Местоимение. 4


1

 

С окончанием каникул наступала для зеркала уже привычная жизнь. Но даже за период летних каникул оно отдыхало меньше тех, кто работал и учился в институте. Разъезжались очники, уступив свои аудитории вечерникам и заочникам, а в августе шли приемные экзамены – и оно первым встречало абитуриентов, тех, кто являлся сюда испытать свою судьбу.

Как юны и растеряны были их лица, какая тревога и надежда светилась в их открытых неизвестности глазам! Зеркало ловило эти взгляды, впитывало в себя и отражало их наивную открытость, возвышенные мысли и желания. И при всем подобие в главном – поступить в институт – никто из новичков не был похож на всех остальных. Пусть порой и обманчива была их внешность, движения, даже чувства и мысли, однако в каждом было что-то свое, особенное, таинственное. Но с годами пребывания здесь, происходило что-то странное, ужасное: многие индивидуальные различия их нивилировались. И все же в каждом, кто прошел эти пятилетние испытания на зрелость, сохранялись осколки главного в них – они и составляли тайну человека. За время учебы в институте иные менялись так, что зеркалу порой было трудно узнать увиденного им впервые новичка. В чем это проявлялось – трудно было судить. Оно лишь чувствовало свое отношение к нему: симпатии определялись тем, насколько человек соответствовал и принимал свое отражение в зеркале.

И спустя столетия оно не понимало и мучилось одной и той же загадкой: почему так много среди людей тех, кто не видит в себе того, что так ясно и добросовестно открывало оно им. «Да вглядитесь внимательно! – кричало оно им. —  И вы прозреете и узнаете свои ошибки и просчеты, поймете их причины. Все ваши беды от страха, тщеславия и лжи – и это делает вас слепыми!»

Устав от своего бессильного желания разбудить их рассудок, оно вспоминало своего графа – хозяина и его друзей. Какие это были удивительные и бесстрашные в своем желании познать истину люди, и, какой бы горькой она не была, они принимали ее всегда искренно и с радостью такой, какой она отражалась в зеркале. И пусть всех этих людей разделяли века, но всегда по первому зову графа они являлись к нему. Усаживались у камина и вели долгие дружеские беседы, открыто излагали свое мнение по любому вопросу – и все понимали друг друга, хотя нередко думали и говорили по-разному, порой полностью противоположное.

К сожалению, после трагической разлуки с графом, все меньше подобных им мудрецов отразилось в зеркале. И когда зеркалу становилось невмоготу от лжи и пошлости взирающих в него теперь людей, оно уходило в себя и вспоминало эти, такие далекие и счастливые времена. И тогда ясно являлись ему из небытия их прекрасные образы и слышались  спокойные голоса.

Платон: «Делай свое дело и познавай самого себя».

Фалес: «Труднее всего на свете познать самого себя, а легче всего советовать другому. Самая лучшая и справедливая жизнь, когда мы не делаем сами того, что осуждаем в других. Надо не с виду быть пригожим, а норову хорошим».

Салон: «Слово есть образ дела. Молчание скрепляет речи, а своевременность скрепляет молчание».

Хилон: «Трудно хранить тайну, не злоупотреблять досугом, терпеть обиду…Береги сам себя».

Питтак: «Человека выказывает власть. Лучше простить, чем раскаяться».

Биант: «Несчастен тот, кто не в силах снести несчастье».

Клеобул: «Неправды – убегай. Лучше – мера».

Периандр: «Наслаждение бренно – честь бессмертна».

Анахариес: «В человеке хорошо и дурно сразу – язык».

Персий: «Пребывай с самим собой наедине, и тогда ты узнаешь, сколь ты беден духом».

Аврелий: «Каждый стоит ровно столько, сколько стоит то, о чем он хлопочет. Если кто-нибудь, подойдя к прозрачному и пресному роднику, стал бы изрыгать на него хулу – родник все же не перестанет быть ключом питьевой воды».

Много мудрых и нужных человеку мыслей услышало зеркало на своем веку, и все это несло в себе и пыталось передать каждому, кто всматривался в него. Но как слепы и глухи люди! Редко кто из них, всматриваясь в зеркало, слышит его голос. Все видели себя такими, какими им хотелось предстать перед другими, и слышали лишь то, что говорило им их тщеславие и уязвленное самолюбие. Все они  подвержены своим сиюминутным страстям, погрязли в мелких событиях, куда-то спешат, о чем-то сумбурно говорят, слушают только себя, спорят, ссорятся и суетятся.

Как же хотелось зеркалу, чтобы люди услышали и поняли хотя бы одну мысль величайшего из величайших мудрецов Платона: «Мышление – есть разговор души с самим собой о былых встречах с Богом…Прекрасное – есть отблеск истинного».

 

2

 

В последний вечер каникул нарастает столпотворение на Центральном проспекте. Подобное бывает только по большим праздникам. Это спешат сюда вернувшиеся на учебу студенты: нетерпение скорее встретить друзей и знакомых и окунуться в желанную атмосферу общения гонит всех именно на это место встреч между почтамтом и Центральной площадью. Бесконечным потоком снуют они взад и вперед, и разносятся приветственные голоса, шум и веселый смех. В городе десять вузов, много техникумов и училищ, в которых учится молодежь со всей страны.

