страниц конспекта, написанного крупными буквами на уже порядком пожелтевшей бумаге. Он прерывыал лекцию лишь для того, чтобы перевернуть страницу, и при этом вдыхал ветерок полной грудью: форточка возле кафедры, над которой каменно возвышалась его голова, была всегда открыта. Так он требовал.

В склоненных над тетрадями головах студентов занозой сидела одна мысль: остаться незамеченным и водить ручкой по бумаге – это позволяло успешно выдержать экзамен. Вопросов по ходу лекций он не допускал, а если вдруг такое случалось, отсылал любознательных за справками в рекомендуемую литературу – среди них оказывались и его работы, всегда значащиеся под номером один. Трудно было догадаться, почему доцент Лазарчук так не любил вопросов на своих лекциях: то ли уверен был, что излагает ясней ясного, то ли это была его личная педагогическая методика:  выработать у студентов самостоятельное мышление. А когда об этом у него спрашивали, неизменно отвечал: «Задавать вопросы – значит невнимательно слушать мою лекцию». И только самые неуемные и пытливые студенты позволяли подвергать себя такому риску. Но таких, со временем обучения у него, становилось все меньше.

Таков был этот человек. В конце концов, каждый из нас должен отличаться хоть чем-то от себя подобных. И как бы ни относились к нему современники, но если потомкам удастся отыскатиь описание жизни нашего героя или прочитать документы из его личного дела, можно обнаружить много загадочных и нераскрытых фактов его биографии.

Как мы непростительно обедняем нашу историю, как односторонне и жалко она часто выглядит в наших учебниках! Какими наивнымы выглядят ошибки наших предков. И насколько умнее и мудрее кажемся мы себе по сравнению с ними. Но так уже повелось. Двадцатилетный студент, и не помышляющий о карьере философа, ознакомившись лишь с рекомендуемым ему учебником, уверенно судит о противоречивых взглядах Гегеля, обличает Фрейда, пинает заикнувшегося о «сверхчеловеке» Ницше, восхваляет утопии Мора и Кампанеллы, жонглирует цытатами, вычитаннными из хрестоматий, Конфуция и Канта, Платона и Аристотеля, Спинозы и Бэкона, клеймит позором учение Будды, распинает религиозное мракобесие Лютера, насмехается над страдальческой жизнью Христа – и все это апеллируя всепобеждающим марксистско-ленинским учением и высказываниями очередного вождя международного пролетариата, расписаннных  в указах и постановлениях руководящей и направляющей коммунистической партии.

Но вдруг, оказавшись случайно в деревенской церкви, он  не может доказательно спорить с попиком в замусоленной рясе.

…как противоречивы догадки, когда события, не раскрытие вовремя, вытаскиваются на свет божий. Слова, слова облекают ушедшие от нас жизни людей, и как призрачно отображают они реальность событий, канувших в Лету.

«Слово произнесенное – есть ложь!» – с горечью воскликнул поэт. А поэт – пророк.

 

10

 

Но не об этом сейчас думал доцент кафедры философии Лазарчук Ефим Олегович, когда, приняв экзамены и сдав ведомости в деканат, собирался домой. Из головы не выходил непредвиденный, вопиющий, инцидент с двумя студентами. Их фамилии он записал в свою «черную книжку». С годами список ее полнился: это те, кто нарушал его требования. Он приводил их фамилии на заседаниях кафедры и деканата, ректората и общих собраниях, подчеркивая, что в инстиуте ослабевает идейно-воспитательная работа, и предлагал против них самые действиенные меры: лишения степендии, вплоть до исключения из института.

Эти два случая сегодня из ряда вон выходящие. Тут уж попахивает таким, чему опасно давать ход: ведь тогда прозвучит и его имя. И именно теперь, когда заведующий кафедры философии Ковалев собирается уходить на пенсию, и есть шанс занять его место. Правда, смущало, что еще не защищена докторская. Зато есть свой человек в ЦК партии, односельчанин. И пусть в последнее время они все реже встречались в узком кругу, он, Лазарчук, всегда находил повод напомнить о себе: регулярно по праздникам и в дни рождения членов его семьи звонил, поздравлял, а если не был зван, присылал дорогие букеты цветов. И все это он делал по-простецки, убежденный в  своих правах не только односельчанина, но и товарища по босоногому детству. Он с благодарность вспоминал о матери, которая в голодные годы делилась с их семьей последним куском хлеба — какой же предусмотрительной оказалась она! К счастью, судьба их свела в одном институте, тот стал секретарем партийного бюро, быстро сделал карьеру – взлетел на вершину власти. Лазарчук никода ничего у него не просил, но всегда находил повод напомнить об их совместном детстве. И тот сам, бывало, разговаривая с ректором, просил передать ему привет — Лаков считал своим долгом  исполнить его просьбу.

Нет, нельзя допустить, чтобы об этой истории узнали – тут и его самого могут обвинить в посягательстве на основы марксистко-ленинского учения и идеологической диверсии в институте. Не спасет и высокопоставленный друг детства.

Только бы не дошло до Ковалева. Это и не без его влияния началось в институте среди студентов брожение умов. Он – либерал, и, без сомнения, станет на их сторону. Слишком прям и резок в своих высказываниях, и почему–то  особенно настроен против него, Лазарчука. Спасало то, что Ковалев не был злопамятен. И почему жизнь его так ничему и не научила? Ведь сам из пострадавших. Вернувшись после войны с тремя ранениями, работал в начале всего лишь младшим преподавателем, но как-то быстро защитил кандидатскую дессиртацию, и стал заведующим кафедры. Вскоре попал в опалу: его обвинили в симпатиях к вейсманистам-морганистам и уволили. Он уехал работать простым учителем истории в сельскую школу. После ХХ съезда его реабилитировали и пригласили в институт на старое место. Он защитил докторскую диссертацию, издал две фундаментальные монографии, несколько книг по зарубежной философии. Ему предлагали перейти на работу в ЦК. Но он отказался, сославшись на здоровье. Лазарчук знал, что причиной его теперешнего ухода на пенсию было вовсе не здоровье. Королев написал открытое письмо в правительство, в котором выступил против субъективизма и волюнтаризма в руководстве Хрущева.

Все это пронеслось в созании Лазарчука, пока он спускался в гардероб. С елейной улыбкой протянул тете Клаве номерок и спросил о здоровье – на это уходило как раз то время, пока она, благодарная за внимание, очищала незримую пыль с его пальто. Она еще о чем-то заговорила, но он уже надел пальто и  подбодрил ее: «Крепитесь, будет и на вашей улице праздник».  И, подойдя к зеркалу, уже забыл о ней.

Зеркало расплывчато отразило его насупленное тыквенное лицо, и он раздраженно выругался. Ему всегда не нравилось в нем свое отражение: большие фиолетовые разводы искажали лицо мертвым блеском, как у покойника под солнечными бликами. И всегда почему-то думалось о себе не так, как этого хотелось. Он осторожно оглядывался, словно за спиной кто-то подслушивал его мысли. Ему не раз приходила мстительная мысль разбить зеркало. Однажды, будучи аспирантом, помогал переносить мебель на кафедру и специально накренил на него шкаф. Шкаф сломался, а на зеркале не осталось даже царапинки. С тех пор ему казалось, что зеркало в отместку еще больше искажает его отражение. Он с презрительной насмешкой посмотрел на него, и она, отразившись, испугала его. Он бросился прочь, всей спиной чувствуя, как оно утюжит его и вытесняет из вестибюля.

Оказавшись на улице, извлек из кармана ключи и, покручивая их на цепочке, подошел к одиноко стоящей машине на площадке и сразу же приободрился: рядом с ней он всегда чувстовал себя уверенней. Укорил себя за то, что утром в спешке поленился набросить на нее защитный тент: легкий искрящийся на морозе снежный покров лежал на крыше.

 

11

 

— Ефим Олегович, одну минутку! – раздался за его спиной окрик. К нему подбежал Глоба, без шапки, в растегнутой куртке, концы длинного шарфа трепетали на ветру: — Я бы хотел…

В его колюче сверкающих глазах Лазарчук уловил опасность для себя и наигранно весело перебил:

— К сожалению, больше пятерки оценки не существует.

— Мне надо срочно поговорить с вами.

— Это очень важно? И именно сейчас?

— Если, конечно, вы не торопитесь.

«Ишь, какая забота», – усмехнулся про себя Лазарчук. Он обостренно почувствовал, что предстоит острый разговор, и ответил с любезной улыбкой:

— Я всегда рад личной беседе со студентом. В этом не только мой долг, как преподавателя, но, видите ли, я усматриваю, если признаться честно, даже необходимость таких отношений.

— Вот и прекрасно! – нетерпеливо перебил Глоба.

— Итак, я вас слушаю, — Лазарчук убрал улыбку и спрятал кулак в карман.

— Я не согласен с вашей оценкой знаний Надеждина и Лаврова! — выпалил Егор.

— Вы отдаете отчет своим словам? – прозрачные глаза его потемнели.

— Да, у меня было достаточно времени все обудумать.

— А, может быть, и ваш ответ я оценил неверно? Что ж, придется в следующий раз это учесть.

— К вашему сожалению, другого раза уже не будет, — бестрепетно улыбнулся Глоба.

— А, вот отчего это вы так осмелели! – вдруг весело расхохотался Лазарчук.

Он решил перевести этот неприятный для себя разговор в шутку, расчитывая на то, что этот умный студент оценит ее и пойдет напопятную. Но в его набыченной позе не было и намека на согласие. Это покоробило, и он сухо зявил:

— Что ж, выкладывайте. Я слушаю.

— Согласитесь же: то, о чем они у вас спрашивали, существует,- рассудительно и напористо заговорил Глоба. — Значит, они были вправе задавать вам, преподавателю самой передовой марксистко-лениской философии, свои вопросы. А вы, вместо того, чтобы оценить их искреннее желание знать истину…

— Оценку на экзамене ставят не за желание знать, а за знания, — менторским тоном перебил Лазарчук. — Но почему-то желание знать возникает у нерадивого студента только на экзамене.

Он увидел, как из дверей института вышел заведующий его кафедры Ковалев, подумал: «Есть возможность подвести старика домой», дернулся к нему, но Глоба преградил ему дорогу:

— Раз у них возникли сомнения, и они решились, не боясь за оценку, обратиться к вам за разъяснением, значит для них истина дороже всего.

— Вопросы во время экзаменов возникают лишь у тех студентов, которые не готовятся к практическим занятиям, — он старался говорить сдержанно, но это трудно ему давалось. — Надеюсь, вы не будете отрицать, что всегда в конце лекций я задаю один и тот же вопрос: всем ли все ясно?

— Я хорошо знаю их.

— Ваши симпатии к ним не имеют ничего общего с моими оценками их знаний, — вдруг с веселым благодушием заявил Лазарчук. Он решил не только довести этот разговор до конца, чтобы сгладить возникший конфликт, но и привлечь этого напористого молодого человека на свою сторону. Дружески улыбаясь, открыл перед ним дверь машины и предложил: — Садитесь. Так нам будет удобней беседовать.

Егор, потоптавшись, медленно опустился на сидение и, стесняясь своих разбитых заляпанных грязным снегом ботинок, начал вытирать их ладонями.

— Пустяки, — остановил его Лазарчук. — Вам в какую сторону?

— Мне все равно,  — смущенно улыбнулся Егор.

— Вот и ладненько. Командовать парадом буду я, — весело забалагурил Лазарчук и вывел машину на дорогу.

Мокрый, очищенный от снега асфальт, быстро убегал под колеса. Ровно и тепло урчал мотор. По сторонам проплывали здания и нескончаемый поток людей. Глоба краем глаза видел уверенные движения рук Лазарчука, его спокойный острый профиль и сжатые, казалось, исчезнувшие с лица узкие губы, и подумал: как неожиданно и величественно преображается лицо человека за рулем. И ему стало вдруг неловко за затеянный им разговор. И ради чего он на это решился: защитить Алексея или реабелитировать себя в глазах друга за то, что так резко ушел, не объяснившись с ним?

— Любите наш город? – будничным голосом спросил Лазарчук.

— Не все, — машинально ответил он.

— Что именно – нет?

— Серость архитектуры последних лет.

— Ну что вы! – Лазарчук на мгновение оторвал руки от руля. — Сам Никита Сергеевич назвал наш проспект вторым Невским.

— Разве можно верить оценке, которую дает высокопоставленное лицо, проносясь  на бронированной машине под звуки бравурного марша перед толпой людей с раболепной улыбкой на устах, — кисло усмехнулся Глоба.

— Однако, это мнение нерядового человека.

— Его мнение лично меня может интересовать лишь в вопросах политики. А здесь – искусство… Вы слышали о первой художественной выставке в молодой советской республике?

— Конечно, когда-то должна быть первая, — хихикнул Лазарчук. — Но что вы имеете в виду?

— На первую выставку художников пригласили Ленина и просили сделать свои замечания. Он ответил, что в этом деле они разбираются лучше его, и предложил обратиться к Луначарскому, который ведает вопросами искусства. Луначарский ответил, что кое в чем он не согласен с художниками, но это его личное мнение. А они, профессионалы, понимают в этом лучше его.

— Интересно, интересно, не слышал, — поддакнул Лазарчук.

— Это было единственное в нашей советской истории правительство, которое не разбиралось в искусстве.

Машина вдруг резко сбавила ход и остановилась.

— ГАИ…Сидите спокойно, — дрогнувшим голосом приказал Лазарчук и на согнутых ногах вышел из машины.

Навстречу ему шел тучный старшина милиции, туго перетянутый в широкой талии белым поясом. Он козырнул, и жезл повис и закачался в его поднятой руке. Лазарчук вытащил из кармана документы и протянул ему. Тот медленно листал и что-то говорил, качая головой. Лазарчук полез в задний карман брюк, драповое пальто его, помятое внизу, перекосилось, вытащил бумажник, извлек несколько купюр и сунул их старшине в протянутую ладонь. Тот сжал их в кулаке, отдал честь и поспешно натянул благодарную улыбку на краснощекое лицо.

Егор вспомнил, как помог он старушке попасть в оперный театр – и его покоробила схожесть его поступка с действиями Лазарчука: оба они дали взятку. Перед глазами всплыло возмущенное лицо Алексея, и он снисходительно ответил ему: «Видел бы ты, как это делают коммунисты, наставники молодежи! Он – для себя, я же…» Но это почему-то не успокоило его.

— Все обошлось, — с улыбчатодовольным лицом Лазарчук сел в машину и зло добавил: — Вот гад, заметил!

— А за что он вас?

— Тройной обгон, — откинувшись на спинку сиденья, пояснил Лазарчук и засмеялся: — Какой же русский не любит быстрой езды…Да, кстати, где вы об этом читали?

— О чем? – не понл Егор.

— О художниках.

— Одна сволочь рассказывала.

— Какая сволочь?

— Так советуют рассказывать анекдоты на политические темы, — улыбнувшись, пояснил Егор.

— А я бы вам советовал быть поосторожнее с подобными рассказами. Вы сегодня уже дважды высказались опрометчиво. Но со мной такое можно, — заговорщиски подмигнул он и, тронув его доверительно за колено, продолжил: —  Вы человек способный. У вас есть все данные для поступления в аспирантуру на нашу кафедру. И не беспокойтесь: я сам об этом позабочусь. Мы  с вами за три года уложимся в диссертацию.

— Я как-то об этом не думал, — покраснел Егор.

— А время…Молодость не вечна. Оттого, как вы построите ее, зависит вся ваша дальнейшая  судьба, — и он начал давать советы, что ему надо сделать, и говорил так, словно все уже решено, и они заключили между собой тайный союз.

Решив, что он сбил с него спесь, завоевал доверие и привлек на свою сторону, Лазарчук подытожил:

— Я вас не тороплю. Подумайте. Это, как вы понимаете, в первую очередь в ваших интересах.

Егор сидел подавленный тем, как обернулась его искренняя попытка заступиться за друга. Все внутри в нем восставало против, и он понял, что попал в хорошо расставленную ловушку.

А Лазарчук ждал от него слова благадарности, ликуя, что не только сбил с него спесь, но и приобрел в нем своего последователя: ему нужны были способные и безпроигрышные ученики, которые сумеют под его руководством защитить кандидатскую диссертацию к моменту защиты им самим докторской. Лучше с умным потерять, чем с дураком найти – это он усвоил точно и на всю жизнь.

— Вас куда  подвезти? – приятельски предложил он.

— Спасибо. Можно и здесь, — подавленным голосом отозвался Егор и вышел из машины.

Лазарчук оценил его опущенную голову и обвисшие плечи, как свою полную победу над ним, и  лихо прибавил скорость.

Вернувшись домой, закрылся в своей комнате и долго играл на трубе. Труба была его талисман. С ней, как с самым надежным другом, он всегда делился  сокровенными мыслями. Труба  шла с ним по жизни с детских лет: она давала ему  много преимуществ. В школе ему завышали оценки – он подавал сигналы на всех торжествах, облегчила службу в армии, помогла поступить в институт: еще перед вступительными экзаменами он договорился с деканом исторического факультета, что создаст в институте на общественных началах духовой оркестр. После окончания института его, руководителя оркестра, оставили на кафедре философии лаборантом. Когда он запустил работу в кабинете, заведующий кафедрой Ковалев, чтобы избавиться от него, запихнул в аспирантуру, полагая, что потом еще что-то предпримет. Но пока Ковалев, попав в опалу, отсутствовал в институте, Лазарчук защитился, остался на кафедре и уверенно отказался от должности руководителя оркестра.

Теперь он играл только дома. Для себя. И все домашние знали: когда Ефим Олегович заперся у себя в комнате с трубой, лучше ему не мешать. Он думает.

 

12

 

Клавдия Алексеевна слушала ответы студентов и порой болезненно морщилась: настораживали их уверенные высказывания по тем проблемам, в которых она сама, излагая их на лекциях, чувствовала себя напряженно. И легкость, с которой оперировал тот или и иной из них, ссылаясь на критиков, вызывала протест и недовольство собой: значит, она сама не смогла донести до них что-то главное, важное. Ей хотелось слышать личное мнение студента. Хотя экзамен и не место для такого откровения, она уважала тех, кто, не думая об оценке, увлеченно проникал вглубь вопроса и высказывал свою точку зрения. Такие ответы часто были корявыми, путанными, эмоциональными – но разве стиль настоящего художника бывает гладким? Среди таких студентов она отметила Глобу, Надеждина, Лаврова. Последний вообще запутался, но ее покорила его откровенность и страстность, и она поставила ему отлично, подметив недоуменный взгляд старосты группы Коновалика.

Клавдия Алексеевна уже давно заметила, что Стрельчонок, низко склонясь за столом, пользуется шпаргалкой. Пунцовое  лицо его было мученеческим, в поту, а глаза, косясь на нее, испуганно бегали. Наконец, она не выдержала, подошла, отобрала шпаргалку и, положив перед ним учебник, сердобольно сказала:

— Вот вам профессиональная шпаргалка.