Встречаясь, отмечают перемены в лицах, одежде, разговорах, и каких-то иных изменившихся отношений между собой. И все эти едва уловимые на первый взгляд изменения происходили, догадываешься ли ты об этом или нет. Юность – время постоянных перемен, и потому, как человек относится к себе, что хочет в жизни и как добивается этого – определяет многое в его отношениях с окружающими. Путь к цели – время становления характера. Но как мало отпущено юности на этот период.

Счастлив тот, кто вовремя понял, что надо успеть сделать самого себя, пока самой природой отпущена тебе такая возможность. Выбор пути – за тобой. И когда в зрелости  объективно размышляешь и честно оцениваешь, к чему ты пришел, не можешь не понять, что даже при всей абсурдности, сложности, противоречивости и жестокости системы, в которой тебе выпало жить, ты сам во многом повинен в том, чего так страстно желал и не достиг. Потому что не смог вовремя осознать ошибочность своих собственных мыслей и поступков и противостоять грубой действительности. Не дано было тебе (по незнанию, слабости, трусости, ленности ли?) поступать так, как требовала твоя еще чистая юная душа. В этом и различаются между собой люди. И тут дело вовсе не в таланте человека, а в особом свойстве души и характера жить, подчиняя всего себя незыблимым законам чести, правды и добра на пути к цели, которую ты избрал сам. Любое  отступление – начало крушения. Не только твоей души, но и атмосферы жизни вокруг. Мир будет вечно жить и развиваться по своим присущим ему законам, изначально данным Верховным разумом. И все в нем устроено так, что, не смотря на все катастрофы, беспрерывно и разумно развивалась жизнь, в которой всегда будет достаточно места и воздуха и  травинке, и зверю, и человеку…

Так размышлял Алексей Надеждин, разглядывая мелькающие перед ним лица. Уже второй час он бродил по проспекту в надежде встретить Ирину. Ему хотелось проверить узнает ли она его в толпе – он отрастил бороду.

Бороду редко кто позволял себе носить – это считалось вызовом общественному мнению. Многие оглядывались на него, задевали криками: «Тоже мне Фидель Кастро!», иные открыто возмущались. Но в глазах девушек он читал любопытство, иные явно заигрывали с ним.

Но он искал Ирину, был уверен, что встретит ее здесь. Уже несколько раз обошел проспект, видел знакомых, но не задерживался, иные не узнавали его с бородой. Удивился тому, что не встретил Егора – уж не случилось ли чего? И только два этих человека стояли в его памяти. И вдруг он поймал себя на, казалось уже забытом им, чувстве ревности: они вместе. Эта догадка обожгла, он не выдержал, вскочил в троллейбус и поехал к ней домой.

С каким-то странно тревожным чувством вошел во двор и увидел свет в ее окне. Задержался на крыльце, освещенном фонарем, вспомнилась зимняя драка на этом месте – и в голове сейчас же отозвалась боль от нарастающего волнения.

— Алеша! – раздался из темноты голос Ирины.

— Вернулся, старик! – услыхал за ним голос Егора, и почувстовал, как с радостным ощущением этой встречи предательски задрожали от ревности ноги.

— Алеша! – счастливым голосом  произнесла Ирина и схватила его руку.

Поверх ее головы  улыбалось лицо Егора, и раздался его веселый голос:

— Да поцелуйтесь вы, наконец. Я отвернулся.

Алексей расстерянно чмокнул Ирину в лоб и услышал ее  шепот:

— Какой ты колючий…

— Здравствуй, Иришка, — с захватившим его волнением ответил он, с какой-то странной настороженностью испытывая совсем не то, как он представлял эту встречу после их разлуки.

— Мне можно повернуться? – донесся насмешливый голос Егора.

— А я совсем и  не стесняюсь, — ответила Ирина, не выпуская его руки.

Алексей пристально всматривался в их лица: какими схожими они были между собой в счастливой улыбке. И вновь кольнул ревнивый вопрос: почему они вместе?

— А я тебя весь день дома ждала, а тебя все нет и нет, — быстро заговорила Ирина. – Тогда я пошла на проспект, решила, что ты там. Почему ты не пришел?

Алексей рассказал, как искал ее на проспекте, и вот примчался…

— А мы с Ирой встретились там и вместе искали тебя, — объяснил Егор. – И Ира сказала, что ты обязательно придешь к ней домой. Вот  мы…

— Ну, рассказывай, рассказывай, — перебила его Ирина, дергая Алексея за рукав. — Ты доволен поездкой?

— Очень, — ответил он и замолчал.

Присутствие Егора почему-то сковывало, смущало, даже раздражало.

— Ладно, ребята. Мне срочно надо идти, — вдруг решительно заявил Егор и начал прощаться.

— Да ты что, останься, — невольно вырвалось у Алексея.

— Завтра встретимся в институте и обо всем поговорим, — ответил Егор и решительно покинул их.

Когда фигура Егора скрылась в арке дома, Алексей порывисто обнял Ирину, торопливо и страстно зашептал в ее ухо:

— Ну, здравствуй, Иришка! Если бы ты знала, как я  соскучился по тебе!

— По себе знаю, — нежно отозвалась она. — Ой, какой ты колючий…

 

3

 

Они вошли в подъезд, поднялись на последний этаж и уселись на подоконнике. Ира с восхищением рассказывала о музяех, театрах, выставках, о своем двоюродном брате и его друзьях, которые сопровождали ее во всех мероприятиях, сводили в бассейн, и там один из них пошутил, что Москве теперь будет не хватать ее стройных ножек. Эта фраза ревниво кольнула его.

— Москва – это совсем иная жизнь, — продолжала, заметно возбуждаясь, рассказывать Ирина. — Большая и интересная. Я чувствовала себя в ней провинциалкой. Как многого мы не знаем и не понимаем. Даже не говорим на чисто русском языке. Однажды я сказала: «Ой, какие гурбы снега!» Они не поняли меня и начали шутить, и тогда я вспомнила, что не гурбы, это по-белорусски,  а сугробы.

Она рассказывала с восторгом, какие у брата интеллигентные и образованные друзья, вежливые и обходительные, дипломаты, журналисты, художники, среди них она чувствовала себя светской дамой. Многие из них побывали за границей, владеют английским языком, знакомы с известными писателями и артистами, обещали в следующий ее приезд сводить в гости к Евтушенко и Рождественскому. Что-то завистливое и униженное сквозило в ее восторгах, и это оскорбляло его.

— Ой, какая же я эгоистка, — вдруг воскликнула Ирина, нежно беря его за руку. — Все о себе и о себе. Ну, а ты как?

— Я очень скучал о тебе, — признался он, целуя ее ладонь, вдруг обнаружил маникюр и  укорил: — Зачем это?

— В Москве все женщины носят маникюр.

— Не надо, — умоляюще попросил он. — Смой немедленно.

— Я же не настаиваю снять тебе бороду, — обиженно произнесла она.

— Извини, — он уткнулся лицом в ее волосы и сказал расстерянно: — И запах другой.

— Какой? – с любопытством спросила она.

— Раньше они пахли свежим огурцом, а сейчас, чужой…как прогнившее яблоко.

Она резко, вызывающе, отстранилась, но он силой притянул к себе ее напрягшееся тело и сказал порывисто:

— Иришка, в эти дни я понял самое  главное: я очень тебя люблю.

— Значит, тебе пошла на пользу наша разлука, — усмехнулась она, ероша его волосы.

— Давай поженимся.

— Ты же сам сказал, что такое возможно лишь после окончания иститута…

— Я не могу жить без тебя.

— А как же твои принципы?

Он упал перед ней на колени и, прижавшись головой ей в живот, заговорил торопливо, как он скучал без нее, и как она нужна ему, как любит ее, и умолял забыть его глупые слова.

— Я должна подумать, — сказала она, поглаживая его, как ребенка, по голове. – Все это так неожиданно…

— Прости…прости…

А она вдруг рассудительным голосом заговорила, что он прав в своем решении: настоящий мужчина, который любит свое дело и хочет добиться успеха, должен быть свободен. Что-то насторожившее его было в ее ускользающем взгляде, в скупых жестах, в самой манере разговаривать.

— Я чувствую эту свободу и с тобой, — заявил он.

— Нет, ты прав, — упрямо продолжила она. — Я хорошо это поняла в Москве.

И она начала на примере брата доказывать, как много он потерял оттого, что рано женился. Был способный, вундеркинд, ему пророчили большое будущее, а теперь… всего один ребенок в семье, никак не может защищитить кандидатскую, потому что все силы и время уходят на то, чтобы обеспечить семью самым необходимым, и он только и говорит о том, что ему надо уехать за границу, где оценят его знания — и можно будет жить достойно.

— Он хочет назад, в капитализм? – выставился на нее Алексей.

— Ты глуп, как и я, — снисходительно усмехнулась она. — В Москве я много услышала такого, что первое время было даже страшно слышать.  Эти люди видели другую жизнь и, знаешь, в чем они убедились? Коммунизм – это всенародный обман. А это умные люди…

— Как ты смеешь такое повторять?! – вспыхнул Алексей.- Это предательство.

— И кого это я предаю? – язвительно отозвалась она.

— Наши идеалы и мечты. Миллоны людей, которые отдали свои жизни за это святое дело, — он ходил перед ней и доказывал свою мысль так, словно она была главный виновник того, что все это так и не удается сделать.

— Ты собираешься донести на меня? – остановил ее испуганно-надрывный голос.

— За кого ты меня принимаешь?

— Вот видишь, — сказала она мирно, но глядя на него виновато. — Мы с тобой рабы…мы не способны отстраниться и посмотреть на себя со стороны. На такое способен только свободный человек…А, заметь, ведь ты сам чем-то постоянно недоволен, критикуешь. Вспомни свои педагогические дневники, свое выступление на собрании. Декан только и ищет повод исключить тебя из института.

— Я всегда честно высказываю то, что думаю. Мой бог – правда, и ничего кроме правды.