Стрельчонок, заискивающе улыбаясь, положил учебник на колени. Это возмутило ее, но она иронично сказала:

— Положите на стол и работайте, как в библиотеке…если вам, конечно, это знакомо…

Она села за стол и, рассеянно слушая Коновалика, вдруг с раздражением подумала: «А ведь как-то же он поступил в институт, и получит диплом учителя. Не диплом тебе надо, а справку о профессиональной непригодности…»

Вспомнился трудный вчерашний разговор с сыном. Олег поспорил на кафедре с шефом по принципиальным вопросам своей диссертации и объвил, что в  таком виде, как ему предлагают осветить тему, защищаться не будет.  Когда они с мужем пытались вразумить его, он заявил: «Я не хочу врать, как все у нас в стране! Лучше пойду работать сторожем». И закрылся в своей комнате. Впервые не зашел к ней перед сном, не поцеловал, не пожелал «спокойной ночи»… «Сама виновата, — осудила она себя. — Ограждала от реальной жизни, учила какой-то абстрактной правде по каким-то красивым литературным идеям. И вот результат: столкнулся с жизнью – и не готов к ней».

Она слушала студентов, что-то спрашивала и ставила оценки, а перед глазами не исчезало бледное затравленное лицо сына.

А Стрельчонок старательно переписывал из учебника. Учеба давалась ему нелегко, у него не было не только потребности в ней, но и не выработана привычка работать. Он терпеливо отсиживал все лекции, чтобы не попасть в черный список прогульщиков и не лишиться стипендии, а все свободное время гулял на проспекте, знакомился с хорошенькими состоятельными девушками с целью до распределения жениться и остаться жить в столице. Зато он охотно занимался в художественной самодеятельности, превосходно пел на институтских вечерах русские и циганские романсы, с удовольствием исполнял «на бис». У него был красивый бархатный голос, и даже в разговорах он не говорил, а напевал.

За годы учебы он выработал свою систему сдачи экзаменов. За неделю до них приставал к лучшим студентам и, тыча пальцем в список рекомендуемой литературы, просил рассказать содержание, нередко коверкая название: «Былое и думы» у него звучало «Были думы». В крохотную записную книжку записывал сюжет произведения, имена героев и критическую оценку. На экзамене ловко умудрялся списывать даже тогда, когда преподаватели, уже зная эту его способность, сажали  перед собой на первую парту. Но рассказывал он с таким артистизмом и пафосом, что верилось в его знание. Обычно чаще всех он приставл к Дунькову – тот обладал феноменальной памятью: в последний вечер перед экзаменом принимал холодный душ, ложился в постель и к утру перечитывал все, что требовалось по билетам. Утром отправлялся сдавать экзамены одним из первых. Отвечал на «хорошо» и «отлично» и, вернувшись в общежитие, проваливался в сон надвое суток. Когда Дуньков начинал ему рассказывать содержание произведения с мельчайшими подробностями, Стрельчонок поторапливал: «Покороче! Самое главное выдавай!» Тот расстерянно морщился и неизменно отвечал: «Все написанное – главное!»

Закончив переписывать, Стрельчонок вышел отвечать. Положил перед собой исписанные листы и начал читать, играя красивым голосом.

— Вы даже не удосужились изложить списанное своими словами, — не выдержала Клавдия Алексеевна, поставила ему «неуд» и язвительно заметила: — У соловья голос не хуже вашего, но он же не претендует на диплом учителя русской литературы.

Выскочил Стрельчонок красный, со слезами на глазах. На вопрос Дунькова капризно ответил:

— Они еще все пожалеют!

Он сунул помятую зачетную книжку в задний карман брюк, побежал в комитет комсомола и заявил Косенкову, что не поедет с агитбригадой.

— Только попробуй увильнуть! – пригрозил Косенков.

— Мне домой надо…мама больная, — начал обиженно выкручиваться тот.

— В первый день каникул – выезд! – строго напомнил Косенков. — Ты все понял?!

 

13

 

Методику преподавания русского языка принимал Чертков Николай Николаевич. Сдавать ему было нетрудно, и об этом знали все. Он приглашал в аудиторию сразу же всю группу, раздавал билеты, как карты, даже позволял выбрать билет по желанию. Выделял первому отвечающему на подготовку полчаса и приступал к опросу.

— А теперь перейдем в атаку! – веселым приказным голосом объявлял он и вызывал по списку в журнале. — Минута на размышление и пять на ответ.

И ставил на столе перед студентом песочные часы. Когда был доволен ответом, приговаривал: «Мне будет не стыдно за такого учителя. Я  бы взял вас в разведку!» Добродушно улыбаясь, ставил жирную оценку и, размашисто расписавшись в зачетке, выкрикивал: «Следующий!»

Алексей подхватил исписанные листки с ответом на билет, предстал перед Чертковым и начал бойко отвечать. Тот слушал, не перебивая, но Алексея почему-то насторожили его беспокойно бегающие по столу большие пальцы.

— По билету вы кое-что наскребли, — сказал Чертков сухим подтвердившим его догадку голосом. – А теперь постройте урок по теме «Местоимение», — перевернул песочные часы.

Алексей мгновенное вспомнил лекцию Горского по этой теме и заявил, что готов отвечать без подготовки.

— Ой ли! – усмешливо отрезал Чертков и постучал пальцем по часам. — Еще идет мое время.

Алексей дождался, когда просыпется песок, и начал рассказывать, воспроизведя с точными деталями лекцию Горского.

— Что за чушь вы несете!  Что за сказки рассказываете? — захлебываясь в словах, перебил Чертков. — Занимаетесь черт знает чем во время лекций, а заглядывать в учебник вам некогда. Надо козырять не Писаревым, а собственными знаниями. Эти нигилисты чуть не погубили нашу Россию-матушку! Совсем не то берете из них себе в голову, — он рубил кулаком воздух и раскачивался на скрипевшем  под ним стуле. Алексей остолбенело выставился на него, не осознавая причину этого внезапного гнева. — Вам придется еще раз осчастливить меня своим посещением.  При всем моем желании помочь вам, удовлетворительно оценить не могу…Не вытягиваете. Нет, не ожидал от вас подобного, — заключил он и поставил в ведомости «неудовлетворительно».

Предчувствие не обмануло Алексея: причиной этого было его выступление на собрании. Он силой разжал враз слипшиеся губы  и усмешливо ответил:

— А такого я от вас  не ожидал.

— Ты отдаешь отчет своим словам? – вскочил Чертков, казалось, готовый ударить его от возмущения.

— Вам не повезло, — заставил себя улыбнуться Алексей. — Я больше не осчастливлю вас своим присутствием.

— Никуда не денешься! – грохнул Чертков по столу кулаком.

Алексей, не оглянувшись, вышел, весь дрожа от напряжения, бросился в кабинет декана, не постучавшись, ворвался  и заявил с порога:

— Терентий Иванович, я требую позволить мне перездать экзамен.

Зенькович медленно поднял голову, поймал выскользнувшую из руки ручку, повертел ее в пальцах, сунул в чернильный прибор и взглянул на него удивленно- сочувствующим взглядом, хмуря сходившиеся на переносице брови:

— Как же это вы так? Не ожидал от вас…и именно от вас…с вами это, кажется, впервые…

— Я знаю предмет и хочу немедленно перездать, — настойчиво повторил он.

— Давайте будем честными, — Зенькович постучал ладонью по бумагам. — Преподаватель поставил вам оценку за ваши знания. И разве можно выучить предмет за несколько дней, если  вы не освоили за год.

— То, что произошло, это открытая месть! – выпалил Алексей.

— Это вы о чем?

— О моем выступлении на собрании. Он сам проговорился. Но я его прощаю. А вас прошу: разрешите перездать любому другому преподавателю.

— Что же тогда получается? – настороженно вскинул на него колючий взгляд Зенькович. – Каждый студент будет выбирать себе преподавателя по вкусу? Ну, знаете! – он развел руками и заговорил примирительно: — Давайте успокоимся, наберемся терпения, не будем пороть горячку. Вы хорошо подготовитесь и придете перездавать после каникул. А я, — он прищурился или подмигнул ему, — учитывая вашу общественную работу, придержу для вас степендию.

— Я знаю предмет и хочу сдавать только сейчас.

— А вот этого не положено, — развел он руками. — По инструкции.

— Тогда все ясно: вы заодно с Чертковым мстите мне за выступление на собрании.

— Да о каком собрании вы говорите?

— На котором вы клялись, что больше всех ратуете за воспитание достойного строителя коммунизма.

— А  вы что сомневаетесь в этом? – в голосе его прозвучала угроза.

— Теперь я не сомневаюсь в одном: по вашему заданию Чертков отомстил. Не дадите разрешения – я иду к ректору.

— Что?! Вы мне угрожаете? – проговорил он задыхающимся внутренним голосом: в открытом рту тускло сверкали железные зубы.

— Я хочу одного: добиться справедливости.

— Так я по-вашему…- Зенькович сомкнул зубы, закашлялся, лицо его мгновенно стало серым, схватился за живот, второй рукой вытащил таблетку из верхнего кармана пиджака, проглотил и умоляюще захрипел, ползая ладонями по столу: — Дайте мне спокойно умереть.

Его болезненно сморщенное лицо посинело — и Алексею стало стыдно: мелкой показалась своя просьба по сравнению с тем, что происходило сейчас с этим человеком — все в нем было ему укором. Он извинился и, пятясь, виновато вышел, осторожно закрыв дверь, словно оставлял за ней умирающего в одиночестве. Садящая мысль о том, что своим разговором с ректором Лаковым, усугубит состояние декана, остановила:  миновав его кабинет, он  вышел на улицу и побрел, не разбирая дороги.

«Что же происходит? – кипело в душе. — Никто не хочет и не способен на борьбу за перемены к лучшему. Все, все лгут, изворачиваются, приспосабливаются, но при этом красиво с пафосом учат нас жить по-коммунистически…Где вы, Ленин, Дзержинский? Видите, что произошло без вас в стране. Даже Сталин, которому вы доверили свое великое и благородное дело, превратился в тирана! И если даже он, то…»

Все вокруг виделось мрачным, лживым, отвратительным. И страшно было думать дальше – вся жизнь теряла ценность и смысл. «А если и сам Ленин…- мелькнула страшная мысль. — Так сказал ведь и Егор…»  Вспомнилось признание Маркса: «Ничто человеческое мне не чуждо…»  Значит, и Маркс мог поступить так же, как Чертков и Зенькович? Поступил же так Сталин. Все живые люди. И выходит: даже гении способны проявить себя от самого высокого до низкого. В чем же причина извращения в человеке всего лучшего в нем? Вспомнилась история с курсовой – чем же сам он поступил лучше?

Подавленный своими безутешными размышлениями, он затравленно поглядывал на людей. В этом снующем потоке не было лиц – одни маски, плоские и бездушные, схожие между собой. И так изо дня в день проносятся они друг перед другом. А ведь каждый человек живет, чувствует, думает и страдает, как и он сейчас. Но как это чуждо и неведомо всем остальным. Умрут неразгаданные, на смену им явятся новые маски, а в мире все так же будет стоять ясный день и это высокое солнце. И каждый проживет жизнь в одиночестве своей души, с неразгаданным миром страстей и помыслов – и  все вокруг враги?

Вспомнилось, как в детстве, наслышавшись и начитавшись книг о врагах народа и шпионах, ему в каждом встречнем на улице виделся притаившийся враг. Он начинал преследовать ничего не подозревающего человека, чтобы выследить и разоблачить его. Рисовал в воображении его чудовищные грехи – и всегда почему-то ошибался. Хмурый подозрительный мужчина бросался на помощь к нищему, а на вид интеллигентный и обаятельный обзывал грязными словами случайно задевшего его плечом прохожего. И не мог ничего понять в этом неожиданном превращении человека. А вот на заводе, среди открытой грубой жизни рабочих, где было трудно и грязно, среди мата и ругани, многое виделось намного яснее и проще. Они не изворачивались, не хитрили, а рубили в глаза правду-матку. Его сосед по станку, Виктор Щука, открыто выступал против несправедливого начальства, щедро делился с каждым секретами своего мастерства – хорошо и надежно было рядом с ним, а как-то сам признался, что в юности был хулиганом и вором, и даже имел посадку. Так почему и что такое происходит в мире образованных людей, ученых? Отчего они становятся такими изощренно-изворотливыми и утонченно-лживыми?  Неужели образование – всего лишь маска, которую человек умело надевает на себя в зависимости от обстоятельств? Уважительные улыбки и поклоны, умные правильные слова. Значит, все слова, слова, слова…

Вспомнилось недавно нашумевшее дело Пеньковского. Статья о нем называлась «Должность – дипломат, профессия – шпион». И вот этот, казалось бы, самый достойный представить социалистического образа жизни, за бабу и деньги предает самое святое в жизни — родину.

 

14

 

После ухода Надеждина Зенькович взял из шкафа его личное дело, начал изучать внимательно каждую бумажку, вглядываясь в подписи и печати,  просматривал на свет. Характеристики были хорошие, состояние здоровья отличное, семейное положение – из служащих: мать учительница, отец умер. «Не дожил до позора», — пожалел он отца. Долго по пунктам изучал вопросы анкеты: национальность, есть ли родственники за границей, где был во время войны, связи с иностранцами, судимость, общественные поручения, выговоры и награждения, обязательство о неразглашении сведений, составляющих государственную и служебную тайну…все тридцать четыре пункта не давали возможности зацепиться и поставить что-то под сомнение. Вдруг обнаружил, что отсутствуют даннные за целый год после окончания школы. «Как это я раньше просмотрел? – подумал он. — Черт знает, где болтался и какое влияние на него оказали. Надо срочно выяснить!» – и записал в «черную книжку». И то, что не удалось обнаружить ничего обличающего, разозлило еще больше, но он успокоил себя: «Снять с занимаемой должности члена комитета комсомола и объявить выговор за грубость и неуважение к старшим. Устроить провалы на экзаменах, — он закрыл папку, прихлопнул ладонью и процедил: — С треском выгоню!»

Он пытался отвлечься делами, но навязчиво возникало образ Надеждина. Он силился заставить его стать растерянным, униженным – но лицо его нахально улыбалось. Отвлек стук в дверь, и он выкрикнул:

— Да войдите же!

Открылась дверь, и вошел староста группы Коновалик. По его послушно поднятым на него глазам, он понял, что тот явился вовремя, улыбнулся и предложил сесть.

— Ничего, я постою, — смиренно ответил Коновалик и, бесшумно приблизившись к столу, начал подробно рассказывать, как вел себя Надеждин на экзамене, как потом в коридоре группа возмущалась Чертковым, и как сам он пытался их простыдить, но его обругали и грозились побить.

— Кто? – Зенькович приготовился записывать.

— Многие кричали.

— Конкретно фамилии.

— Глоба, Кухаренко, Лавров, — начал перечислять он. — Ну, Глоба понятно — они дружки.  А вот Кухаренко – коммунист, а возмущался больше других.

Получив ответы на все свои уточняющие вопросы, Зенькович,  одобрительно кивнув в преданное лицо Коновалика, сказал:

— Спасибо за своевременный доклад. Вы поступили верно, как настоящий педагог, который понимает, что легче болезнь предупредить, чем лечить…Можете идти. — Коновалик быстро попятился, но он остановил его: — Да, кстати, какой у вас следующий экзамен?

— Научный коммунизм.

— Готовьтесь серьезно – это самый важный предмет в становлении учителя.

Когда Коновалик вышел, он записал: «Встретиться с Чернявской» и начал бездумно перебирать бумаги на столе в ожидании, когда Чертков принесет экзаменационные ведомости, а затем вместе с ним пойти домой. Но того все не было, и он решил заглянуть к нему на кафедру. На выходе из кабинета, столкнулся с Глобой, Кухаренко и Лавровым.

— А мы к вам, — сказал Глоба.

Он впустил их в кабинет, догадываясь ради чего они пришли и радуясь, что уже обо всем осведомлен. Сел на свой стол и приготовился слушать.

— Пригласите и нас сесть, — сказал Глоба и сел. — Разговор будет трудным.

— Пожалуйста, пожалуйста, в ногах правды нет.

Кухаренко и Лавров, потоптавшись, сели, опустив головы. Зенькович, выдержав пронизывающий взгляд Глобы, подумал: «Зачинщик» — ему было ясно,  зачем они явились.

— Терентий Иванович, — начал Глоба покоробившим его равноправным голосом. — Мы пришли к вам, как к отцу родному. Вы должны восстановить справедливость по отношению Надеждина, — и он рассказал все, что уже знал Зенькович.

Слушая его уверенный голос, Зенькович подумал о том, что история в дружине в тот злополучный вечер позволяет тому держаться вот так наравных, словно они соучастники. Он начал задавать вопросы, уточняя для себя все то, что рассказал ему Коновалик. Попеременно заставлял высказаться каждого, чтобы знать и его позицию. И чем дальше он слушал, тем сильнее крепла уверенность, что все они заслуживают его порицания. Но главный среди них – Глоба. Тот и говорил больше, и  нелестно отзывался о Черткове, и не просил, а обвинял.

За десять лет своего деканства Зенькович пережил уже не одну подобную историю и всегда находил методы сделать так, как он считал единственно верным. Но теперь, после ХХ11 съезда партии он чувствовал обостренно, что наступили какие-то новые странные времена: такие выскочки, как Глоба, становятся все развязней и нахальней, и теряется управление над ними. Что-то главное начало исчезать в отношениях между молодыми и старшими, на чем всегда зиждились дисциплина и порядок. И без чего трудно будет осуществить грандиозные планы строительства коммунизма, намеченные партией. Он был согласен со всеми решениями партии, но в душе, тайно, не мог простить Хрущеву, что тот развенчал культ личности Сталина. Нет, только железная дисциплина и строгое исполнение уставных положений партии способны помочь добиться намеченной цели.

Это было его убеждением и незыблемым методом работы.

— Хорошо, что вы так переживаете за своего товарища, — закончив распросы, интересующие его, сказал он. – Но вы опоздали. Надеждин был у меня сам. Мы дружески поговорили, и он правильно понял меня. Будет перездавать, как положено. И никаких исключений даже для него, члена комитета комсомола.

Егор, было, попытался что-то сказать, но он встал, приглашая всех последовать его примеру, невозмутимо улыбнулся и заключил разговор:

— Он сам все понял и повинился…

 

15

 

За день до экзаменов по научному коммунизму Людмила Петровна Чернявская провела последнюю консультацию с пятым курсом и была довольна подготовкой студентов: как она и требовала, у всех были тетради с подробными ответами на все вопросы билетов. Она еще раз напомнила им, что эта тетрадь будет для них на всю жизнь подспорьем  в работе учителя – в ней ясно и четко освещены важнейшие положения марксисткой теории построения коммунизма, без которых невозможно обойтись в воспитании будущего поколения его строителей.

Правда, у Глобы ответы на вопросы были написаны как-то странно: только начало фразы. На ее замечание, он, мило улыбаясь своими красивыми блестяще-черными глазами, спокойно ответил, что лично для него это вполне достаточно. И когда она попросила продолжить несколько незаконченных фраз, тот, словно перед ним лежал учебник, сделал это без запинки и, тщеславно улыбаясь, сказал: «Это индивидуальные особенности моей личности. А с личностью, Людмила Петровна, надо считаться, как учит нас партия». – «Вы очень самонадеяны, — укорила она, — а надо быть поскромнее». На что он ответил: «Скромность – украшение светской дамы». – «Да, от скромности вы не умрете», — пошутила она. «Это вы точно заметили, — в тон ей ответил он. — Я знаю, что мне написано на роду умереть от тайной неразделенной любви».

И уже не в первый раз она отметила, что всегда волнуется и теряется в общении с ним, как молодая барышня. Но это и нравилось ей: пожалуй, если бы не ее положение преподавателя, она позволила бы себе раскрепоститься и пококетничать с ним, а может…И не потому, что после развода была свободной женщиной, а потому, что не встречала среди своих поклонников, кто вызывал в ней вот такую томную зависимость, от которой всегда хорошо и трепетно. Это чувство непроизвольно – и надо быть благодарным тому, кто способен в тебе его вызвать.

Во время лекций она неоднократно ловила на себе его призывный зачарованный взгляд, и это волновало. И как ни трудно ей это давалось, она всегда находила в себе силы умело поставить на место этого студента. Пожалуй, единственный раз она пожалела, что в данной ситуации является его преподавателем. Но уверенность в том, что стоит ей захотеть и забыться, она способна завлечь его, сделать с ним то, что ей хотелось, вызвали на ее задумавшемся лице самоуверенную и счастливую улыбку.

В таком состоянии и застал ее Терентий Иванович.

— Приятно видеть педагога перед экзаменом в таком счастливом обличье, — улыбаясь, сказал он, усаживаясь перед ней. — Нетрудно догадаться, что вы довольны знаниями своих студентов.

— Да, — приходя в себя, ответила она. — Группа хорошо подготовилась. А что нам, преподавателям, еще надо для хорошего настроения.

— Вы это очень точно выразили, — заметил Терентий Иванович, согласно кивая. — Мы, преподаватели, как никто из других профессий, отдаем всего себя безраздельно людям.

—  К сожалению, немногие из них это ценят, — вздохнула она.

— Важен результат. А он зависит от того, как мы осуществляем учебно-воспитательный процесс, — начал Зенькович, настраивая разговор на нужную тему. — Я считаю, что надо быть принципиальным в работе с молодыми. Ни в чем не давать им поблажек…Вообщем, куй железо, пока в руках у нас есть сила, — он коротко расхохотался и резко оборвал смех, ожидая от нее согласия.

Ее задержавшийся на нем взгляд принял за него и, готовый к необходимому ему серьезному разговору, перешел к главному:

— Меня очень и особенно волнует пятый курс. Помните собрание? Надеждин, Глоба, Лавров – казалось бы, передовые наши студенты, а показали себя на нем далеко не с лучшей стороны. И знаете отчего? — говорил он все уверенней. — Из-за того, что  несерьезно подходят к освоению главных предметов своей специальности. По марксисткой философии у них хуже оценки, чем по другим предметам. Значит, что-то главное недопонимают. А теперь им надо сдавать второй важнейший предмет, ваш, научный коммунизм. Я считаю, если студент не освоил марксисткую философию, то в вашем предмете он никак не сможет проявить себя с лучшей стороны…Вы согласны со мной?

— Конечно, конечно, — польщенная его похвалой, быстро согласилась Людмила Петровна. — Вы попали, как говорят, в десятку. Об этом и я им постоянно напоминаю на лекциях: марксистко-ленинская философи – базис, научный коммунизм – надстройка.

— А, понимаете, какой конфуз может получиться, если у студента по философии стоит удовлетворительно, а по вашему предмету вдруг окажется хорошо или отлично? Как нам потом это объяснить? Тем, что вызубрил?  Но наша задача научить их сознательно понимать предмет. Значит, логически вытекает само собой, что никогда студент не может получить по вашему предмету лучшей оценки, чем по философии. Вы согласны со мной, что это взаимосвязано?

— Глупо бы было с вами  не согласиться,  — мило улыбнулась она.

— Вот и хорошо, что мы с вами одинаково думаем и понимаем, — довольно заключил Зенькович и положил перед ней листок. — Вот, я специально для вас, на всякий случай, приготовил выписку оценок студентов по философии. Вам с ней завтра намного удобнее будет оценить их знания. Особенно прошу обратить внимание на подчеркнутые мною фамилии.

Людмила Петровна бегло посмотрела листок и удивленно сказала:

— И Глоба? Но у него по философии отлично.

— Вот это меня особо и настораживает. Понимаете, бывает и на старуху проруха, — он хихикнул и тут же ладонью смазал улыбку с лица. — Вспомните собрание, его хамское выступление и наглый уход. — Он понизил голос. — К тому же, на него недавно поступил сигнал из милиции, был задержан. Я не хотел пятна на наш институт и через одного знакомого уладил дело. Я провел с ним долгую объяснитульную беседу, и он обещал исправиться. Но сами понимаете, с его-то самомнением!.. Вообщем, нам с вами нельзя оплошать. Строгость и строгость – это в наших с вами интересах. И его, конечно…

— Да, я вас хорошо понимаю, — быстро проговорила Людмила Петровна и спросила с любопытством: — За что он попал в милицию?

— Извините, дорогая Людмила Петровна, пока даже вам не могу сказать, хотя и очень доверяю, как нашему парторгу. Но я дал ему честное слово. Понимаете, пришлось это сделать, чтобы вызвать его на полную откровенность. Так что позвольте мне сдержать свое слово пока, быть мужчиной… Потом, как-нибудь, обещаю.

— Но, надеюсь, у него не пьянство и не женщины? – игриво усмехнулась она.

— Это у него еще впереди.

— Вы так считаете?

— Такие, как он, этим и кончают.

— Вы это серьезно?

— Без меры красив и эмоционально несдержан, — уверенно подытожил Зенькович. — Я считаю, что таких просто грех принимать в педагогический институт. Ведь приходится работать с детьми. А представляете, как он будет вести себя с десятиклассницами…

— Ну, Терентий Иванович, — зарделась и громко рассмеялась Людмила Петровна. — Вы ударились в такие тонкости, что мне даже стало как-то неловко.

— Дорогая Людмила Петровна, у меня уже тридцать лет педстажа, и десять из них работа деканом…Как говорится, положение обязывает…

 

… Из предыдущего разговора догадливый читатель, конечно же, предвидел, как обернется этот доверительный разговор между деканом и парторгом для студентов, и поэтому я освободил себя от обязанности описать все происходившее на экзамене.

Но почему-то получилось так, что Людмила Перовна никому из отмеченных в списке фамилий не снизила оценку, а неожиданно и для самой себя влепила «неуд» Кухаренко. То ли поздно спохватилась, забыв уговор с деканом, и, чтобы наверстать упущенное, сделала это, начисто набыв о том, что Кухаренко – член партии. А  подобное просто немыслимо делать своему товарищу по партийной работе.

Но он сам виноват. Вдруг вступил с ней в спор и начал доказывать, что научный коммунизм пока еще нельзя считать основополагающей наукой, поскольку лишь «практика есть критерий истины». А раз на практике все теоретические положения этой дисциплины еще не осуществлены, не подкреплены на деле и не доказаны, и многое из намеченного партией так и не воплотилось в реальную жизнь, то, как учил Ленин: «Мы не верили бы учению, воспитанию и образованию, если бы оно было загнано только в школу и оторвано от бурной жизни».

Она отметила, как он как-то равнодушно воспринял случившееся с ним на экзамене, небрежно сунул зачетку в карман брюк, а на ее предложение перездать через пару дней, спокойно ответил: «А в самом этом предмете за эти дни разве что-нибудь изменится?»

Это было, конечно, ЧП. Но она, секретарь, не дала ему хода, чтобы не позорить свою партийную организацию. Сама нашла Кухаренко в институте и начала уговаривать перездать. Тот, с насторожившей ее откровенностью, отказался и заявил, что остается при своем мнении.

И так, в итоге зимней сессии, в группе пятого курса оказалось три «хвостиста»: Надеждин, Кухаренко, Стрельченок.

 

16

 

После окончания сессии Шаров собрал группу и подвел итоги. Он говорил о каждом по списку, давал советы, на что обратить особое внимание в своем усовершенствовании и напоминал, что надо согласовывать свои мысли и поступки с «Моральным кодексом строителя коммунизма».

Его слушали молча, устало, привычно. Это настораживало, и он болезненно ощущал, как с каждой новой встречей с ними теряется взаимопонимание. Видел, как Глоба демонстративно читает книгу, Алексей с Ириной передают друг другу записки, Кухаренко, играя желваками, явно пишет стихи, взгляд Лаврова рессеян, Стрельчонок, прижавшись плечом к Вале Лучко, что-то веселое нашептывает ей, а она, прикрыв рот ладонью, кокетливо улыбается, лишь Дуньков,  не мигая, смотрит ему в рот и согласительно покачивает головой, а Коновалик старательно что-то записывает за ним.

По поводу двойки Надеждина Шаров ничего не сказал, ясно понимая, отчего это произошло: не хотел осложнять обстановку. Но вдруг, раздраженный его невниманием и беззаботливостью, не выдержал и укорительно заметил:

— Вам, Надеждин, не мешало бы тоже слушать.

— Я весь – внимание, — с невинной улыбкой отозвался тот.

И эта несерьезность возмутила:

— Неужели случившееся с вами на экзамене ничему вас не научило?

— Соответствующие выводы я для себя сделал, — опять с улыбкой ответил он.

— Нет. Вы из тех, кто всегда будет чем-то недоволен.

— Я недоволен всегда только сам собой.

— Чему вы улыбаетесь? По-моему, для этого нет повода.

— Разрешите спросить?

— О чем? – насторожился Шаров.

— Если я опоздаю на занятие, меня сразу исключат из института или по частям?

— А почему вы должны опоздать?

— Стрелочник не туда переведет стрелку.

— Какой еще стрелочник?

— Преставляете, я спешу на поезде в институт, а стрелочник пьян или перепутал наш маршрут. Я опоздал. А кто виноват?

— Перестаньте валять дурака! Я с вами серьезно.

— И действительно. Чего это со мной…Извините, Тихон Лаврентьевич, что эта страннная мысль сама меня посетила, — дурашливо улыбнулся Алексей.

— Не беспокойтесь,  — ответил Шаров. — На наших железных дорогах работают ответственные люди, в отличие от вас, и таких глупостей, как вы позволяете себе, не допустят.

— И все же, видимо, придется лететь самолетом, — показательно вздохнул Алексей.

— И куда вы собрались лететь?

— Не знаю…но очень хочется.

— Нет, жизнь вас ничему не научит! – потерял терпение Шаров.

— Конечно, — согласился Алексей. — За пять лет надо мной поработало столько педагогов, что я для жизни уже отработанный материал.

— Алеша, да что с тобой? – одернула его за руку Ирина.

— Все хорошо…хорошо…- поглаживая себя по груди, озорно подмигнул он.

Шаров, оглядывая смеющиеся лица студентов, подумал, что так и не сказал им чего-то самого главного. А нужные слова все не приходили. Он махнул рукой, пожелал им хорошо отдохнуть на каникулах, чтобы набраться сил для сдачи государственных экзаменов. С горечью отдавало в сердце, что слушали его равнодушно, не советовались, не задавали вопросов. Пожелал им счастливого пути и разрешил уйти. Все мгновенно вскочили, закричали и веселой теснящейся толпой рынулись к двери. Сквозь этот шум он услыхал голос Глобы:

— Тихон Лаврентьевич, и вам желаем хорошо отдохнуть от нас.

Шаров последним покинул аудиторию, вышел на улицу и задержался на высоком крыльце. Отсюда хорошо было видно, как веселой шумной стайкой шли девушки из его группы, и он подумал: «Половина из них уже вышла замуж — это единственная возможность остаться в городе…а на переферии опять нехватка специалистов…что ж, каждый устраивается, как может…» Увидел, как о чем-то оживленно беседуют Кухаренко, Лавров и Дуньков. Стрельчонок вел под руку Валю Лучко. «Ишь, как увивается…Единственная дочь полковника, большая квартира в центре города…», – стало противно об этом думать. Одиноко шагал Глоба. Он невольно начал искать Надеждина. Но его не было рядом. Наконец, различил его мелькнувшую в толпе широкоплечую фигуру и рядом Ирину Филину. «Нет, им никогда не быть вместе…Говорят, правда, противоположности сходятся…Но он слишком горяч и открыт, а она умна и рациональна. Ее увлечние им скоро пройдет. А жалко, он хороший парень, но как-то не вписывается в нашу жизнь…Какой для него будет удар от их разрыва! Его крепко поломает жизнь – страшно подумать. Таким — среднего не дано, они не способны приспосабливаться. Он будет биться о стенку головой до смертельного исхода…»

Задумавшись, обнаружил, что и сам уже давно идет по проспекту. «Нет, в этом году не поеду работать в лагерь, — решил он. — Подкоплю деньжат и махну с женой на юг,  к солнцу и морю. Ведь ни разу не бывал там. Так и помрешь, не изведав той прелести жизни, о которой все вокруг только и говорят. Большинство людей работает на износ ради того, чтобы провести месяц в году там…И что за жизнь я сам себе устроил? Работа, работа…а когда жить?»

И он начал размышлять о своей жизни, забыв начисто тех, за кого только что переживал и желал для них самого лучшего. И ему не дано было узнать, о чем все они сейчас говорили и думали, выпав из его поля зрения.

А его подопечные, покинув стены института в превкушении наступивших каникул, уже забыли о нем. Они шли группками, порознь, и каждый говорил и думал о чем-то лично своем и делился с собеседником в зависимости от того, в каких находился с ним отношениях. А тот, кто шел один, копался в тайниках своей души, осознавая себя и мир вокруг на том уровне развития, которого он достиг к даннному моменту и в каком находился сейчас состоянии.

Лавров предложил Кухаренко поехать к нему в деревню, но тот упорно отказывался. Дуньков сказал, что собирается устроиться поработать на товарной станции, чтобы купить себе костюм на выпускной вечер. Стрельчонок уговаривал Валю махнуть с ним летом на юг, где у него в Алуште живет родная тетка. Она обещала посоветоваться с родителями. Глоба думал о том, что скоро распределение, и черт знает куда зашлют, и надо помириться с отцом и вернуться домой. Хотя он и не чувствовал себя виноватым в ссоре с ним, но при последней встрече с родителями остро кольнули их постаревшие лица и какая-то беспомощность перед жизнью. Алексей сообщил Ирине, что едет с агитбригадой по деревням, и она сказал, что тогда поедет в Москву к тетке, с которой не виделась уже десять лет. Все они, увлеченные своими разговорами, не заметили, как торопливой  походкой прошел Андрей Касканов.

Касканов был самым старшим в группе по возрасту, в прошлом году исполнилось тридцать лет. Он был женат, имел дочку и жил на частной квартире. Отец его был репрессирован во время коллективизации, и мать одна пыталась прокормить пятеро детей. Он, старший, шестилетний, помогал ей, как мог – приходилось и воровать. К началу войны все братья и сестры умерли, мать сошла с ума, ее забрали люди в черных халатах, а его, чуть живого, сдали в детский приемник. Во время бомбежки бомба попала в их спальню, выжил он один. Его подобрали солдаты, отступавшие из города, приютили, и он стал сыном полка. Играл в военном оркестре. Теперь работал руководителем художественной самодеятельности в клубе текстильщиков, да еще подрабатывал на свадьбах и похоронах. Закончив заочно десять классов, поступал в институт уже женатым человеком. На вступительных экзаменах попросил сидящего рядом с ним Алексея проверить свое сочинение, тот, рискуя, согласился и нашел у него более двадцати ошибок. Он был благодарен ему и считал себя перед ним вечным должником. Всей душой он был на стороне Алексея в случившейся истории, пытался поговорить с ним, образумить, но тот взбычился и заявил, что для него истина дороже жалкого существования. Касканову были далеки и чужды все те разговоры и страсти, которые происходили между его молодыми однокурсниками. Он давно пережил в жизни все эти потуги борьбы за справедливость, и уверовал в одно: не убей советская власть его отца, самого работящего человека в их деревне – ему бы не пришлось испытать все эти несчастья в жизни. И когда его пытались вовлечь во все эти споры, с тоскливой скорбной улыбкой отшучивался: «Судьба играет человеком, а человек играет на трубе». Он всегда и постоянно был уставшим, не хватало времени готовиться к занятиям, бывало, часто засыпал на лекциях. За голодные годы нажил себе язву и всегда носил в кармане кусочек хлеба. При обострившейся боли принимал настой алоэ на спирту. Однажды декан, почуяв от него подозрительный запах, вызвал к себе для объяснений и потребовал в доказательство принести справку от врача. Студенты помогали ему в учебе, а иные преподаватели, жалея его, завышали оценку. Предстоял последний год учебы, а он очень устал за много лет работы без отдыха, но теперь шел и радовался тому, что нашел на каникулы много халтур: можно будет неплохо подработать и накупить семье зимнюю одежду. «Диплом – мой надгробный памятник», — кисло пошутил он над собой.

Покидая стены института, все они уходили в свою частную жизнь, думали, намечали и строили планы. И никто из них не мог знать, как все обернется в жизни: будет ли зависить это от своих сил и возможностей, от заботы государства, от хороших пожеланий педагогов, от удачи ли в достижении своей желанной цели – все эти слагаемые не так часто совпадают и сопутствуют успеху.

 

17

 

В понедельник агитбригада института в полном составе выехала в намеченный маршрут по деревням Могилевской области. Каждый вечер приходилось выступать в новом колхозе или совхозе. И уже на второй день Стрельчонок, забыв о своих непрятностях на экзамене («хвост» по русской литератуе), охотно и самозабвенно выступал – он попал в свою стихию.

Люди шли на концерт прямо с работы, в спецовках и грязных фуфайках, разваливались устало на скрипящих стульях и лавках, шумно разговаривали, грубо шутили, грызли семечки, плохо слушали лектора и не задавали вопросы — все ждали концерта. И когда Алексей объявлял его начало, лица их преображались, и каждый номер сопровождался сочными криками и аплодисментами.

Гвоздем программы всегда было выступление Стрельчонка. Он выходил, высоко неся свою пышноволосую голову с вздернутым носом, останавливался на краю сцены, широко расставлял ноги и вбирал полной грудью воздух. Первые же звуки его красивого бархатного голоса покоряли слушателей, его звенящий тембр обволакивал и завораживал, бередил души.

В эти минуты и Алексей восхищенно пялился на него, начиста забыв все, что коробило его в нем. Это превращение тугодумного в учебе, самодовольного гуляки и бабника, в прекрасного исполнителя подкупало. И Алексей невольно, расстерянно думал, что сам  повинен в несложившихся между ними дружеских отношениях, и готов был простить ему даже то, что больше всего отталкивало от него: как может такой  неуч претендовать на звание учителя.

После каждого его исполнения гром аплодисментов взрывал зал. Люди вставали, восторженно кричали, рвались к нему на сцену и управшивали петь еще и еще. Стрельчонок счастливо улыбался и не заставлял себя долго ждать. Вбегал за кулисы, торпливо выпивал сироп и подмигивал Алексею:

— Иди объявляй! Народ меня понимает.