— Задумайся, почему же большинство преподавателей, которые считают, что учат нас только правде, не ведут себя подобно тебе? Почему они не понимают тебя? Нет, они понимают, но боятся. И я считаю, что ты прав, но видимо что-то совсем не то происходит в нашем обществе…

Алексей все пытался возразить ей, но трудно было выдержать ее уверенный открытый взгляд. И он обостренно чувствовал, что перед ним сейчас находится какой-то изменившийся человек, уверенный в своих доказательствах. И удивляло, как быстро в ней произошла такая перемена – с каждым ее доводом он ощущал, что она отдаляется от него.

А Ирина рассудительно продолжала настаивать, что при тех обстоятельствах, которые сложились в жизни, чтобы остаться честным, надо не безумно бороться, как это делает он, не кричать на каждом углу о своей правде, а просто честно и добросовестно исполнять свои обязанности. И этим можно принести обществу и людям больше пользы, чем его бескомпромиссной борьбой.

— Нет! — не выдержал Алексей, — я не могу быть простым исполнителем. Жизнь без борьбы – это прозябание, это  предательство перед теми, кто отдал свои жизни в борьбе за светлое будущее. То, что ты предлагаешь, это позиция мещанина и обывателя, а это еще страшнее, чем быть открытым врагом этой великой идеи. Я никогда не позволю себе этого и не прощу подобного даже лучшему другу.

Он отметил, как при этих словах Ирина как-то потерянно, по-старушачьи, закачала головой, ломая до хруста пальцы и испуганно глядя на него. Он бросился перед ней на колени и сжал ее руки.

— Больно же! – вспыхнула она.

— Извини, извини, — страстно заговорил он. — Но я прошу тебя, верь, как я верю. Без этой веры я не вижу смысла в жизни. Ты должна это понять, потому что я люблю тебя и хочу, чтобы мы всегда были вместе.

— Этого я больше всего и боюсь в тебе, — устало, жалеючи его, шептала она. — Пойми, бессмысленно бороться с этим всесильным монстром. Хочется построить свое личное счастье.

— Личное счастье, — твердо ответил он, — когда можно прямо смотреть людям в глаза. А для этого должна быть чистая совесть.

Он открыто смотрел на нее, и что-то настораживало в ее ускользающем взгляде, в скованных жестах, в самой какой-то новой манере говорить и слушать. На прощанье она позволила себя поцеловать только в щеку и настойчиво высвободилась из его объятий, сославшись на то, что очень устала с дороги. На его признание, что он очень тосковал по ней, она, согласно качая головой, проронила:

— Я тоже…

 

4

 

Город медленно погружался в тишину. Краснов обостренно чувстовал желанный час наступавшего покоя, словно он один оставался в мире – ни звуки, ни голоса людей не нарушат ход его размышлений. Ночь была его любимым временем работы. Пространство, заполненное днем человеческими страстями, мыслями, раздражением и злобой, невольно создают зависимость человека от этой сумбурной атмосферы. Ничто не исчезает в мире: ни голос, ни мысль, ни порыв души – они, рожденные стечением обстоятельств в потоке времени, вызревают, сгущаются, разлетаются и создают в пространстве атмосферу, которая влияет на состояние души любого живого существа. Почему так радует утро?  Потому что каждый тайно надеется, что от состояния его души в этот час пробуждения будет зависить весь грядущий день. И, забыв за ночь все дурное, люди надеются встретить его в добре и согласии, с чистыми помыслами в ожидании возможного чуда. Так исступленно молится грешник, веруя, что снизойдет на него божье прощение и благодать.

Одиночество – вот чего не хватает человеку. В нем он ощущает себя сосудом, вобравшим в себя весь этот мир, и осознает свое место в нем. Но большинство людей боятся одиночества. Только сильная личность жаждет и приемлет его, как святое провидческое состояние своей души: познавая себя – познаешь мир и находишь свое место в нем.

Краснов откинулся на спинку стула и посмотрел в окно. В темном чистом небе таинственно горели звезды и блекло отражались в сумрачных стеклах дома на противоположной стороне улицы. Белизна снега вокруг четко очерчивала стены домов, стволы деревьев, очищенную дорогу, блеск фонарей вдоль нее. Это видимое пространство, окаймленное рамой окна, было ожившей картиной, которую он видит перед собой ночью, но каждый раз она вызывает в нем порой самые противоречивые чувства. Все зависит от настроения. Сейчас было полное согласие души с этим пейзажем, словно он создал его сам.