И так выходило, что чуть ли не полконцерта приходилось на его выступление. Все в нем: голос, улыбка, изящные жесты – все вызывало обожание.

Когда однажды Стрельчонок, усталый и мокрый, под несмолкаемый грохот аплодисментов забежал за кулисы и обессиленно рухнул на стул, Алексей подскочил к нему, дружески обнял и поцеловал в пылающее, липкое и соленое от пота, сиящее счастьем лицо.  И это неожиданное чувство искреннего притяжения к нему держалось всю поездку: он находился под гипнозом его напевного голоса и блистающих от успеха глаз. Перед ним явился какой-то новый, незнакомый ему человек, искрящийся талантом, успехом и добродушием.

С первых дней поездки Стрельчонок стал душой бригады: весело шутил, непринужденно находил контакт с хозяевами дома, где они останавливались на ночлег, умело налаживал быт. Хозяева, благодарные ему за исполнение любимых народных песен, обильно тащили на стол пищу и самогонку. Выпив, Стрельчонок становился и вовсе разудалым: хвалил громко хозяев, их угощение, охотно и много пел за столом и заставлял петь всех вокруг. Засиживались тогда обычно заполночь. Хозяева  готовили ему почетное место для сна — и он принимал это, как должное. Утром, прощаясь, он говорил хозяевам любезности, целовал женщин в щечку – и они, рассстроганные, тащили ему на дорогу сало, колбасу, яйца, соленые огурцы и совали в карман бутылку самогонки.

Все эти угощения он вываливал в автобусе перед бригадой на сидение и, сверкая налитыми синевой глазами, зазывал:

— Налетай, братцы! Пользуйся моей щедростью! Студенту надо нажраться на год вперед!

Маленький институтский автобус тащился по заснеженным дорогам от деревни к деревне. Когда на разбитых коллеях буксовали колеса, все выходили и толкали автобус, и звучно раздавался напевный голос Стрельчонка: «Эй, ухнем! Эх, зеленая сама пойдет!» Он выскакивал в одном ярко-красном свитере, лишь старательно закутав шею ворсистым толстым шарфом, задорно покрикивал и толкал автобус наравне со всеми. Его прогоняли в кабину, опасаясь, что он застудится. Он весело и небрежно отмахивался. Когда автобус, дребезжа и громыхая, трогался, он вытаскивал из сумки бутылку самогонки, пускал ее по кругу и командовал:

— Согреемся, братцы! Пользуйся пока я живой и с вами!

Алексей всегда отказывался пить. И Стрельчонок шумно набрасывался на него:

— Да что ты, как красна девица!  Спортсмен, здоровый мужик, такую шею хоть ведром заливай!

Ему становилось стыдно от его уговоров перед девчатами, которые пили наравне с парнями, но он упорно стоял на своем: даже по праздникам позволял себе выпить одну-две рюмки вина.

В последний день,  на  прощанье, им устроили банкет  в сельской столовой. Когда в очередной раз разлили самогон по стаканам, Алексей хотел незаметно вылить свою порцию в заваленную объедками миску. Но Стрельчонок перехватил его руку, обнял его и зашипел угрожающе:

— Нехорошо так. Народ к тебе со всей душой, а ты его обижаешь, драгоценную жидкость зазря переводишь. Не  выпьешь – сейчас объявлю всем, что ты народ не уважаешь.

— Не могу я, понимаешь. Воротит только от одного запаха.

— А думаешь, я могу? Народ не поймет!

—  Надраться, как свинья, в этом уважение! – набычился Алексей.

— Ох, и трудно будет тебе, Лешка, — сочувственно заговорил Стрельчонок. — Какая у нас впереди судьба: загонят в деревню после окончания иститута. А без этого дела там от тоски помрешь. Ты, городской, этого пока не понимаешь. А я там пожил. Одно меня спасало от той мрачной жизни – я сын председателя колхоза и чаще других мог в город выбраться. Не хочу туда возвращаться! Не хочу! – простонал он, стуча кулаком по столу. — Отец, когда в институт меня направлял, сказал: «Ты только диплом получи – остальное за мной. Захочешь – директором школы у меня будешь». Нет, не бывать этому! Сыт по горло этой деревенщиной. Почему одним с рождения все блага цивилизации, а другим всю жизнь в грязи топтаться? А какая тоска по вечерам! – он смотрел на Алексея обиженными горько-пьяными глазами и говорил, говорил, поверяя свои сомнения и обиды, ругаясь матом.

В душе Алексея нагнеталось какое-то странное ощущение вины перед ним, и он упрекал себя сейчас за то, что всегда чуждался его и презирал.

— Лешка, давай выпьем за то, чтобы нам никогда не знать такой жизни! – заключил свой тоскливый рассказ Стрельчонок, выпил залпом, захрумкал соленым огурцом и сникшим голосом продолжил: — Ты – отличник, общественник – тебя, конечно, в городе оставят…Да разве у нас в деревне так учат, как в городе? Учитель одной рукой свинье в корыто жратву сыпет, а другой книжку держит и читает перед учениками по складам. Только передо мной, сыном председателя, они заискивали…Да если бы я чуть больше старался – золотую медаль дали. А я сяду на мотоцикл и в лес махну соловьев слушать. Там только моя душу и радовалась…

— Хочешь, я тебе помогать буду, — расстроганный его рассказом, предложил Алексей.

— Ты меня только не жалей! – вдруг с  явной обидой оборвал его Стрельчонок. – Мне бы у них только диплом вырвать, батька меня, единственного отпрыска, не оставит. У него дружок секретарь райкома. А у того есть дружки повыше. Секешь!

Подъезжали к городу заполночь. Захмелевшего Виктора сломил сон. Голова его мотнулась и тяжело свалилась на плечо Алексея. В душе его сейчас боролись два разных чувства к Виктору и тревожно-радостно бередили ее. Он не мог заснуть, пытался разобраться в них и, придерживая голову Виктора на своем  плече, думал о том, что приобрел в этой поездке друга. Возникали в памяти лица Егора и Ирины и, сумрачно высвечиваясь, исчезали. От выпитого самогона слегка кружилась голова, во рту держался ее неприятный пакостный вкус и деревянил припухшие губы.

За холодным дрожащим стеклом автобуса смутно различались мелькающие вдали редкие огоньки и темные силуэты покрытых инеем деревьев, и холодное свинцовое небо тускло блестело впереди, освещаемое фарами несущегося сквозь ночь автобуса. За грядой темного леса ущербный месяц обливал серебром верхушки деревьев.

 

18

 

Он выехал первым автобусом. Еще сонный, сжался в холодном кресле. В дреме плыли и растворялись лица товарищей, сцены на экзаменах, название учебников и книг, но все это уже не трогало: душой и мыслями он был дома. Но когда привидилось холодно-черствое лицо Лазарчука с липкими глазами – сон сразу же отступил и душа начала полниться тревогой. Он не мог понять, чем вызвал его гнев, и, отгоняя все видения прочь, поспешно, словно в этом было единственное спасение, мерзнующими пальцами протирал дырочку в узоре замороженного  стекла.

Сквозь заголубевшее отверстие сумрачно замелькали вдоль дороги занесенные вчерашним снегом низкие дома с блеклыми огоньками в окнах, черные силуэты заиндевевших деревьев, и лишь звонко и задиристо зеленели сквозь снежный покров сосны и ели. Красным по белому обжег взгляд куст рябины. Знакомый с детства пейзаж прогнал тяжелые мысли и напомнил о скорой встрече с матерью и отцом, жарко натопленной с утра печкой, с румяными блинами, дымящимися на чистой доске.

Через три часа езды он попросил водителя остановиться на развилке дороги, ловко выпрыгнул на пустынную местность, окаймленную тишиной леса, и по узкому санному следу, прихваченному за ночь ледяной пленкой, споро зашагал, вдыхая полной грудью полузабытую в городе свежесть деревенского воздуха. Снег хрустел под ногами, как свежая капуста, далеко по округе разносился звук его шагов, и встающее далеко за лесом еще неяркое солнце золотило верхушки деревьев и зажигало снежный нетронутый наст очаровывающим душу серебром. И когда, миновав холм, он выбежал в открытое поле и увидел крышу родного дома, глаза невольно увлажнились, и захватило дыхание.

Весь участок  вокруг дома был обнесен забором из жердей, а перед ним стыло около двух десятков фруктовых деревьев, давно уже заброшенных, с ободранной зайцами корой. Когда-то и эта часть земли принадлежала хозяйству отца Лавровых. Но когда дети уехали жить в город, сельский совет отобрал ее и приказал перенести забор. И уже через несколько лет безхозная земля быстро заросла бурьяном и диким кустарником. Деревья начали дичать и чахнуть: крошились ветки, кора жухла и отваливалась, обнажая голые стволы. Больно и жутко было видеть, как погибал на глазах ничейный теперь сад. Отец еще до сих пор ругал это узаконенное безобразие, которое учинила над ним местная власть, и зло матерился в ее адрес.

Он вспомнил, как однажды отец, так и не облегчив свою душу ругательствами в адрес начальства, повинного в гибели возделанного его руками сада, схватил топор и кинулся вырубать больные деревья, оставленные без присмотра человека. Мать бросилась к нему, повисла на его вознесенной с топором руке и заголосила: «Опомнись, Мефодий! Они ж не виноваты!» Отец грубо оттолкнул ее, но она закрыла собой яблоню и вознесла руки к небу: «Побойся Бога, Мефодий!» Отец отшвырнул топор, вжался обозленным, дергающимся, как у паралитика, лицом в дрожащие руки и убежал. Только назавтра вернулся домой с почерневшим лицом. Он вышел из колхоза и несколько лет ездил в дальние края на заработки. Когда брат и сестра уехали жить в город, а Генадий поступил в институт, и мать осталась одна, отец вернулся, и они теперь кормились тем, что давала им обработанная их руками земля. Ухоженный сад и двадцать ульев были неплохим подспорьем в хозяйстве.

Всегда, когда он возвращался домой, на этом месте перед глазами возникала униженная фигура отца с вздрагивающими от обиды за погубленный сад плечами. Не сразу пришло к нему понимание того, что так разгневало отца в тот памятный день, оставивший навсегда след в раненой памяти. И лишь много лет спустя он осознал, как несправедливость и подневольный гнет озлобляют человека: каково же было каждый день видеть отцу, как рушится на глазах то, что он возводил своими руками. Словно душа отца вошла в его душу и стало его душой.

Глубоко вздохнув и заставив себя улыбнуться, чтобы предстать перед родителями в хорошем настроении, он открыл висящую на проволочных петлях калитку и пошел к дому по уже очищенной тропинке.

— Сынок! Приехал! – мать, в замусоленной толстой вязаной кофте, широко распахнула перед ним дверь.

Навстречу хлынул пар и знакомые запахи родного дома. Порывисто ткнувшись седой головой в его холодный подбородок, она, вытирая о грязный передник руки, крикнула в сторону сарая:

— Мефодий! Геночка наш!

Из открытых дверей сарая показалась сутулая фигура отца в потертом полушубке с охапкой дров в руках. Генадий бросился к нему, касаясь его теплых шершавых рук, перехватил дрова и пошел за ним к дому по захламленной щепой и торфом дорожке, вглядываясь в его худой затылок и отмечая с болью, как состарился отец.

Вошли в дом. Лавров с нарастающим волнением оглядывал грубый деревянный стол с выщербенками от ножа, длинную лавку у стены, низкие окна с ситцевыми желто поблекшими занавесками, в углу сумрачно блестел оклад с иконой Богоматери, его окаймлял чистый, накрахмаленный рушник, вышитый матерью. Жарко и весело рвалось из печи в трубу яркое пламя.

Отец, расстегнув полушубок, сел на лавку, положил на стол широкие ладони и нетерпеливо спросил:

— Ну, что расскажешь, сынок?

— На каникулы приехал.

— Никак что случилось? – прозорливо взглянул на него отец.

— Все нормально, сдал на степендию.

— Ты смотри, не скрывай, коли у тебя неладно что. Последнее продам.

— Спасибо…

— Что-то мне голос твой не нравится.

Геннадий принялся их успокаивать, но за завтраком, аппетитно поедая блины со сметаной, все же проговорился об экзамене по философии.

— И что это за наука такая, — усмехнулся отец, отодвигая от себя тарелку и слизывая жир с пальцев. — Разве можно человеку знать наперед, что в жизни его будет? Конечно, все люди одним миром мазаны, но у каждого своя закваска есть. И кто это опрочь меня может знать, что в моей душе делается.

— Есть много наук, которые изучают это, — охотно начал объяснять Генадий.

Крупное в морщинах лицо отца перестало хмуриться, и на губах застыла насмешливая улыбка – она заставляла Генадия горячиться, доказывать, хотя отец не проронил ни слова.

Отец слушал бойкую речь сына, любовался им и гордился его рассуждениями, хотя трудно давалось их понимание. И когда тот выговорился, он, качая головой, заговорил:

— Умно вас учат говорить…Уж прости, коль я там чего не понял, не ученый я. Может оно и так, да не могу я эту вашу науку на веру принять. И что это за наука такая, которая, меня не зная,  все про меня объясняет? Уж сколько лет жизнь на земле существует, а почему эта наука  так и не может ее наладить по-божески, — он говорил неторопливо, подбирая старательно слова, и его хрипловатый голос набирал силу. — Вот возьми хлеб. Сажают его все, а у каждого свой урожай получается. И, кажется, все из покон веков на одной земле живут, и опыт отцов у каждого в этом деле за плечами, а, вишь, как на поверку выходит! Отчего, а?

Геннадий, пожалуй, впервые с таким интересом слушал отца. И хотя все было доступно и знакомо в его неспешной рассудительной речи, но он пытался сейчас осмысливать ее с точки зрения тех знаний, которые, ему казалось, он так основательно приобрел за годы учебы. Но она никак не укладывалась в эту готовую схему. Вскоре он потерял нить разговора с отцом и только видел его говорящий рот.

— Задурил я тебе голову, прости господи, — услышал он виноватый голос отца, и стало неловко перед ним. – А вот анекдот про науку послушай…Один смышленный студент рассказывал, осенью они помогали колхозу картошку выбирать. Значит, так дело было. Вообщем, настоящая наука сначала все опыты на животных ставит. А тут вона как получается – сразу на живых людях. Мыслимо ли такое, а? – он горько и зло усмехнулся и примирительно заключил. — Ладно, живи, как знаешь. Тут я тебе не судья. Одно тебе пожелаю: чтобы в душе твоей было согласие с этой наукой.

Геннадий  что-то пробормотал в ответ, и между ними установилось молчание, казалось отдаляющее друг от друга. И, словно спасая их, мать начала жаловаться на сестру и брата Геннадия, которые все реже навещают их. И горько заключила:

— Вот и ты, выучишся и забудешь нас… и что это город с человеком делает…

Геннадий принялся успокаивать ее, защищать брата и сестру, но она смотрела на него неверующе жалобно. И, чтобы окончательно утешить ее, он открылся в своем тайном решении:

— Я после окончания института к вам вернусь. Пойду работать в школу, где учился.

— Ой, не надо тебе этого делать! – отчаянно замахала руками мать, словно обожглась. — И ты постарайся в городе пристроиться. Брат и сестра твои, хоть и не ученые, как ты, а жизнь у них в городе по-человечески пошла. Это ж в радость нам. А наши с отцом дела на земле уже кончаются…

— В деревне тоже ученые люди нужны, — начал объяснять Геннадий, но вмешался отец:

— Конечно, негоже от родной земли отрываться. Но коль пошла тебе наука в охотку – держись за нее. Ты первым в нашем роду такое высокое образование получаешь. Значит и судьба тебе такая: в городе жить, — он вдруг спохватился и встал: — Мне ж надо к соседу, обещал помочь кабана колоть. Завтра там свадьба.

— И я с тобой, — встал за ним Генадий.

— Отдохни с дороги. На твой век еще работы хватит.

Обычно, вернувшись на каникулы, Генадий много помогал родителям по хозяйству: ухаживал за садом и огородом, заготовлял дрова на зиму, косил, пас коров – и за все брался охотно и умело. Но последнее время отец старался оградить сына от работы и объяснял: «Тебе надо набираться сил для учения».

Побывав у соседа на свадьбе, наслушавшись там обрядовых песен и насмотревшись народных игрищ, Генадий неожиданно увлекся фольклором. И теперь с самого утра становился на лыжи, ездил по деревням, беседовал с людьми, выспрашивал истории, легенды, просил старух петь песни, вылавливал меткие слова и изречения, поговорки и пословицы – и все записывал.

А по вечерам, усталый и довольный, прижимался к печке и заводил разговоры с родителями об их жизни и про свою родословню. На большом листе обоев расчертил генеалогическое древо. Родственников у него оказалось намного больше, чем он знал, и разбросаны они были по всей округе. Он ездил и навещал их, приставал с вопросами, и не переставал удивляться разнообразию лиц, типов, характеров, различию судеб, хотя все они были из одного рода и большинство жили безвыездно на одной территории. И он невольно вспоминал и осознавал глубокую мысль отца об особенности каждого человека в этом мире и ограниченной возможность науки познать его. Вызубренные по учебникам формулировки и определения о человеке тускнели и не стыковались со всей сложностью реальной жизни.

Заполночь засиживался за столом, записывая свои размышления и сомнения в тетради при тусклом свете керосиновой лампы. Электричества в их доме давно уже не было. Когда по генеральному плану по уничтожению нерентабельных деревень начали сносить хутора, отец отказался переехать, как его ни заставляли. Тогда правление колхоза отрезало ему свет и грозилось перевести силой. Отец пришел к председателю сельсовета и сказал ему: «Только стронешь меня с моей земли, учти: нам с тобой на ней вместе не жить!» От него отступились, но свет так и не разрешили провести.

За темным стеклом билась промерзшая веточка яблони, трещали от мороза деревья, временами доносилась перекличка собак, чуть слышно поскрипывал журавель над колодцем и вторил ему перекатистый храп отца.

С каждым  днем узнавания нового все вокруг представало в непривычном свете.  Много противоречивых мыслей мучило своей неразрешимой тайной, но радостное чувство постижения жизни волновало открывающейся еще одной стороной бытия: Геннадий словно проростал заново в ту землю, на которой родился и прожил более двух десятков лет – все на ней притягивало и будоражило душу.

Ничего не оставляло его равнодушным: от тихого покорного голоса матери до судьбы девяностолетней бабки Авдотьи, которая жила на краю глухой деревни, забытая детьми и самим Богом. Шамкая впалым беззубым иссиня-черным ртом, она с горькой усмешкой сказала: «До всего человек доживется, пока зубы не выпадут…» Бабка Авдотья смутно помнила своих детей, не знала, сколько у нее внуков и в каком времени она живет, но хорошо помнила царя-батюшку, «нашего красавчика Николая», показывала его портрет в желтой от времени газете и приговаривала: «Это уж какого из них я пережила на своем веку и не упомню…» Плача, вспоминала про свою родную сестру, которую раскулачили и отправили вместе с маленькими детьми бог весть в какие края, где нет дождей, а одни пески; вспоминала свой добротный сарай, построенный мужем, который растащили по бревну при коллективизации, а мужа арестовали и погнали на какую-то войну и он погиб там.

— Пенсию за него получаю – вот и весь мой доход, — кутаясь в большой суконный платок, рассказывала она. И вдруг на ее высохшем землистом лице в сплошных морщинах проскользнула ядовитая усмешка. — Это надо как вышло! Я ж за свой труд должна у них пенсию получать, а мне красные начальники сказали, что две не положено. Моя трудовая пенсия на два рубля больше, но я себе за мужа пенсию оставила: грех перед памятью о нем от его пенсии отказаться…

Все, что узнавал Генадий, требовало объяснений. Но каждый ответ на новые знания вновь порождал неразрешимые вопросы. И чем он больше над ними размышлял, тем больше осознавал, что знания по марксистско-ленинской философии не помогали разрушить скапливающихся в нем сомнений. Она уводила его в какие-то абстрактные дебри, отрывала от конкретных судеб людей и их насущных дел. Ее, казалось бы, такие понятные и четкие формулировки и определения, были бессильны перед той действительностью, в которой жили люди.

Как-то незаметно и  слишком быстро на этот раз прошли каникулы. Порой ему вспоминалась история на экзамене по филосифии, но он так и не сумел понять, чем так разгневал Лазарчука.

 

19

 

Все каникулы  Егор прожил у родителей дома. Решение возникло внезапно. В последне время, все реже навещая их, он с горечью отметил, как постарели они: дряблой становилась кожа, набухали мешки под тускнеющими глазами, углублялись морщины. Когда он входил, мать с униженной радостью встречала его, торопилась накрыть на стол, уговаривала побольше есть, жалостливо смотрела и вздыхала. Отец ставил бутылку водки на стол и, потирая руки, приговаривал, словно извиняясь:

— Сынок, возьмем по маленькой. За здоровье нашей мамы.

— А я за вас выпью, — с неуверенным счастьем улыбалась мать и предупреждала: — Мне только самую малость.

Они выпивали, ели  и заводили разговор. И хотя из раза в раз Егор почти ничего нового не  узнавал, но старался слушать внимательно, вылавливая из их сообщений то, на чем можно развернуть беседу.

Отец незаметно наливал по второй стопке, не чокаясь, выпивал, и мать, волнуясь и моляще поглядывая на него, уговаривала хорошо закусывать.

— Не боись, — усмехался он, — я свою норму знаю.

После третьей рюмки отец становился разговорчивым и в который раз выказывал свою обиду на Хрущева, который сократил армию, и ему, боевому офицеру, как и многим, пришлось на старости лет идти на завод учеником и осваевать новую специальность. Он говорил о беспорядках в стране, ругал начальство, правительство и возмущался тем, что они, освободители Европы, живут жизнью, не достойной их заслуг перед родиной, а Германия, которую они разгромили в пух и прах, уже стала крепко на ноги, и люди там живут, как им и не снилось.

Как обычно, он часто вспоминал войну и своих боевых погибших товарищей, и Егор осознавал, что четыре года войны для тех, кто был в ее пекле, были самой главной вехой в их жизни: через ее тяготы и беды, кровь и страдания виделся теперь им весь мир, и в ее свете они оценивали все в нем. Ему хотелось возразить отцу, даже укорить, что нельзя же мерить все этой единой меркой. Но тот каждый раз говорил с такой болью в голосе, и в глазах его стояли слезы, что он понимал – это будет выглядеть кощунственно. А когда он пытался представить себя  в одной из гибельных ситуаций, в которых побывал отец, чувстовал мелкую дрожь в теле и останавливалось дыхание, и это состояние было настолько ощутимо страшным, словно пережитое отцом перешло и в него: и его горящий самолет, и удар о вершину леса, и падение на землю в тлеющем комбинизоне, и блуждание в одиночку раненным по лесам, и забвение не только собственного тела, но и чувства времени, и плен, и побег, и жесткая унизительная проверка своими же, и вновь фронт, и ранение в последний день войны.

И когда отец наливал очередную порцию водки и говорил: «Помянем погибших», Егор беспрекословно выпивал свою рюмку до дна. Захмелевший отец замолкал, опускал голову на руки, и плечи его вздрагивали.

— Володенька, пошли спать, — говорила мать, поглаживая его седые поредевшие волосы.

Они с матерью помогали ему раздеться, укладывали в кровать. И она, чувствуя, что сын сейчас уйдет, моляще просила:

— Сынок, поздно уже.

И Егор все чаще оставался ночевать. Мать стелила ему в большой комнате, ждала, когда он разденется и ляжет, и молча выходила. Однажды он понял, чего она хочет. Сам подозвал ее, потянул, как в детстве, за руку и поцеловал в щеку. Она ответила ему быстрым горячим поцелуем и, словно застеснявшись, поспешно вышла. Он потрогал свое вспыхнувшее лицо и обнаружил на щеке ее соленую слезу. Что-то повернулось в его душе. «Какой же я кретин! Что они имеют еще в жизни? Закончу институт, уеду работать – и кто знает, когда свидимся. И это я сам сделал. Они не понимают меня? А что они должны понимать выше того, что я их сын. Неужели то, в чем я не согласен с ними, стоит их жизни? Я должен быть с ними рядом, и от меня во многом будет зависить, как будет складываться наши отношения…»

Он вернулся домой после последнего экзамена. Утром попросил отца устроить его работать на каникулы к ним на завод. Начал работать такелажником в обрубочном цеху. После работы обычно возвращались домой с отцом. Шли пешком, беседовали, выпивали по бокалу пива, покупали матери шоколадку и вместе ужинали вечерами. С каким радостным молодеющим лицом крутилась возле них мать, каждый раз старалась приготовить новое блюдо.

Егор несколько раз сводил их в театр, в музей, рассказывал о картинах, объяснял им так старательно, словно они малыши.

— Разве про картины рассказывают, — как-то перебил его отец. — Картина сама говорит о себе.

Ему понравился его ответ. Отец сказал то, что сам он считал, когда показывал свои работы друзьям: нельзя расчленить нерасчленимое.

Егор написал портреты отца и матери. Пожалуй, давно он не работал так увлеченно. Чтобы быть понятым ими, написал их в реалистической манере. Родителям портреты понравились, и отец сказал:

— Здорово у тебя получается. Оказывается, можешь по-настоящему рисовать.

Хотя и польстили эти слова, но он начал объяснять ему о разных стилях в искусстве, о модернизме и сюрреализме, показывал репродукции, но отец вскоре устал слушать и сказал:

— У тебя все равно лучше. Нарисовал, как живых…

Егор ловил себя на том, что по вечерам его не тянет уйти в город, шататься по проспекту, где всегда можно встретить приятелей, потрепаться, зайти в кафе или заглянуть в мастерские художников и провести ночь в богемной обстановке. Он засиживался с родителями вечерами за чаем и выспрашивал их о жизни. Они охотно рассказывали о себе и родственниках. Он с удивлением обнаруживал, что многое не знал. Оказалось, что брат отца, который погиб при обороне Москвы, довольно хорошо рисовал, хотя учился в техническом вузе. Дедушка и бабушка со стороны отца погибли не на фронте, как они ему рассказывали, а в гетто. И когда Егор этому удивился, отец признался, что мать его была еврейкой, а отец русский. Он очень любил ее и пошел вместе с ней в гетто. Родился дед в еврейском местечке, знал не только их обычаи, но и язык. Назвали Егора в честь деда Ефимом. Но уже во время войны, когда особенно ярко проявился антисемитизм, и его имя стало причиной многих для него бед, мать стала звать его Егор и так записала в метриках.

Целый пласт жизни, неведомый до сих пор, открывался перед ним, и он, пожалуй, впервые ощутил и понял, что такое семья, род, национальность – и все это становилось каким-то новым ощущением жизни и связи с ней. И он уже не чувстовал себя таким одиноким, как это происходило с ним в последние годы. Он учился терпеливо  переносить то, с чем был раньше так непримерим в отношениях к родителям, начал понимать и принимать многое в их простой жизни. Есть конкретный человек, его уровень развития в силу объективных причин жизни, индивидуальные взгляды, привычки, характеры – и надо с этим считаться. Да, он признавал главенство духовной связи между людьми. Но то, что она не так часто возникает между родственниками – это судьба. Родственников дает случай, друзей выбираешь сам. Но именно в твоем роде содержатся основополагающие того, что ты есть сам, твое начало. Надо уметь держаться этих кровных связей, крепить их, потому что в них корень твоего характера. И только тогда ты сможешь, если что-то не приемлет твоя душа, изменить себя к желаному и лучшему. По-новому приглядываясь к поведению родителей, слушая их, сравнивая и анализируя, он находил много сходного с ними и в себе самом. И оказалось, что неприемлемое порой в них и сходное в нем же, он не прощал им, но раньше не замечал и прощал себе.

Перед сном, размышляя над этим своим открытием, он понимал все глубже, что познание определяется не шириной охвата действительности, а глубиной проникновения в нее.

 

20

 

В тишине кабинета научной библиотеки слышен был только шорох переворачиваемых страниц, да время от времени раздавался чей-то простуженный кашель и приглушенное сморкание в носовой платок, заглушающие монотонный шум улицы, изредко взрываемый гудками автомобилей. Сквозь широкие окна с одернутыми по сторонам розовыми выгоревшими гардинами виднелось холодное январское небо, на фоне которого иногда проносились с гнусавым воркотанием голуби.

Шаров сидел за столом, заваленном книгами и брошюрам, и готовился, по поручению партийной организации института, писать статью для коллективного сборника, предназначенного для встречи очередного съезда КПСС. На основании нового устава партии, принятого на предыдущем съезде, надо было показать на конкретных примерах основные обязанности педагогов–коммунистов в свете их авангардной роли в общественном труде, укреплении и развитии социалистических отношений, в соблюдении коммунистической нравственности. Деканы всех факультетов представили ему свои цифровые показатели за четыре последних года обучения, отражающие вопросы, которые требовалось осветить на основании спущенной во все учебные заведения инструкции ЦК.

Это была новая, еще неизвестная ему работа, требовала особой ответственности и напряжения, и в душе он гордился, что именно ему вдруг поручили написать эту статью.  Сборник должен был через месяц представлен на утверждение в комитете партии – на основании его Генеральный секретарь готовит свое выступление на общесоюзном съезде.

Полдня он провозился со статистическими сборниками, выписывая оттуда необходимые ему данные об учебных заведениях – исчисление шло с дореволюционного 1913 года. Его восхищал поступенчатый рост цифр, они красноречиво свидетельствовали о преимуществе развивающегося социализма.

Подготовив все необходимое для написания статьи, он пообедал в буфете, немного побеседовал с буфетчицей, благодарный ей за то, что она продала ему полкилограмма сосисек, которые были дефицитным товаром, и, сославшись на срочную работу, вернулся в кабинет, смущенно радуясь запаху их, завернутых в бумагу. Усаживаясь, увидел Краснова, приветственно кивнувшего ему, дернулся подойти, но тот, опустив голову, уже продолжал писать.

Шаров принялся за работу, но как-то странно чуствовал пристуствие Краснова, и это мешало сосредоточиться. Но за первым предложением последовало второе, и он уже писал, прерываясь лишь для того, чтобы вписать очередную цитату из классиков марксизма и отчетного доклада ХХ11 съезда, подтверждающих и направляющих его мысли. Стало сумрачно в глазах, темнело за окном, он включил настольную лампу и в ее свете ярче проступили неровные строчки текста и неразборчивые слова. Он начал подправлять, и когда устала рука, поднял голову и увидел поднимающегося из-за стола Краснова. Тот не собирал книги, значит, решил сделать перерыв. Шаров поспешно вскочил и нагнал его около двери.

— Теперь можно и по-настоящему поздороваться, — улыбнулся ему навстречу Краснов, протягивая руку.

— Ах, да, — отозвался шопотом Шаров, открывая перед ним дверь и пожимая ему руку. — Пожалуйста, проходите…

Они вышли в фойе с несколькими  креслами, с примятыми сидениями, у стены, с журнальным столиком и подшивкой газет «Правда» на нем, с огромным фикусом в деревянной бочке, с ржавыми металлическими обручами, под окном.

— В туалет? – спросил Краснов.

— Вообще-то…Ладно, схожу с вами за компанию, — быстро ответил Шаров.

В туалете они разошлись по кабинам, и Шаров, пыжась, услышал, как за фанерной перегородкой звучно полилась струя в унитаз, заглушая его тонко урчащую. Они помыли руки, сетуя на то, что даже здесь, в научном зале, нет ни мыла, ни салфеток.

— А вот на загнивающем западе, — заметил Краснов, — подобное даже немыслимо.

— Дайте время – мы скоро перегоним их и в этом, — уверенно заявил Шаров.

— Для того и сделали революцию, чтобы догонять и перегонять.

— А причем здесь революция? — уставился на него Шаров.

— Так, к слову пришлось.

— Все это мелочи. Главное, что мы их обогнали в количестве учащийся молодежи, в медицинском обслуживании, по количеству киноустановок в учебных заведениях.…И, вообще, мы самый читающий народ в мире.

Они молча поднялись на свой этаж. Шаров нетерпеливо переспросил:

— Согласитесь – это веский аргумент.

— Один умный человек, Станиславкий его фамилия, сказал, что театр начинается с вешалки, — ответил Краснов.

— Извините. А причем здесь театр? – забежал перед ним Шаров, заглядывая ему в глаза.

— А другой умный человек сказал, что жизнь – это театр, а люди  в нем актеры, — весело ответил Краснов и, хлопнув его по плечу, звучно расхохотался.

— Тише, тише! – торопливым шепотом проговорил Шаров, подхватывая его под руку и оттаскивая от дверей кабинета. — Мы мешаем людям заниматься наукой.

Они устроились у окна, опершись задом на подоконник.

— Над чем вы сейчас работаете? – спросил Краснов.

Шаров с удовольствием начал рассказывать о порученной ему статье, приводил цифры и факты, которые он выписал из статистического сборника, и с воодушевлением, опираясь на них, доказывал растущий уровень жизни населения после революции.

— Представоляете, число научных работник в 1914 году было всего лишь 116000 человек, а теперь их 711600…Вот и прикиньте, во сколько это увеличилась и как движется наша наука!

— А при Адаме и Еве не было ни одного, — усмехнулся Краснов.

— А они тут причем? – нахмурился Шаров.

— Шутка, — добродушно улыбнулся Краснов. — Давайте отвлечемся от сухой науки. Мы с вами вышли отдохнуть, а вы утруждаете меня непосильными задачками. Вот лучше послушайте анекдот. Профессор на экзамене спрашивает студента: «Вам предложили мозги гения и кошелек миллионера. Что бы вы взяли?» – «Конечно, кошелек!» — мгновенно ответил студент. «Да вы что! – рассердился профессор. — Я бы взял мозги». – «Каждый берет то, что ему не хватает», — ответил студент.

— И совсем не смешно, — хихикнул Шаров.

— Зато расслабляет, — засмеялся Краснов. — Тогда вы расскажите смешной анекдот.

— Вы знаете, у меня по этой части полный провал в памяти. Бывает, услышу смешной анекдот, иду домой и всю дорогу повторяю, чтобы жене рассказать. А пришел – начисто забыл.

— Да, ко всякому делу нужен талант.

— Это точно, — заговорил, увлекаясь разговором, Шаров. — Вот что я вам скажу. Когда человек углубленно работает в своей отрасли – к нему приходит и талант.

— Талантливый человек талантлив во всем, — перебил его Краснов. — В вашей группе знаете, кого я могу причислить к таким?

— И кого же? – туго помолчав, спросил Шаров.

— Глобу.

— Его?!

— Вам за пять лет работы с ним можно было точно распознать.

— А, по-моему, настоящий талант, — вступил с ним в спор Шаров, — это, прежде всего, хороший исполнитель. А от него мне больше всего хлопот в группе.

—  Вы подтвердили мою мысль,- утвердительно кивнул Краснов.

И он начал рассуждать о своем понимании таланта на примере Глобы. Шаров слушал его убедительный голос, во многом в душе не соглашался, но смиренно молчал, удивляясь тому, сколько тот знает о его подопечном студенте и как аргументирует его поступки и высказывания, но все это редко совпадало с тем, что он сам думал о Глобе. Но как ясно и логично Краснов умудрялся повернуть и разложить на причинные связи действия Глобы.

— Оттого у Глобы и возникают часто конфликты со многими преподавателями, что он в своих потенциях намного выше их и талантливей.

Краснов договорился до того, что сожалеет, что такой талантливый человек поступил в их рядовой институт, что он учится не в том месте, не в той атмосфере. И что сам Глоба это давно понял, но, уже бросив один институт, хочет добить этот до конца, чтобы получить диплом, без которого нет движения человеку в нашем обществе, и чтобы его официально причислили к интеллигенции.

— С ним надо обходиться очень осторожно, с особым пониманием, — заключил Краснов. — Дай Бог, чтобы он не сорвался и не бросил институт уже в последний семестр…Вот увидите, мы еще будем гордиться, что он учился у нас.

Краснов сказал все это так убедительно и основательно, что Шарову показалось, что так и есть на самом деле. И ему уже не только не хотелось возражать, но он боялся, что тем самым может поставить себя в неудобное положение перед Красновым, окончательно оттолкнуть его от себя. А он дорожил общением с ним, но все никак не мог наладить дружеских отношений, и сожалел. И вот, подумал он,  быть может, сейчас наступит этот момент, и он во всем старался согласиться с ним. К тому же, тот высказывал много интересного и полезного. Шаров заговорил о Надеждине — в  высказываниях Краснова о нем было больше совпадений с его мнением. Тот, словно прочитав его мысли, сказал, что если бы Надеждин вел дневник, это было бы очень интересно почитать, потому что тот, в отличие от многих в группе, самый открытый, прямой и правдивый. Он не умеет юлить и приспосабливаться. Потому что по натуре слишком добрый, отзывчивый и совестливый. И он верит искренне в построение коммунизма.

— Он мне напоминает Павла Корчагина, — сказал Краснов. — И служение делу он ставит выше всего в жизни, выше своей любви к Ирине Филиной…Не понимаю, как они могли сойтись…Она эгоистична и рациональна. Не дай бог, чтобы они поженились.

— Я ему уже намекал об этом, — признался Шаров, оттягивая галстук и растегивая верхнюю пуговицу на рубашке.