«Счастье – это состояние души», — вспомнились слова Дзержинского. Как точно это сказано. А в чем же было его счастье? В сотнях и тысячах загубленных жизней? Это же под его руководством председателя ВЧК совершалось то ужасное в стране, что принесла с собой революция. Железный Феликс…гвозди бы делать из этих людей…делай жизнь с товарища Дзержинского…Это ему была доверена партией работа главного палача. И как все это могло уместиться в человеке, который в своих письмах так трогательно писал о своей нежной любви к природе, трепетанию каждого листочка, пению птиц, о своей любви к человечеству, за которое он клялся отдать без остатка свою жизнь? Одиннадцать лет каторги не сломили в нем этот революционный порыв. Но каково должно быть состояние души человека, который строит счастливую жизнь человечества на его же крови? А как же быть со слезинкой одного замученного младенца?  Мать, отец, сестра – его жертвы, разве они были врагами ему?  А он, Краснов, еще в юности  избрал для себя образ железного Феликса своим кумиром, и, родись сын, он бы назвал его именем. Да, у него были воля, бесстрашие, ум – этого не отнимешь. А беспощадное уничтожение людей ради красивой идеи – что это? Ведь лично ему поручил Ленин высылку за границу и преследование лучших людей России,  цвет нации. Как все это могло уместиться в душе человека, который высказался, что счастье – это состояние души?

Вот блестящий пример к диссертации «Раздвоение личности». Но разве об этом напишешь? Даже сама тема до сих пор на кафедре вызывает недоумение, настороженность, и считается закрытой. В стране, строящей коммунизм, такого не может быть! Почему? Не может – весь ответ.

Внезапно ужаснула мысль: именно сущестовавание советского строя – и есть самая благодатная почва для раздвоения личности. Думать об этом было страшно, но он продолжал развивать ее, чувствуя, что в этом есть логическое подтверждение всему тому, что он сам перевидел в этой жизни, созданной большевиками, перечувстовал и передумал – и, значит, не зря созрела в его сознании такая тема диссертации. Сама реальная жизнь с ее повседневными фактами ощутимого бытия вступала в кричащие противоречия с тем, что говорилось с высоких трибун,  на собраних и лекциях, осуществлялось каждый день. И только в кулуарных разговорах, и то только с самыми надежными друзьями, люди позволяют себе оговариваться о том, что происходит на самом деле в их жизни. И вот, стоило только партии слегка приоткрыть завесу молчания на двух последних ее съездах – какие страшные события открылись! Чего стоит только опубликованная повесть «Один день из жизни Ивана Денисовича», написанная бывшим зэком, безвинно пострадавшим боевым офицером. Оттого люди и приняли ее сразу, как общее откровение,  и сами заговорили вслух, что эта была всех их правда, которая таилась в душе и терзала ее, но под страхом смерти каждый из них молчал, а на поверку произносились лживые хвалебные дифирамбы существующему строю, которые насильно вбивались с пеленок в сознание людей.

Вот отчего и причина всех конфликтов в институте. Тот из студентов, который не позволял своей душе раздваиваться — оказывался виноватым. Глоба, Надеждин…а вот Коновалик – этот дойдет до степеней известных. На памяти Краснова было много примеров, когда его однокурсники, бывало по пьянке, высказывали свои затаенные мысли – это была крамола. Но как быстро все смирялись, каялись, утихали и беспрекословно принимали тот способ существования, который диктовала власть. За это она одаривала послушных и исполнительных карьерой секретаря парткома, директора, доцента и профессора, создавая свой номенклатурный слой.

Но сказать об этом вслух, как Радищев «Я взглянул окрест – и душа моя страданиями человечества уязвлена стала» – все так же смертельно и в народном государстве. Показать на то, отчего происходит раздвоение личности – преступление перед властью. Но ведь это она сама создала с первого дня своего правление для этого все условия: революция – незаконный захват власти, гражданская война – кровный брат убивает брата, насильственная коллективизация – раскол души крестьянина,  коммунальная квартира – каждый вынужден жить с чужим тебе по духу соседом и скрывать свои мысли, и, высшая раздвоенность – стать членом партии, чтобы надежно добывать свой кусок хлеба. Эту страшную раздвоенность личности создали большевики, они родоначальники этой ставшей общегосударственной болезни. Они же первыми, захватив власть, спрятали свое первноначальное лицо, натянули на себя маску и зажили двойной жизнью, выдавая желаемое за действительное. В каждом из них было болезненное самомнение о своем величии и своей непогрешимой идее, а жизнь все ставила на причитающее всему место. Честолюбие жгло их неуспокоенные дъявольские замыслы. И они нашли способ возвеличивания себя: обманув массы лозунгами социальной справедливости и всеобщего братства, втянули их в кровопролитную бойню, мстя обществу за свои личные несостоявшиеся амбиции и прикрывшись новыми звучными именами. Недоучившийся студент Ульянов, под влиянием брата-террориста, вступив в кровную борьбу, стал Лениным, недоучка и вечно конфликтующий с учителями Бронштейн – стал Троцким, выгнанный семинарист духовной семинарии, склонный к уголовщине и воровству Джугашвили – Сталин, не закончивший образование техника, обиженный воспитанник детского приюта  Костриков – стал Кировым…Нет, недаром все они изменили свои имена: два имени у одного человека – первый признак раздвоенности, признак, заложенный в системе тенденции и неустойчивости, а то и вовсе к распаду общества, цинично принявшего после недолгих сомнений и раздумий правила этой игры, уродующий весь строй жизни и благодатно развивающий раздвоение личности.

Краснов вскочил и впрыпрыжку, как затравленный, задвигался в тесном пространстве комнаты. Он сейчас вдруг ясно осознал, что весь его богато собранный и описанный материал в дессертации – лишь следствие того, почему происходит распад личности. А если ты любишь свою науку и хочешь докопаться до интересующей тебя истины – надо строить свои доказательства на вскрытии главных причин, кого бы и чего они ни касались. Противоречие между уставным деспотическим укладом общества и естественным ходом развития самой жизни – приводит к раздвоению души человека; каждый, побежденный в этом неравном противостоянии, приспосабливаясь, раздваевается и надевает маску. Весь народ приобрел одно лицо. Нет личности – есть толпа, масса с одним выражением покорности, исполнительности и раболепия. А что творится в душе человека?  Любой – Янус Двуликий. Вся истинная жизнь человека внутри его, а на поверку лишь малая доля, то, что помогает человеку приспособиться к окружающей среде и не стать жертвой существующего строя.

Таким одиноким Краснов не ощущал себя никогда. А ведь одиночество –  единственная возможность ощутить себя хоть на миг свободным, цельным и искренним, самодостаточным. Открытое общение с любым человеком приводит к раздвоению души, ибо страх, вбитый в сознание в этой атмосфере предательства и доносов во имя светлого будущего, стал уже органическим в душе, он определяет и главенствует во всем: в отношениях, мыслях, поступках. И первоначальная причина раздвоенности души целого народа кроется в насильственном захвате власти большевиками, которые своей фанатической кровавой деятельностью пытаются изменить естественный ход развития народа, страны, человека, самой жизни.

— Боже мой! Какое это преступление! – вырвалось из его души.

Он невольно, в страхе, оглянулся, выпученными глазами оглядывая стены – всюду, казалось ему, торчат настороженные уши. И тогда он четким голосом, спасая себя,  громко произнес:

— Потому и произошла революция, и народ поддержал большевиков, что положение трудового народа было бесправным и возникло два антогонистических класса: горстка богатых и тьма бедных.

Он подошел к окну, снимая со стекла холодную влагу, начал тереть пылающий лоб, и слышал в себе продолжение своей оправдательной речи, осознавая, что она не есть то, что творится сейчас в душе, а проявлением того, что вбито в его сознание за годы учебы, начиная с младенчества, а теперь он и сам, будучи педагогом, является ее проводником. Не успокоило и то, что он старается на лекциях избегать подобных высказываний, по возможности отмалчивается, утешая себя тем, что он преподаватель не истории, а психологии. Но ведь именно то, что происходит с человеком, зависит именно от атмосферы социальной  системы в стране. Недаром в мире родилась новая наука – социальная психология, исследующая явления и процессы возникновения различных форм совместной жизни людей для удовлетворения своих потребностей, объединяющих или разрушающих их, независимо от сознаний.

Вот как вышло: своим честным научным исследованием он сам себя загоняет в тупик. Обнародовать свои выводы – поставить свою жизнь на карту. Скрыть все эти факты — и можно будет, наконец,  защитить диссертацию. Но это будет не наука, а опус, дающий ему возможность получить звание, повышение в зарплате и возможность влиться в ряды тех, кого подкармливает государство, как своих преданных слуг – и кого он от всей души презирает. Так что, будь ты хоть Исаак Ньютон, а если не проявил себя положительно на общественной службе, — кандидатом наук тебе не бывать.

Но разве настоящий ученый думает об этом? Коперник, Бруно, Чаадаев – не изменили открытой им истине. Но таких казнят или объявляют сумасшедшими. А вот Галиллей нашел банальный выход и сохранил себе жизнь: пошел на раздвоение личности. Это, видимо, и есть обычное и естественное состояние души человека в обществе во все времена. Оно – результат противоречия между истиной и властью, между своей совестью и проявлением животной потребности сохранить свою жизнь.

Лишь та наука, которая строится по законам чести талантливой личности, ставящей истину выше своей жизни, открывает объективные законы развития, не зависящие ни от власти, ни от покоренного ею общественного сознания.

Не пародокс ли это? Человек не тот, кто служит обществу, а кто посвятил себя тайно чистой науке. И тогда не произойдет раздвоение личности. Выбор остается за человеком.

5

 

Вернувшись в институт, Лавров стал словно иным человеком: был сдержан в высказываниях и потерял интерес к лекциям, запустил работу комсорга. И когда Глеб Косенков вызвал его к себе и выговорил за это, он молча выслушал и равнодушно ответил:

— Переизбирите…

— А я хотел предложить твою кандидатуру на мое место секретаря института, — в сердцах упрекнул его Косенков, но, встретив его отрешенный взгляд, обескураженно заключил: — А ты вон как повернул.

— Видимо, не мое это дело, — безучастно ответил он.

Кухаренко первым заметил перемены в друге: тот при встрече не бросился, как обычно, обниматься, шумно приветствовать и засыпать рассказами, а насторожившим его голосом тоскливо произнес: «Кончаем инстиут, а ни хрена не знаем о жизни и судьбе своего собственного народа…», замолчал, махнул рукой и отошел. Кухаренко застыл в растерянности. Они несколько дней не замечали друг друга. Лавров подошел к нему первым, начал извиняться, ничего не объясняя, и долго тряс ему руку.