Они заговорили о других студентах, и Шаров, с неприкрытой завистью слушая его рассуждения, чувствовал себя рядом с ним словно ученик, а ведь они ровесники. Он не хотел с этим соглашаться,  разволновался и начал обстоятельно высказываться о каждом из своих подопечных, приводить примеры и случаи из их жизни,  о которых Краснов не мог знать. Говорил все громче, как обычно, слушая самого себя

Краснов молча слушал, лишь мельком заметил, что для того чтобы узнать вкус моря, не надо выпивать его все.  А речь Шарова становилась все сумбурнее, мысль перепрыгивала с одного на другое, вязла в каких-то мелочах – и становилось все труднее воспринимать его. И Краснов думал о том, что Шаров, как это свойственно недалеким людям, но получившим образование, не умеет проникнуть в суть явления, а идет в своих рассуждениях не от конкретного объекта, а от своего чувственного понимания этого объекта. А оно – не выстраданная  сумма  знаний, а начетничество куцего ума, исполнительно осваевшего требования придержащей власти. Его уже начал раздражать этот осипший от затянувшегося монолога голос, но он знал из опыта общения с ним: когда  Шаров был в ударе – любое возражение вызовет у того лишь новый поток словоизлияния. Можно было просто сослаться, что время уже вернуться к работе, но тогда он рисковал обидеть его своим невниманием. И он тщеславно подумал: тому интересно беседовать с ним. Это, конечно, утешало самолюбие, но требовало выдержки слушать дальше. Поймав неожиданную паузу в его речи, Краснов сказал:

— Белинский однажды заметил, что большие идеи, пройдя сквозь маленькие головы, опошляются.

Он отметил вздрогнувшее лицо Шарова с прикушенной мелкими зубами верхней губой и, пытаясь сгладить возможную нежеланную обиду с его стороны, с добродушной приятельской улыбкой пояснил:

— Вот так порой и я ощущаю себя, когда читаю труды великих людей. Здесь, — он постучал себя по виску, — вроде все понял, поверил и осознал, а когда начинаю излагать на лекции студентам, чувствую, что говорю что-то не то…мелко и скучно.

— О, как я вас понимаю, — с тоскливой покорной улыбкой быстро и неожиданно согласился Шаров.

И глядя на Краснова своими доверительными маленькими грустными глазами, признался, что уже много лет страницу за страницу перечитывает и учит напамять труды Макаренко, чувствует его абсолютную правду, понимает и верит ему, а вот когда приходится применять его советы на практике – редко достигает желаемого результата.

Это признание тронула Краснова, и он даже пожалел, что сослался на мысль Белинского, а сказана она была от злого раздражения, которое вызвало рассуждение Шарова. Надо было извиниться, сказать что-то доброе, сглаживающее. Но Шаров, опередив, трогательно перехватил его руку повыше локтя, мягко и успокаивающе, как больному, произнес:

— Ну, не всем же нам быть, как Макаренко и Белинский.

— Но стремится к этому должно! – жестко ответил Краснов и, высвобождая руку, все же смягчил тон: — Перейдем от слов к делу! – весело произнес он и, не оглядываясь, направился в кабинет, слыша за собой хлюпающие шаги Шарова.

 

21

 

«Что если кто-то отворит сейчас дверь и спросит меня о чем-либо? Не буду ли  тогда  сам похож на того, кто хочет сохранить свою тайну?»

Он оторвал взгляд от журнала, рассеянно оглядел поредевший читальный зал, людей, собирающих со стола книги, взглянул на настенные часы над входом – до закрытия библиотеки оставалось десять минут.

Все, что видели его глаза, казалось сейчас ирреальным, душой и мыслями он был все еще в мире, созданным Кафкой. Тот, казалось, вывернул его душу наизнанку и открыл то, что подспудно, скрытно, живет в ней, мучается, настораживает и пугает. Каким чувственным и честным было сердце художника, способного так открыто, не боясь осуждения, обнажить свою тайну души. Подобное чувство он испытывал читая впервые Достоевского.

Каждый человек живет с чувством неведомой им самим вины и страха и покорно принимает наказание. Не оттого ли, что он уже изначально ущербен? Он ощутил предательскую дрожь в теле, и запершило в горле. Кажется, кто-то окликнул его, но он  не отозвался: страшно было увидеть глаза человека, словно тот мог сейчас проникнуть в его душу и прочитать в ней то, что каждый таит в себе. А вот Кафка этого не боялся…И вдруг он ощутил, что в душе его живет лишь одно низменное, мрачное, как пропасть, которую он ежедневно и тщетно пытается  заполнить чем-то светлым и добрым, о чем мечтается и к чему он так страстно стремится. Но все блекло и исчезало в этой бездонной темноте и смывалось, как прекрасно выполненная акварельная картина, залитая водой.

Наконец, он сообразил, что зал опустел, сунул журнал подмышку и быстро отправился к стойке библиотекаря.

— Егор, вы нас, как всегда задерживаете, — встретил его с легкой укоризной Илья Захарович, заведущий читального зала. Потертый свитер обвисал на его худой фигуре с острыми плечами.

— Извините, на этот раз виноват Кафка, — улыбнувшись, ответил Егор.

— Понимаю, понимаю, — закивал тот головой. — Впервые с ним познакомились?

— Раньше у нас его не печатали.

— У нас все печатают! – язвительно произнес Илья Захарович.

— Все, что выдержано в духе нашей идеологии, — в тон ему съязвил он.

Илья Захарович взглянул на него вприщур, принял журнал, положил его на полку и сказал:

— Ошибаетесь! Все печатают.

— А Библию? Ницше? Шопенгауэра? Мандельштама?

— Мне приятно будет вас удивить…Машенька, — окликнул он полнотелую блондинку, — наведите порядок и можете идти. Я задержусь…Идемте со мной, — позвал он Егора.

Они поднялись на третий этаж. Илья Захарович открыл дверь, обитую железом, включил свет и двумя руками показал в сторону стелажей, тесно заставленных книгами, на пол, заваленный высокими штабелями из журналов, брошюр и книг, и с победно просветлевшим лицом, объявил:

— Вот, смотрите и убеждайтесь!

Егор жадно вчитывался в названия книг и журналов – и у него захватило дыхание от имен авторов. О некоторых он знал, читая в советских изданиях критику буржуазных течений в философии и литературе. Он с трепетом перебирал книги, листал, вчитывался, не веря своим глазам, и ловил на себе пристальный взгляд Ильи Захаровича.

— Так почему их нет в читальном зале? – наконец, произнес он вдруг каким-то тревожным шепотом.

— Вы сами ответили на свой вопрос, — грустно улыбнулся тот.

— Так, оказываются, их печатают!

— Да…в той мере, которая нужна им там, — он указал сжатым кулаком в потолок. — Чтобы отбрехаться от мировой общественности, что у нас все в порядке со свободой слова…Думаю, вы не откажетесь от чашки кофе?

Они уселись на низкие скрипящие стулья перед маленьким, заваленом журналами на разных языках, столиком. Илья Захарович снял их на пол, налил из графина воды в большую керамическую кружку, сунул в нее кипятильник, включил в розетку и начал рассказывать, где и как выпускают эти, находящиеся под запретом от народа, книги, рассказывал о спецпланах, специнструкциях пользования ими, о четко спланированных тиражах, о доставке книг в библиотеку на спецмашинах, и об отведенных для них спецпомещениях.

— А когда мировая общественность обвиняет Советский Союз в запрете на признанную во всем мире литературу, наши идейные руководители показывают им тематические планы издательств и вот это реальное наличие такой литературы в библиотеке,  — рассказывал Илья Захарович. — Зато у нас существует открыто для общего пользования тьма всяких опусов по критике запрещенной литературы…Слышали, как при осуждении Пастернака за его «Доктора Живаго», многие наши известные писатели отвечали: «Я его, правда, не читал, но он предатель и ренегат».

— Когда я читаю нашу критику на такие книги, — признался Егор, — я вычитываю из них лишь выдержки из авторов, которых они критикуют.

— И правильно делаете.

Вода в кружке закипела. Илья Захарович открыл пачку растворимого кофе, заметив мимоходом, что вот даже его приходится доставать чуть ли ни подпольно, поставил две маленькие чашки, засыпал в них кофе и залил кипятком. Тесное помещение  мгновенно заполнил его аромат.

— Значит, у нас и раньше печатали Кафку? – спросил Егор.

— Но только сейчас, в период «оттепели», избранно разрешили его читать и нам. Напечатали в «Иностранной литературе» для общего пользования, и то только потому, что к его восьмидесятилетию прошла в Праге нашумевшая конференция. Наши соцреалисты, признавая его талант, обвинили его в визинерстве и в утверждении примата внутренней жизни человека над действительностью окружающего его мира, в нигилизме и поборничестве неразрушимого в человеке, в анархизме. Обвинили в том, что его позиция не может быть основой для человека, который строит коммунистическое общество. А надо быть, заявили наши идеологи, верным ориентации писателя Фучика на пути к новой радостной жизни. Его обвинили пессимистом, которому с трудовым мировым обществом не по пути.

— О Достоевском у нас не меньше наговорили подобных гадостей, — заметил Егор. — Но время проходит, сметает власть, а великий художник остается с человеком на века.

— Вы верно сказали, — живо поддержал его Илья Захарович. — Настоящий художник видит мир так, как дано видить только ему: честно, глубоко, внутрь. Время и обстоятельства жизни открывают ему то, что не способны увидеть и прочувствовать многие другие. Открывать и показывать темные и мрачные стороны бытия – это вовсе не значит пропагандировать пессимизм. Художник предупреждает людей об опасности – и за эту правду он несет свой крест отчуждения. Масса тупа и труслива, она всего боится. Поэтому современники никогда не способны оценить своих пророков по достоинству. Сам художник добровольно принимает на себя эту тяжкую неблагодарную работу: выкорчевывает не только язвы общества, но и обнажает в самом человеке его зло, мелочность, низость и зависть. И если человек будет закрывать глаза на истинное положение дел в обществе и в самом себе – все погибнет. Боль всего человечества проходит сквозь душу художника – оттого жизнь большинства из них так трагична.

Не замечая времени, они беседовали, пили уже по третьей чашке кофе. Как они понимали друг друга! Только начинал говорить один, как другой, согласно кивая головой, поддакивал, подхватывал его мысль, продолжая и опережая говорящего.

— У нас превозносят простого человека – труженника и высмеивают и презирают размышления и колебания интеллигента, — сказал Илья Захарович.

— Этим навязанным уважением и возвеличиванием простого человека тормозят его развитие, – продолжил Егор. — У него пропадает стремление к совершенству. Настоящий человек это тот, кто, в первую очередь, является труженником на ниве своей души.

— Тогда и только тогда будет происходить разумный процесс развития цивилизации, — заключил Илья Захарович.

Они говорили о том, что в советской литературе превозносят и любуются простым человеком, который велик своим семижильным умением трудиться, плодиться, выживать в любых условиях, и при этом незлобиво ворчать, не зная на что. Но разве величие человека в том, что он безропотно тянет свой тяжкий груз, не понимая причины своего положения и взирая при этом грустными глазами на сторонящихся от него зевак,  и утешается их бодряческими словами? Сознание человека опережает его физическое развитие. Он разумное существо и должен стремиться к своему усовершенствованию по идеалам красоты и добра – иначе уничтожается само понятие человек, ибо останавливается его движение к осмыслению своего внутреннего «я», и людям грозит опять превратиться в стадо, зависящего от животной жизни.

— Коммунистическое учение о всеобщем равенстве и справедливости уничтожает личность, индивидуальную особенность и право быть самим собой, — сказал Илья Захарович.

Раздался неожиданный стук в дверь, и она оба настороженно замолчали. Илья Захарович поспешно раскрыл первую же попавшуюся под руки книгу, взял ручку и отозвался:

— Войдите.

Осторожно открылась дверь, и показался человек в фуфайке с небритым краснощеким лицом.

— Илья Захарович, вы опять, небось, заработались, — сказал он.

— Да, вот с товарищем один вопрос обсуждаем, — ответил тот.

— За этими вопросами и жизни не видите. А вам уж давно пора домой идти, а мне закрывать.

— Сейчас, сейчас, вы уж извините нас, Дмитрич.

— Да что уж там…Завидуя я вам, культурным людям. Интересно живете, вам всегда дня не хватает. А мне день прошел — и слава богу.

— Ну, зачем вы так, — смутился Илья Захарович.

— Не боись, меня этим не обидешь, — благодушо отозвался Дмитрич.- Что, думаете, я не понимаю разницу меж нами…Да судьба моей жизнью так распорядилась. От судьбы да от сумы не зарекайся. Думаете, я не мечтал, кем стоящим стать, как вы, например? А вышло сторожем свой век доживать. Кого мне винить?

— Да вы пройдите, Дмитрич. Садитесь, я вас кофем угощу.

— Спасибо…Выпил бы с удовольствием, да давление у меня…А посидеть в хорошей культурной компании за честь приму. Еще вся ночь в одиночку впереди.

Он сел на стул, вытянул худые ноги в валенках, подшитых снизу истертой кожей, сложил на животе жилистые руки и поспешно, словно извиняясь, продолжил:

— Я ж только приходскую школу успел до революции закончить. А там и пошел через меня весь этот революционный потоп. Отца красные убили. Мать на Украине в тридцатые с голоду померла. Были сестра и брат – разнесло нас, так до сих пор найти друг друга не можем. Я ж как с империалистической начал воевать – так все войны на себе испытал. А потом все эти стройки коммунизму обрушились на меня: Днепрогесс, Комсомольск, Беломоробалтийск.…Всю жизнь у государства подневольным был, — он говорил все быстрее и сумбурнее, перескакивая через года и события, словно боясь, что не дадут ему высказаться, и голос его становился все надрывней и печальней.

И Егора вдруг осенило: перед ним через одну судьбу разворачивалась вся история страны. Но как противоречиво было все то, о чем рассказывал этот, переживший эту историю своей шкурой человек, с описанием того же в учебниках и кратком курсе истории партии! Его рассказы были схожи с теми, что он слышал от родителей и с кем в кабаке засиживался над бутылкой водки, когда человек, залив ею страх в себе, раскрепощенно изливает на собседника то, что накипело в его душе. Истории у каждого свои, но было одно общее: горечь и непонимание всей той несправедливости, которая властвует над ними. Рассказывая о них, человек вдруг понижает голос, невольно пугливо оглядываясь по сторонам, и, извиняясь, чтобы не прослыть трусом, приговаривает: «В нашей стране и стены уши имеют…»

Егор всматривался в его печальное лицо, изборожденное переплетением морщин – неизгладимым отпечатком времени, жизни и судьбы. И невозможно было поверить, что и оно когда-то было молодым и светилось удивлением и доверием к открывающемуся перед ним миру. Лишь финал всей этой жизни был грубо вырублен на этом старом изможденном лице, а все пережитое, чуждое и неведомое другим, унесет он с собой в небытие.

— Извиняюсь, задержал вас,- вдруг виновато спохватился Дмитрич и поднялся со стула.

Вернувшись домой во втором часу ночи, Егор еще долго не мог заснуть. Все услышанное сегодня роем проносилось в сознании, переплеталось с уже  известным, и он, подремывая, уже не различал, где сон, где явь и что вычитано из книг. Потом возникли какие-то новые видения, идущие то ли из космоса, то ли из глубин собственной души – он запутался и чувствовал себя вечным странником в этом фантастическом иллюзерном мире, поглотившим его. Вспомнилось, что именно такое состояние описал Джек Лондон в своем романе «Странник по звездам», когда реальный мир и воображаемый нерасторжимо сливаются в одном человеке. Уже засыпая, вдруг вспомнился старик из книжного магазина…

 

22

 

Вытягиваясь из-за горизонта, по дороге двигалась на него людская масса. Впереди – огромный мужик с растрепанной бородой, с ненавидящими его глазами и с вилами наперевес в посиневших руках с вздутыми венами под землистой кожей. Сверкающее в лучах заходящего солнца острие вил угрожающе надвигалось. Он кричал, махал руками, уворачивался, но они грозно нависали над ним. Бессильный уразумить голосом, он выхватил пистолет и стрелял, стрелял, стрелял… Мужик упал первым, не выпуская вил из рук, и цепь людей за ним без стона опрокинулась навзничь, как фишки домино. Из людей обильно потекла кровь, заливая землю, превратилась в поток и сбила его. И он поплыл в этом красном мессиве, а обескровленные людские тела, как воздушые шары, поднимались  в небо и превращались в перистые багровые облака. Красный поток ширился и неудержимо нес его, и до самого горизонта не было видно спасительного берега земли. Он отчаянно плыл, захлебывался – и наступило удушье.

Проснулся он в крике, надрывно кашляя и судорожно размахивая руками. Почувствовал на своей спине прикосновение и вздрогнул – показалось, мужик дотянулся до него вилами. Над ним раздался голос:

— Бросай курить. Видишь, до чего себя довел.

Задыхаясь от кашля, он обернулся и увидел в сумраке тревожные глаза жены.

— Ты права, — прохрипел он и подумал: «Опять этот сон…»

Он встал, прошел в ванную комнату и, отхаркиваясь, обнаружил в раковине окрашенные кровью плевки. Это нехороший симптом, подумал он. Умылся, надел теплый халат и вошел в свой кабинет – знал, что и сегодня опять не уснуть. А часы показывали четверть пятого.

Он сел за письменный стол, придвинул к себе толстую рукопись и начал медленно читать. Глаза выхватывали мелькающие слова, фразы, рождая перед ним описанные картины. И он в отчаянии осознавал, что опять не смог передать то, что сохранила память. Нет, дело было не в слове – оно всегда многозначно. Воспоминания его приобретали ту форму и содержание, которые диктовал ему сковывающий душу страх – цензор был не в редакции, а сидел в нем самом. Это он сам, черкая и переписывая, доводил содержание, чтобы оно ни чем не противоречило норме дозволенного верховной властью. И, в результате, вся та правда жизни, которую он испытал на собственной шкуре, осознал и хотел донести другим, исчезла: малейшее отклонение от правды превращалось в ту самую ложь, в которой погрязло все общество, и это искажало, убивало то, во что он сам верил, за что боролся и страдал. И вот на старости лет он, оказывается, сам продолжает способствовать размножению этой лжи.

Он закурил, глубоко затягиваясь, поднял лист, поджег его от горящей еще в пепельнице спички и отрешенным взглядом следил, как чернеет бумага, а пепел, колеблясь и рассыпаясь, оседает на стол. Взял второй лист, третий… и только когда обожгло пальцы, сообразил, что происходит. Затряс головой и зло пробормотал:

— Все…все сначала…

Он сдвинул рукопись на край стола, положил перед собой стопку чистой бумаги, написал на первой странице «За правое дело», поморщился, перечеркнул и переписал: «Клятва на пепелище. Исповедь».

И тут вспомнилась сцена из детства. Мать ведет его за руку в церковь и говорит: «Лёнечка, только говори Богу всю правду. Очисть душу от греха. Одно слово лжи застревает в  человеке навсегда, за  него цепляются и загнивают все другие слова. Они портят нутро человека. Тело твое станет сухим и черным, а душа будет как свалка этой гадости. И тогда отвернутся от тебя ангелы, и дъявол утащит тебя в ад…»

Он начал спешно описывать эту картину, стараясь ничего не упустить в ней, понимал, что найден ключ ко всей казалось бы уже написанной книге. Наконец, он  выскажет  все, что мучило его и в чем честно хотелось исповедоваться.

Вся его сознательная жизнь совпала с этим страшным переломом в стране, который произошел с революцией. Как восторженно он, юнец, крестьянский сын, принял ее лозунги: земля — крестьянам, фабрики — рабочим, власть — советам, мир — народам! Они доступно и ясно объяснили людям лозунги, подхвачнные у Великой французской революции: свобода, равенство, братство. Но там и здесь кончилось одинаково: братоубийство, гильотина, кровь, порождение своих Маратов, Робеспьеров, Дантонов. Значит, не случаен культ личности. Сама эта система предопределяет ход именно такого развития событий. В чем причина – он так еще не мог понять. Понял сейчас одно: отчего не удавалась ему книга.

Надо освободить свою душу и сознание от любых идей, пусть и видятся они красивыми, великими, добрыми. Есть в мире одна главная и святая идея — человек, вне зависимости от того, к какому лагерю он принадлежит (белому, красному, коричневому…) в этом потоке кровавых исторических событий. Описывая людей, нельзя делить их на хороших и плохих («Не судите – да не судимы будете!»), исходя из их порывов, целей и идей, а войти в него, понять и вывернуть душу, как он теперь делает сам с собой, обнажая и осмысливая свою жизнь наедине. Это единственная правда жизни, и какой бы она не была, горькой или радостной, она всегда, вобрав в себя все правды жизни других людей, обнажает истинную картину событий. Насилие над человеком никогда не может оправдать любую самую благородную цель.

Он до мельчайших подробностей описал свою первую исповедь в церкви, и сейчас, вспоминая, как возвращался с матерью домой, почувствовал то счастливое очищение души, какого больше никогда не испытывал.

Новая вера в революцию, пообещавшая людям построить рай на земле, отлучила людей об Бога. И ради этой придуманной цели люди развязали гражданскую войну, как Каин, убивали своих кровных братьев, совершали насильную коллективизацию, лишали голодных детей последнего зерна, послушно доносили властям на своих близких – те гнили в лагерях и тюрьмах, и покорно исполняли прихоти своих вождей, которые, озверев от всесильной власти над своим народом, превратили всю страну в гулаг, затопив ее кровью и страданиями,  уничтожая  всякую веру в душе человека.

Неужели только ощущение приближающейся старости возвращает человека к вере в Бога? Но ведь именно эта вера, единственная и бессмертная, остается с человечеством, пройдя через все кровавые события его трагической истории, и определяет естественный ход развития жизни. Все остальное – суета…

Он услышал рядом чье–то тяжелое дыхание и поднял глаза. Напротив, за письменным столом, сидел мужик из сна. Он сразу узнал его. Глаза были такие же расширенные, но кроткие, и в них стыл вопрос: «За что ты меня?»

— Ты мешал нам строить счастливую жизнь для всего человечества.

— Покажи свои руки, — спокойно сказал мужик и положил свои на стол.

Верстов послушно вытянул свои рядом, и нельзя было разобрать, где чьи руки: у обоих сильные, узловатые с бугристо проступающими синими венами под дубленой кожей.

— Тогда у тебя были другие руки, — сказал мужик.

— Такими они стали за пятнадцать лет лагерей, — объявил Верстов.

— А тебя за что? – сердобольно спросил мужик.

— Это была ошибка.

— Слепые слепых поводирей.

— Только наша цель истинная.

— Истинная вера на стоит на крови.

— Ради нее я не жалел своей жизни! – вспыхнул Верстов.

— Не делай другому того, чего не желаешь себе. Вот вера, — спокойно сказал мужик. — Покайся.

— Я не виновен!

— Покайся, — упрямо повторил старик, прощающе глядя на него.

Верстов открыл глаза. Нет, это не сон, а явь, которая следовала за ним с тех пор, как он сам сотворил ее. Во время создания колхоза в одной из деревень взбунтовались мужики. Его отряд срочно прибыл на место происшествия. Мужики вышли к ним навстречу, вооружившись вилами. Он приказал им разойтись, но они, выстроившись клином, пошли в атаку. Один его выстрел спас положение: бунтари вздрогнули и разбежались, а на змле остался лежать огромный бородатый мужик. Когда его тащили за ноги, он, и мертвый, не выпускал вилы из своих жилистых узловатых рук. Из его ушей и носа обильно текла кровь и, казалось, что земля и закатное небо сливались в один этот багряный свет.

В битве за советскую власть он, Верстов, немало пролил крови ее врагов. Но почему именно эта картина так несмываемо запечатлилась в памяти? Хотя он и до сих пор чувствовал себя правым, борцом в  борьбе за правое дело трудящихся. Но отчего же, описывая в книге свое участие в создании колхозов, он упустил это событие? А ведь без него нет ясной художественной картины, нет правды. В факте нет логики, если он описан глазами одной стороны – необходимо отражение всех взглядов его участников. Жизнь создает событие, но лишь отраженное всеми его участниками выявляет его смысл и ценность. А, значит, открывает истину.

Верстов писал, вычеркивал, рвал бумагу, начинал писать сначала – и теперь, с каких бы позиций он не восстанавливал этот эпизод, словно сам мужик водил его пером, а он сам представал — убийцей. Закрыв глаза, он мучительно  до мельчайших подробностей вспоминал и, защищая и оправдывая себя, доказывал, что душа его и тогда не принимала таких крутых мер (О, как ему было совестно!), но он исполнял приказ, осознавая его необходимость ради великого дела строительства коммунизма. Он пошел на сделку с совестью – и вот итог: он – убийца. Этого не возможно было понять и принять.

К рассвету он осознал лишь одно: надо писать так, словно ты исповедуешься перед Богом. Это значит не только открыть свою душу, но и принять другую, как свою. Тогда, быть может, и наступит покояние.

Но придет ли очищение?..

 

23

 

На прошедшем Республиканском съезде ВЛКСМ комсомольская организация пединститута в очередной раз сохранила за собой переходящее Красное знамя, а ее секретарь Глеб Косенков награжден Почетной грамотой, было несколько публикаций о нем в газетах, его имя упоминалось в выступлениях Министра просвещеня и даже в отчетном докладе Секретаря ЦК. Администирация института гордилась своим секретарем, и уже неоднократно в разговорах с ней он слышал: «Место в аспирантуре вам обеспечено».

Глеб понимал, что это не праздные обещания. И хотя он не занимался в научных кружках, но предложение это льстило, да к тому же, оставалось полгода, чтобы определиться  в дальнейшем жизненном пути. Ему нравилась его работа, он поддерживал активно, на свой риск, многие инициативы комсомольцев и способствовал их осуществлению: увлечение джазом и искусством модерн, модной одеждой, отстоял от нападков парторганизации и лично товарища Зеньковича студенческий театр сатиры, который остро высмеивал недостатки каждого, вплоть до ректора, отстоял инциативу Надеждина по созданию клуба «Мечта», на который приглашали авторов нашумевших книг и статей — и в доверительной обстановке велись дискуссии на самые злободневные темы. Он позволял комсомольцам рассказывать политические анекдоты, вплоть про самого Хрущева. Он и сам возмущался его хамством, нападками на художников и писателей, его примитивными высказываниями в области культуры, но за многое и ценил: за развенчание культа личности Сталина, реабилитацию репрессированных, за рьяные попытки реорганизовать сельское хозяйство, за поездки заграницу, из которых тот привозил  международный опыт ведения хозяйства и пытался внедрить в стране – при его правлении открылись людям глаза на многие темные явления в жизни советского государства, которые тот обещал выкорчевать. Косенков считал снятие Хрущева с поста государственным переворотом.

Составив план по работе студенческих научных секций в институте, Косенков зашел в кабинет Горского, чтобы уточнить некоторые возникшие вопросы. Горский сделал ему несколько замечаний, и Косенков начал горячо возражать, но  вдруг запнулся и покраснел, увидев  его насмешлливый взгляд.

— Да, Никита на всех нас наложил свои неизгладимые отпечатки, — пошутил Горский. — Эмоций много, да знаний мало.

Косенков начал защищать Хрущева, заявив, что тот был великий реформатор, быть может, равный Петру 1, и заслуга его в том, что он повернул страну на ленинский путь развития.

—  Вот он – настоящий коммунист, — подчеркнул Косенков.

— А вот тут разрешите мне с вами не согласиться, — с насторожившей его странной усмешкой заметил Горский. — Если хотите знать мое мнение, я считаю, что настоящие коммунисты были только до семнадцатого года – те, кто разрабатывал теорию коммунизма: Маркс, Энгельс, Плеханов. А как только началась практическая работа – в дело вступили дилетанты. А большие идея, пройдя сквозь маленькие головы, опошляются. Власть взяли в руки карьеристы, вплоть до уголовников, таких, как Сталин, Камо, Крыленко, Котовский…

— Но во главе стоял сам Ленин! – возразил пылко Косенков, чувствуя, как захолодело в душе. Его насторожила уверенная убежденность Горского, и он замолчал.

— Давайте договоримся, — доверительно произнес Горский. — Если мы хотим с вами докопаться до истины, надо говорить открыто о своих сомнениях – в них начало осмысления.

Он смотрел на Косенкова своими пронизывающими глазами так, что тот понял: наступил момент, который определит не только их дальнейшие отношения, но и  то, как он сам будет думать по самым сложным вопросам жизни.

После затянувшегося молчания, Горский, припечатав ладонями по столу, решительно предупредил:

— Но все это должно оставаться между нами. Полное доверие. Главное, отбросим всякий страх, если мы не хотим быть рабами…проще сказать: сволочами.

— Клянусь морской честью! – взволнованно произнес Косенков.

— Крепкая клятва, — улыбнулся Горский. – И вот вам первый совет: не верьте слепо нашим учебникам по истории. В них события поданы так, как было проинструктированно партией, то есть, под себя. Каждая главенствующая партия, и наша не исключение, стремится оправдать свое законное место у власти…А есть факты…Вот вам один из них. После свержения самодержавия впервые за триста лет правления монархии было избрано Учредительное собрание, избранно демократически. Заметьте, большинство в нем составляли эсеры, большевиков всего четвертая часть. Это собрание осудило «Декларацию прав трудящегося и эксплуатируемого народа» – потому что она приводила к диктатуре пролетариата, а именно: узаконенной власти темной массы. По прямому указанию Ленина большевистско настроенные  им  солдаты и матросы силой разогнали собрание. Это было их первое грубейшее нарушение демократии. Большевики не собирались ни с  кем делить власть. Им нужна была мировая революция – и они развязали гражданскую войну, которая продолжается и сегодня. Раскройте хронологическую таблицу нашей новой истории – все залито кровью, а власть оказалась в руках одного деспота.

— Но Хрущев развенчал его политку, — быстро проговорил Косенков. — Он поступил как настоящий коммунист.

— Плеханов по этому поводу сказал, что большая личность имеет влияние на общество, но она не может навязать обществу таких отношений, которые ему не соответствуют.

— Вот если бы после Ленина был не Сталин, а Хрущев, — осторожно заметил Косенков. — Наверное, такого бы не случилось.

— Было бы то, что случилось.

— Нет, такого не могло быть, — настаивал на своем Косенков. — Как настоящий коммунист, он нашел в себе мужество признать ошибку партии и развенчал культ.

Горский молчал. И Косенков подумал, что он чем-то насторожил его, и сейчас их доверительная беседа оборвется. И никогда уже не возникнет между ними такого, пусть и холодящего душу, необходимого ему откровенного разговора. Горский вытащил пачку «Беломора», протянул Косенкову, закурил и сам, и глубоко затягиваясь и выпуская в сторону густой дым, вгляделся в него и медленно заговорил:

— Я не ношу истину в кармане, а просто рассуждаю. А когда собеседник искренне противоречит тебе – легче приходишь к пониманию.

— Да, да! – оживленно и радостно откликнулся Косенков.

Горский улыбнулся, но тут же лицо его стало серьезным. И он продолжил:

— Каждый человек ведет себя соответственно тому, что глобально потрясло его в жизни – оно и определяет его многие поступки… Во время войны Хрущев просил Сталина, чтобы тот помог ему не отправлять своего сына на фронт. Сталин ответил: «Мой воюет». Сын Хрущева погиб. Каково же отцу потерять сына! Не считаете ли вы, что развенчание культа – это месть Сталину. Отомстил уже мертвому. А с другой стороны, и это у нас в стране стало уже нормой, он очистил место для возвеличивания себя во власти. А ведь еще древние говорили: «О мертвых говори хорошо, или ничего».

На улице стало темно, но они не зажигали огня. Уличные фонари тускло освещали лица, и глаза, казалось, излучали какой-то тревожно-настороженный свет. Косенков подумал, что никогда ему еще не приходилось вот так откровенно рассуждать ни с кем в институте на такую опасную тему,  и он ловил себя на том, что старательно обдумывает и взвешивает свои слова и произносит их медленно, чуть ли не заикаясь. Страх все не отпускал: они, два коммуниста, говорят о своей партии такое, что, казалось, шевелились волосы. Но ему, молодому, может быть, могут и простить, но вот профессор Горский, старый коммунист, проректор института…Почему он с ним так откровенен?

— Почему за естественное желание человека разобраться и понять, — словно прочитав его мысли, сказал Горский, — что происходит в родном отечестве, государство наказывает его вплоть до уничтожения. Милллионы наших сограждан пали их жертвой – так они оправдывают свою цель на пути к справедливой жизни. И даже после реабилитации невинных жертв, своего же народа, власть не извинилась перед ними, не покаялась, а дала формальное заключение: дело закрыто за неимением состава преступления. А эти безвинно погибшие жизни исчезли, словно их не было в этом мире.

За темным окном стыл ущербный месяц, доносился редкий шум машин и временами гудки паровозов, а за дверью стояла такая тишина, словно институт вымер или, быть может, кто-то там, затаившись, прислушивался к их разговору.

Горский вдруг громко закашлялся, лицо его покраснело, и в глазах проступили слезы. Он вытер их платком, встал, подошел к секции, вытащил бутылку водки, два стакана, кусочек плавленного сыра и горбушку хлеба. Под растерянным взглядом Косенкова молча поставил на стол, подошел к двери, закрыл на ключ, включил настольную лампу, затянул шторы и, разлив водку в стаканы, сказал:

— Давай-ка помянем…

И хотя он не сказал кого, Косенков все понял. Мгновенно вспомнились осторожные рассказы матери о раскулаченных и загнанных в Сибирь ее отце и дядьках – никто не вернулся…Вспомнилось, как его командир тральщика после  развенчания культа Сталина зло матюкнулся и сказал: «Отец народов – враг народа! А расстреляли моего отца…»  И вдруг подумалось: в стране нет ни одной семьи, которая бы не пострадала от этой страшной беды. Он взял стакан и потянулся к стакану Горского, но тот быстро прижал свой к груди и заметил:

— В таких случаях не чокаются…

Они выпили и, отламывая руками сыр и хлеб, закусили.

И опять между ними возобновился этот откровенный холодящий душу разговор. Сидели два коммуниста, старый и молодой, оба расстерянные от того, что в самой жизни происходит вовсе не так, как провозгласили их вожди, о чем было записано в конституции, и что сами они честно старались претворить в жизнь, и, не смотря ни на что, продолжали верить.

— Нет, дело не в культе, — сказал  Горский. — Происходит у нас все это от другого, ужасного, в чем я боюсь признаться сам себе.

— Однако, — заявил Косенков, — жизнь все же налаживается. Мы строим новое государство, нет голода, безработицы, у нас всеобщее бесплатное образование и медицина. Все идет к лучшему, потому что мы вновь вернулись на ленинский путь развития.

— Есть цель и средства. Цель, спору нет, прекрасная. Но вот какими средставами это осуществялется.

— Видимо, без жертв в таком великом деле не обойтись.

— Я в прошлом году был в Германии, — перебил Горский. — И вот о чем подумал. Это государство пострадало не меньше нашего. Но почему в ФРГ, где развитие пошло по капиталистическому пути, без репрессий и насилий, они создали быстро и качественно такую жизнь для людей, которой нет ни в ГДР, ни у нас – победителей?

— Так вы считаете? – расстерянно проговорил Косенков и осекся. Произнести подобное вслух казалось теперь самым страшным, о чем они говорили весь вечер.

— Видишь, вывод напрашивается сам собой, — грустно усмехнулся Горский.

— Так что же будет с нами, с нашей передовой идеей? – выдохнул Косенков.

— Время все расставит по своим местам. Знаете, на этот счет мне нравится жесткая мысль Белинского: исторические события длятся веками, а человеческая жизнь коротка, и горе тому человеку, который попадает в этот перелом.

— А Тютчев сказал по-другому: счастлив тот, кто посетил сей мир в его минуты роковые…

— Это всего лишь красивый образ. И поэту можно простить. К тому же, ему повезло, что не дожил он до нашего мрачного момента истории…

— Так что нам делать?

— О, наш больной российский вопрос! – умехнулся Горский. — Для себя лично я пришел к единственному: как педагог, должен иметь мужество в любых обстоятельствах сеять разумное, доброе, вечное. — Он поднял стакан и предложил: — Выпьем на посошек.

Когда они вышли в фойе, их окликнула дежурная Софья Антоновна:

— Иван Николаевич, вы опять так поздно.

— Мировые проблемы решали, — весело отозвался Горский.

— Это еще какие?

— Есть ли жизнь на Марсе.

— И чего нам до этого Марса, — рассмеялась она. — У себя бы жизнь наладить.

— Вот видишь, Глеб, о чем народ думает, а ты на Марс собрался.

Они вышли на улицу. Косенков настоял проводить Горского. Крепчал мороз, в лунном свете серебрелись деревья, дома, машины, одежда людей, огромными, с кулак, казались на небе звезды. Дышалось хорошо, и на лице приятно ощущался пар, струящийся из их говорящих ртов.

 

 

24

 

Косенков занимался в правительственной библиотеке, лучшей в городе. К тому же, располагалась она через дорогу от института. Ему, почетному секретарю комитета комсомола, без особых сложностей выписали пропуск в читальный зал. И теперь все свободное время он приходил сюда, рылся в картотеке, заказывал книги. Его интересовала хроника событий новейшей истории, начиная с октября 1917 года. Хотелось узнать, проанализировать и понять многое из того в развитии страны, что становилось все более непонятным, запутанным и вызывало сомнения. В одном он был убежден твердо: в привильности избранного партией пути.

Он обозанчил на листах общей тетради годы, вплоть до настоящего, и выписывал факты и цифры. Каждый раз, узнав для себя новое в известном уже,  казалось, событии, начинал воссоздавать картину и размышлять – и тут же возникали противоречивые сомнения, но он старался ни одному из них не отдать предпочтение. По мере того, как выстраивалась хронологическая картина, он обратил внимание, что в стране постоянно происходят насилие, борьба, война, которые приносят с собой бесчисленные человеческие жертвы – вся новейшая история, начиная с революции, разворачивалась в гражданскую войну: уничтожение частников и церквей, голодные бунты, ужасный голод на Украине, гибельные репрессии почти каждую пятилетку, депортация народов, «дело врачей» – и  все это происходило на своей территории, между своим народом. И всему этому, начиная с Ленина, была дана партийная оценка, которая особенно четко выразилась в заявлении Сталина: «по мере приближения к коммунизму обостряется борьба классов». Для полной и окончательной победы советской власти в этой непримиримой борьбе, ее верховному выразителю — диктатуре пролетариата, указаны решительные действия: кто не с нами – тот против нас, если враг не сдается – его уничтожают. Гении Павлов и Вавилов, талантливейшие поэты и писатели, ученые, которым дано самой природой быть лучшими выразителями достижений  человечества, должны были и обязаны подчиняться власти простого трудового народа. А как же тогда понимать слова Ленина о том, что коммунистом можно стать только тогда, когда обогатишь свою память всеми теми богатствами, которые выработало человечество? Так кто же тогда настоящий коммунист: беспартийный академик Павлов или он сам, Косенков, вступивший в партию несмышленным рядовым матросом?