Теперь почти каждый вечер Лавров просиживал в библиотеке, рылся в первоисточниках, изучал народное творчество и быт своего края, его историю и географию. Он отметил, что ее постоянным посетителем является Глоба. Обычно тот сидел в дальнем углу читального зала, обложившись книгами и свежими журналами, часто подходил к полке с энциклопедиями и выписывал что-то в блокнот.

В один из дней Лавров подошел к его столу и, кося глаза, прочитал название книг перед ним – это был двухтомник по китайской философии.

— Зачем ты тратишь время на эту изжитую эпоху, — со сдержанной усмешкой заметил он, — когда мы не знаем ни своего времени, ни своей жизни?

— Заблуждаешься! – резко отозвался Егор. — Жизнь не так быстро меняется, как об этом тебе вдалбиливают на лекциях наши умники преподаватели. — Вот, — положил он на книгу ладонь, — жили люди несколько тысяч лет назад, а мучились теми же вопросами, что и мы сегодня. Но они честно искали и давали свои ясные и мудрые ответы. А мы из себя  черт-ти что  корчим! Да если бы мы воплатили в жизнь хоть толику их опыта и знаний, могли бы уже подступить к золотому веку человечества. Все, все уже было ими сказано. Вот посмотри, — он протянул ему библиографические карточки, исписаннные его каллиграфическим почерком.

Лавров, стоя, начал читать, и первые же фразы захватили его:

«По себе можно понять других; по одной семье можно познать остальных; по одной деревне можно познать остальные; по одному царству можно познать другие; по одной стране можно познать всю Поднебесную. Каким образом я узнаю, что Поднебесная такова? Поступая так». (с.131)

«Лучший правитель тот, о ком народ знает лишь то, что он существует. Кто вдумчив и сдержан в словах, успешнее совершает дело, и народ говорит, что он следует естественности». ( с.119)

«Когда в государстве царит беспорядок, тогда появляются «верные слуги». (с.120)

«Если дворец раскошен, то поля покрыты сорняками и хлебохранилища совершенно пусты». ( с.130)

«Если руководить народом посредством законов и поддерживать порядок при помощи наказания, народ будет стремиться уклоняться (от наказания). Если же руководить народом посредством добродетели и поддерживать порядок при помощи ритуала, народ будет знать стыд и он исправится». ( с.143)

«Когда правительство спокойно, народ становится простодушным. Когда правительство деятельно, народ становится несчастным. О счастье! В нем заключено несчастье. Кто знает их границы. Они не имеют постоянства. Справедливость снова превращается в хитрость, добро – во зло. Человек уже давно находится в заблуждении. Поэтому совершеномудрый справедлив и не отнимет у другого. Он бескорыстен и не вредит другим. Он правдив и не делает ничего плохого. Он светел, но не желает блестеть». ( с. 132)

«Великому полагается быть внизу». ( с.133)

«Наведение порядка надо начинать тогда, когда еще нет смуты». ( с.134)

«Когда в государстве осуществляются правильные принципы, то можно прямо говорить и дейстовать. Когда же в государстве не осуществляются правильные принципы, действовать можно прямо, но говорить осторожно». (с.164)

«В древности учились для того, чтобы усовершенстовать себя. Ныне учатся для того, чтобы стать известным среди людей».

Лавров, все напряженней и с интересом вчитываясь, не заметил, как сел на стул Егора. Лицо его то бледнело, то покрывалось красными пятнами. Эта его увлеченность понравилась Егору, и он осудил себя за то, что не распознал в нем этого раньше, и своим снисходительным отношением оттолкнул возможную дружбу. А тот явно хотел этого. Егор принес стул, осторожно поставил рядом и принялся за прерванную работу. Но все никак не мог сосредоточиться: томился в ожиданиии, что скажет Лавров о прочитанном.

Оглядывая притихший зал, увидел в проходе между столами Алексея и Ирину. Оба со счастливыми лицами. После каникул они все вечера не разлучались. Поговаривали, что Ирина добилась своего: влюбила в себя Алексея. Егор недавно сам спросил его об этом. Тот, покраснев, отмолчался. Но было уже не трудно догадаться, что это именно так: они садились на лекциях теперь всегда только рядом, а если вдруг врозь – влюбленно переглядывались, и на лицах их вспыхивали одинаковые улыбки, а глаза блестели. Наблюдая, как Алексей предупредительно открывает дверь перед Ириной, Егор опять поймал себя на невольной ревности: Алексей отдалялся от него, и виной тому – Ирина. Это настороживало и даже злило. Но он отметил, что и сам теперь как-то по-новому воспринимает ее и прощает то, что раньше ему не нравилось в ней. «А может и я сам…- расстерянно подумал он. — Ведь тогда, на дежурстве, она сама тянулась ко мне, а я…» — Он тревожно вслушивался в себя, и не знал, о чем ему думать и что же ему хочется, в конце концов.

— Как здорово! – раздался рядом восторженный голос Лаврова.

Егор как-то странно, как на пустое место, взглянул на него.