Много вопросов и сомнений вставало за каждым фактом. И все это надо было понять и не торопиться делать выводы. С одним было трудно совладать:  по мере погружения в собранный материал, он ощущал проникающий в душу страх от обилия хлынувших на него жестоких фактов насилия трудового государства над личностью. Все живое обязано было подчиниться одной идее, бразды которой держала в железной хватке эта монолитная сила – диктатура пролетариата во главе с одной партией. Так и происходило в жизни — простому человеку отдавалось предпочтение во всем: его без очереди принимали в партию, в институт, на работу, распределяли квартиру, путевки в дома отдыха; рабочий получал большую зарплату, чем учитель, врач, юрист. Когда он сам поступил в институт, секретарь комитета комсомола, увидев сколько он платил партийные взносы, как рабочий человек, сказал с усмешкой: «Окончишь институт — и будешь получать в три раза меньше». Все в стране свершалось от имени простого народа. Получалось, что ум, честь и совесть – это привелегия массы. И лучший среди нее – рабочий с партийным билетом.

Косенков отмахнулся от этого вывода, поколебавшего в нем какую-то важную святую веру. Откинулся на спинку стула и рассеянным взглядом обвел зал. Людей было немного, каждый сидел за отдельным полированным столиком. Дородный мужчина, в плотно обтягивающем его согнутую спину сером костюме, шумно листал подшивку газеты «Правда». Седая женщина, в строгом темно-коричневом костюмчике с белыми манджетами, писала, скользя пальцем левой руки по какому-то огромному специзданию документов. Худой, с высокими залысинами человек, горбясь над низким для него столиком, при помощи линейки проводил карандашом линии на форматном листе, сверкающем в свете настольной лампы. Косенков узнал в нем помощника министра культуры.

Вошла элегантно одетая женщина с высокой прической, неся в руке апельсины в целофановом мешочке. И раздался растерянно завистливый голос библиотекарши: «Ой, вам досталось!» Та, счастливо улыбаясь, прошептала: «В третьем зале купила». — «А в нашем, четвертом, не было», — обиженно пожаловалась та. «Я бы и вам взяла, но дают всего лишь по килограмму. А вот в первом зале, говорят, бери, сколько хочешь». И обе понимающе обменялись тоскливыми вздохами.

«Хорошо бы достать сыну пару апельсин, — подумал Косенков. — Может пойти и попросить для больного ребенка…- Но уже заранее стало стыдно, что придется упрашивать кого-то, унижаться. – Ладно, пойду хоть кофе попью. Теперь и это в городе дефицит».

Он вышел из читального зала и по длинному полупустынному коридору, устланному ковровыми дорожками, отправился в сторону буфета. На каждом переходе маячил милиционер, и под его ощупывающим взглядом тело невольно и жалостливо напрягалось. Перейдя в левое крыло здания, он спутился в цокольный этаж и в широком холле с белоснежно мраморными колоннами бросился в глаза голубой стенд с большими римскими цифрами. Каждая из них указывала направление в буфеты. Ему, по рангу, можно было пользоваться цифрами 5 и 6. Но вдруг какая-то сила заставила его свернуть и пойти по указателю 3. В дверях буфета сидел на стуле пожилой мужчина в белом халате, с розовыми лоснящимися худобой щеками. Косенков решительно прошел мимо него, но тот вскочил, схватил его за руку и грозно произнес:

— Пропуск!

— Мне бы апельсинов взять для ребенка, — внезапно робким голосом попросил Косенков.

— Следуйте в свой зал, согласно своему пропуску.

— Разрешите хоть парочку апельсинов больному ребенку, — просительным голосом, осознавая это и презирая себя, пробормотал он.

— Не положено!

— Отец, пойми, —  начал упрашивать он. — В нашем зале нет.

— И ты меня пойми, товарищ, — вдруг, склонившись к нему, доверительным шепотом произнес мужчина, отводя свои бегающие глаза. — Пропущу – меня уволят.

— Послушай, будь человеком, — напористо повысил голос Косенков. — Я возьму и с тобой поделюсь.

Мужчина испуганно прижал палец к губам и, оглядываясь, сказал:

— Ладно, только поживей. И здоровому ребеночку хочется хоть раз в году апельсинчика попробовать.

Косенков прошел в зал и занял очередь, всего несколько человек. Молча, опустив голову, стоял за низкорослой женщиной, стараясь ни с кем не встретиться взглядом, и искоса рассматривал прилавок. Отметил, что был здесь растворимый кофе в блестящих пакетиках, чай «Бодрость», гродненские сигареты «Прима» и «Орбита» – не только в городе, но и в их зале этого давно не было. «Здесь никогда не бывает дефицита», — вдруг озлобленно подумал он и пожалел, что в кармане мало денег.

Когда наступила его очередь покупать, ему показалось, что буфетчица, ярко-крашенная рыжая дама в белом накрахмаленном чепчике, подозрительно взглянула на него. Он вежливо поздоровался и, как можно шире улыбаясь, отпустил комплимент по поводу ее ловких движений красивых рук, и заказал два килогромма апельсинов.

— Отпускаем только по килограмму, — гася ответную улыбку, строго предупредила она.

— За мной в очереди все равно никого нет — не занимать же мне за собой второй раз, — весело сказал Косенков.

— Ладно, только для вас. И в один мешочек – так будет незаметно.

— Вот и ладненько, — обрадованно забалагурил он. — А сверху десять пачок «Примы».

— А что это я раньше вас здесь не видела, — всмотрелась она в него.

— Теперь будете видить часто. Я пошел на повышение.

— Вы из какого министерства?

— Из очень серьезного.

— А отдел?

— О, это большой секрет…даже для вас, — засмеялся весело он.

К счастью, у него хватило денег рассчитаться за покупки, но на ужин не осталось ни копейки. Радостно принимая груженый пакет, подумал, что заморит червячка у себя в кабинете чаем с сахаром. Он попращался с буфетчицей, подошел к вахтеру и положил перед ним два апельсина.

— Что вы! Что вы! Немедленно заберите, — вспыхнул тот, густо краснея.

— Угостите от меня ваших внуков, — бойко проговорил Косенков. — У них хороший дедушка!

Он шел по коридору с пакетом апельсинов в руках и счастливо улыбался в предвкушении встречи с сыном и женой, и ему казалось, что проходящие мимо люди смотрят на его пакет,  понимая его радость, и все же завидуя ему. Он вошел в читальный зал, поймал на себе любопытно-ревнивый взгляд библиотекарши, подошел и положил перед ней апельсин:

— Угощайтесь.

— И как вам удалось купить? – беспокойно спросила она, гляда на него с уваженинем, но подозрительно.

— Деньги – товар, товар – деньги, — отшутился он.

Косенков сел за стол, но чувствовал, что дальше работать не сможет. Этот маленький эпизод с покупкой апельсин затмевал все, и он невольно вспоминал завистливые взгляды прохожих, приятную тяжесть полного пакета, чувствовал обостренно запах апельсин, представлял радостные лица сына и жены. И гасли и уходили из сознания все те мысли, которые явились ему  сегодня во время работы по изучению истории своей страны, все ее события и судьбы миллинов людей, вовлеченных в них.

 

25

 

Терентий Иванович Зенькович подводил итоги учебы и жизни на вверенном ему филологическом факультете. Все надо было вспомнить, проанализировать, дать оценку, расчитать и составить план действий на следующее полугодие. Учебный контроль решался просто и много времени не отнимал: он перелистывал журналы, выписывал фамилии неуспевающих, подсчитывал количество отличников, отдельно отмечал успеваемость старост и комсоргов.

Особое внимание он уделял пятому курсу. Само собой разумется – выпускники, но, во-вторых, и это больше всего его беспокоило, группа попалась сложная, такой еще не было за десять лет его работы деканом. Главная причина, считал он, в том, что большинство в ней оказалось из распущенной городской молодежи. А причина ее наплыва в пединститут в том, что при улучшающихся условий жизни, все больше молодежи стремилось получить хоть какое-нибудь высшее образование, и поступить становилось все труднее – были большие конкурсы, а в педагогический, как обычно, самый низкий. Раньше сюда в основном поступали молодежь из деревень. И этому была причина: уровень преподавания в сельских школах намного ниже, чем в городских. Но, считал он, это и к лучшему: сельская молодежь была нравственно чище, не разбалована, не разболтана, как городские, и не подвержена так разлагающему влиянию запада, а, значит, из нее получаются настоящие, закаленные коммунистической идеей учителя, способные учить и воспитывать преданных патриотов своей родины. Но и эти отчего-то последнее время были не такими, как люди его поколения. И он знал точно: это безобразие произошло после двух последних съездов партии, опорочивших имя Сталина. Пожалуй, это было единственное действие партии, с которым он не мог согласиться, тайно осуждал, но так и не решался поделиться этой мыслью даже со своим ближайшим товарищем по работе и партии Чертковым, своим заместителем, с которым они сидели сейчас у него в кабинете.

— Железная дисциплина – вот основа строительства коммунизма, — начал он издалека и, встретив его взметнушийся удивленный взгляд, пояснил: — Без святой веры в кристально чистого вождя и происходят у нас все эти безобразия.

— Но согласись, — неожиданно усмешливо отозвался Чертков, — без этого усатого стало как-то легче всем нам дышать.

— То, что происходит теперь без него – это анархия, и последствия ее непредсказуемы, — сухо отчеканил Зенькович.

— Не боись, — все так же весело с насторожившей его и раздражающей усмешкой  ответил Чертков: — Наша партия закалена в таких жестоких боях, что все остальное для нее просто семечки.

—  А тебе не кажется, что наши тайные враги, которых еще немало среди нас, поднимают голову и развращают нашу молодежь.

— Мы врагов советской власти были, бъем и будем бить! – хриплым веселым голосом пропел тот и припечатал своим огромным кулаком по столу.

— В этом я не сомневаюсь, — поспешно согласился Зенькович и двумя кулаками прижался к столу. — Но я еще думаю и рассуждаю, и сравниваю с тем, как мы жили и учились в наши студенческие годы. Разве мы себе такое позволяли, как они? Я проанализировал атмосферу поведения студентов за несколько последних лет и, скажу тебе честно, результаты меня  настораживают.

— Да о чем ты, Иваныч? – вскинул на него нахмурившееся лицо Чертов. — Все ходишь вокруг да около. Скажи прямо, что тебя испугало?

— А ты что, сам не видишь? Мало тебе одного собрания? Эти сопляки разговаривают с нами без должного уважения. Вспомни, как учили нас жить все эти Надеждины и Глобы, даже наш младший товарищ по партии Кухаренко. Мы разве могли себе такое позволить по отношению к старшим?

— Это у них по молодости…перебесятся, — хихикнул Чертков.

— Нет и нет! – повысил голос Зенькович. — Это мы сами виноваты: слишком много им позволяем.

— Но мы сами решили провести это собрание. Помнишь, Шаров предложил – и мы все согласились.

— Причем тут Шаров? Он мягкотелый и, скажу честно, недалекий человек.

— Однако, ты сам считаешь его лучшим куратором.

— Он исполнителен, да…Не перебивай, дай сказать главное,  — он, понизив голос и вытянувшись к Черткову насупленно-иступленным лицом, прошипел: — Развенчание культа – это большая ошибка партии. Нет, нет, — отчаянно замахал он руками. — Виновата не партия. А один Хрущев. Слава  богу, избавились от него.

Он глубоко вздохнул, шаря глазами по насторжившемуся лицу Черткова. Лицо того стало наконец серьезным, опустились густые брови, затаенно сузившиеся глаза отозвались вниманием, огромные кулаки, проутюжив стол, сомкнулись между собой и застыли. В наступившей тишине слилось их настороженное дыхание. Наконец, тот понял, что разговор идет о слишком серьезном, но было еще не понятно, о чем он думает сейчас. И хотя Чертков был единственный человек, с кем он позволял себе делиться своими сомнениями, но все равно душу сжал не покидающий ее никогда страх: горький опыт научил тому, что и друзья могут проболтаться. Стоит проговориться даже жене – и пошло, поехало. И почему его святая вера в дело партии и преданное исполнение всех ее решений – вся его безгреховность перед ней, не помогают преодолеть не отпускающий его страх, когда он решается высказать то, о чем вдруг подумалось? В последние годы все чаще приходила к нему эта мысль, не отпускала, требовала разобраться – ведь так хотелось высказаться хоть перед самым близким человеком. От вечного умалчивания нарастало в душе угнетенное состояние, оно сковывало, мешало думать, работать. Но кто-то все время словно подталкивал его переступить ту черту, за которой он может оказаться не просто сомневающимся, но… Однако, видимо, наступил тот момент, когда уже не было сил молчать: выскажись – и сразу станет намного легче дышать. И можно будет раскрепоститься от въевшегося с детства  безмолвного подчинения тому, кому он сам искренне верил. А ведь вместе с тем он тогда еще активнее начнет действовать, отдавая всего себя до конца великой миссии воспитания молодежи в духе преданных строителей коммунизма.

— Я слушаю тебя, продолжай, — вдруг осознал он шепот Черткова.

И этот шепот насторожил его, было в нем  что-то такое, что разом заклинило в сознании то, о чем он хотел сказать.

— Посмотри, сколько великого мы сделали под руководством Сталина! Такого врага разгромили! – пафосным голосом произнес он. — Он в точности исполнял все заветы великого Ленина…Я считаю, что нельзя было так с ним…Скажешь, не так?

— Так, так, — быстро поддержал его Чертков.

— А раз ты со мной согласен, значит должен понимать, какой ущерб делу партии нанес Хрущев. Может, там что-то и было, у кого не бывает ошибок, но ведь он – вождь. И грех было пачкать его имя.

Он замолчал, ловя реакцию на эту мысль, которая сама вырвалась из него. Его насторожило нахмуренное лицо Черткова: кто знает, о чем он думает сейчас. И перед этой неопределенностью вновь душу перехватил страх. А Чертков молчал.

— Так ты согласен? – он въедливо впился ему в глаза. Чертков утвердительно кивнул головой. – Вот и хорошо. А нам с тобой сколько теперь прибавилось работы: развечания Сталина пошатнуло нашу идеологию…и их сознание. Конечно, мы справимся, но…

— Да что ты дрейвишь? – вдруг насмешливо отозвался Чертков. — Конкретно можешь сказать. Примеры…

— Да один внешний вид студентов возьми, — быстро заговорил Зенькович. — Парни отращивают волосы до плеч, носят узкие брюки, развязно разговаривают со старшими, не вынимая рук из карманов, заграничные одежды на себя пялят, не стесняясь, ходят с девицами под ручку прямо в институте. А те разве лучше? Завивки, сережки, уши прокалывают, косметикой наштукатурены так, что дышать нельзя, юбки выше колен, туфли на шпильках, от их павлиных нарядов в глазах рябит, вечерами из кафе не вылазят. Комендантша мне говорила, что некоторые девицы носят на шее крестик, кто знает, может и в церковь ходят…А вон Надеждин до какой наглости дошел: с бородой в институте появился.

Заметно нервничая и вытирая вспотевший лоб бумагой, он продолжал перечислять нарушения студентов, уже называя конкретно каждого по фамилии, пересказывал свои предупредительные беседы с ними, рассказал о письмах их родителям, которые пишет секретарша под его диктовку, и подчеркивал, как все эти безобразия отрицательно влияют не только на их учебу, но и моральный облик.

Чертков слушал, согласно кивал головой, приводил на этот счет и свои примеры и, сокрушенно вздыхая, заключил:

— Видишь, ни черта не помогает…

— Надо борьбу с этим безобразием завернуть покруче, вплоть до лишения степендии и отчисления из института, — заключил строго Зенькович. — Мы должны растить морально чистых педагогов.

— Послушай, Терентий, — вдруг простодушно признался Чертков. — А может это  мы с тобой от жизни отстали, раз все это происходит и становится массовым.

— Ты что себе не веришь или белены объелся? – выставился на него тот.

— Верь, не верь, а жизнь, понимаешь, свое берет, — развел руками Чертков.

— Есть наш единственно верный, выработанный партией советский образ жизни!

— Ладно, чего ты меня агитируешь, — добродушно засмеялся Чертков. – Мы же с тобой, как я понял, и ты этого хочешь, откровенно рассуждаем. Хотим для себя прояснить этот вопрос — так? Я, как и ты, думаю и считаю. Но знаешь, оглядываюсь на прожитую жизнь и вот что тебе скажу…

И он начал рассказывать, как во время войны, когда они, освободив от фашистов свою страну, перешли на территории западных стран, его потряс уровень жизни живущих при капитализме людей: добротное хозяйство у каждого, красивые одежды, прически – каждое лицо заметно и интересно отличается от другого. А какая удобная мебель в уютных больших квартирах, и даже в глухих деревнях Германии было все идентично тому, как и в крупных городах, чистые улицы, асфальтированные дороги. А в подвалах крестьян законсервированных продуктов столько лежало в запасе, что можно было прожить много лет вперед.

— Что-то я тебя не понимаю, Николаевич, — настороженно взглянул на него Зенькович. – Ты что, против советской власти?

— Ладно, ты только не пугай меня! – враз осердясь, вздыбился Чертков. — Я за нашу власть больше тебя отдал сил и здоровья. Кровь пролил. Но мне обидно и больно было видеть все это, понимаешь? Почему это мы, победители, до сих пор не можем устроить своим людям такую жизнь, какая есть при этом проклятом капитализме?

— Ничего, они все скоро загниют, — потирая руки, ответил Зенькович.- А у нас будет всего больше и лучше.

— Когда, наконец? – в сердцах воскликнул Чертков. — Мы с тобой не вечны. Наши родители этого не дождались…

— Наши дети увидят.

— А, ты вот о чем? – расхохотался Чертков и язвительно пояснил: — Никите поверил, что нынешнее поколение будет…А где сейчас тот Хрущев?.. В жопе!

— Но партия осталась!

— А ты уверен, что она при  нынешнем руководстве пойдет по верному пути?

— Я верю в святое дело нашей партии.

— Это ты мне говоришь?  Да я вступил в партию на фронте, в самый трудный для нас час, под Москвой. Сознательно вступил, с умом и верой.

— А разве мы с тобой не ее стопроцентные члены?

— Послушай, — усмешливо проговорил Чертков, — недавно анекдот слышал… Что такое стопроцентный мужчина? А, не знаешь! Так знай же: когда он весь состоит только из одного члена.

Reply

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Этот сайт использует Akismet для борьбы со спамом. Узнайте, как обрабатываются ваши данные комментариев.