 

6

 

Первые дни после каникул студенты, как обычно, плохо слушали лекции, шумно вели себя, собирались большими группами, и коридоры института допоздна гудели от хора их веселых голосов. Все были возбуждены и дружески настроены – казалось, за время разлуки забылись взаимные обиды, споры и разногласия. И невольно думалось: наконец, установится всеобщий мир и согласие.

Среди всех сообщений и разговоров в институте часто повторялось, что появился студент с бородой. Девушки рассуждали, идет она ему или нет, а парни смотрели на него, кто с восхищением за смелость, а большинство настороженно. Разговоры о бороде заходили и среди преподавателей.

— Какая наглость! – возмутился Лазарчук.

— Ну что вы, — осторожно заметил Крапивцын.- Почти весь девятнадцатый век носил бороду. А это, как вам должно быть известно, был самый просвященный век нашего отечества.

— Но он же будущий учитель, — поддержал Лазарчука Шаров.

— Лучшие из наших отечественных педагогов носили бороду, — заметил на это Краснов.

— Это вы кого имеете ввиду, — повернулся к нему Шаров. — Ни Макаренко, ни Сухомлинский такого себе не позволяли.

— Я имею в виду Ушинского.

— В наше время и он бы не позволил себе такого, — вставил Лазарчук.

— Это почему же? – с наигранным удивлением спросил Краснов.

— Это просто неприлично.

— А как же тогда быть с нашими вождями?  Маркс, Энгельс, Ленин – все при бороде, — усмехнулся Краснов. — А как сказал наш пролетарский поэт: «Я себя под Ленина чищу…»

— Ишь, куда хватил! – возмутился Лазарчук. — Они ведь гении!

— Вся их гениальность в бороде, что ли? – перешел на насмешливый тон Краснов. — А как быть тогда с Блоком и Лермонтовым?

— В конце концов, он еще просто студент, к тому же педагогического института – и с этим надо считаться! – сухо заявил Шаров.

— Волосяной покров растет на каждом мужчине, не взирая на знаки различия, — расхохотался Краснов.

— Так вы считаете, что мы должны попустительствовать такому безобразию? – потерял терпение Лазарчук.

— Я считаю, что человек должен жить согласно своей природе.

— А почему вы тогда сам не отрастите бороду? – ехидно поддел его тот.

— Пробовал, — весело ответил Краснов.- Но она у меня ужасно рыжая – машины на ходу тормозят. А, во-вторых,  создается много дополнительных хлопот от таких, как вы! – в его голосе прозвучал вызов.

— Вот уж никогда не думала, что мужчины могут так занудливо серьезно обсуждать такую мелкую тему, — в настороженно затянувшейся тишине прозвучал уравновешенный голос Корольковой.

— Так и вы его одобряете? – выставился на нее Шаров.

— Носить бороду или нет – это его личное дело. А я не одобряю таких пустых разговоров! – резко ответила она и закурила, стоя у открытого окна. Дым, подхваченный ветром, ворвался в деканат и обволок лицо Лазарчука. Она, извиняясь, поспешно начала разгонять его.

— Зря стараетесь, — ухмыльнулся тот. — Мы уже привыкли к вашему дыму.

— Вот и к бороде привыкайте, — съязвила она. – Борода не дым – глаза не выест…

А разговоры о бороде не затихали в институте. Как-то Лавров предупредил Алексея:

— Ох, и наживешь ты с ней себе еще неприятностей! Зачем тебе она?

— Борода – хороший способо узнать уровень развития человека, — усмехнулся Алексей. — Как лакмусовая бумажка.

— И все же, я советовал бы тебе  как можно быстрее сбрить ее.

— На досуге подумаю над твоим предложением.

Алексей со всеми вот так отшучивался  в разговорах о бороде, и не придавал им значения. Не переставала советовать ему  и Ирина:

— Леша, не раздражай преподавателей. Для большинства из них твоя борода, как красная тряпка для быка.

— Тореодор, смелее в бой! – пропел он и, обняв ее, пощекотал бородой.

— Лешенька, зачем тебе лишние осложения в жизни, — умоляющим голосом упрашивала она. — Тебе еще надо перездать методику. Сам знаешь, за что тебя завалили.

— Вот это мы окончательно и проверим! – с вызовом ответил он.

— Глупо тратить себя на такие мелочи. Надо думать о главном.

— А тебе нравится моя борода, — продолжал дурачиться он.

— Мне – да, но …

— Вот это для меня главное.

Через неделю после начала сессии Алексей зашел к декану взять направление на перездачу экзамена по методике. Зенькович, не дослушав его, сухо заявил:

— Почему вы позволяете себе такую безобразную неряшливость?

С наигранной веселой и невинной улыбкой Алексей, трогая себя руками за одежду, ответил:

— Рубашка у меня чистая, брюки отглажены, носки заштопаны.

— Прекратите паясничать! – повысил голос Зенькович. — Вы прекрасно понимаете, о чем я говорю.

— В моральном кодексе строителя коммунизма о бороде ничего не сказано, — все еще пытался отшутиться Алексей.

— С бородой я вас не допущу к экзамену! – потерял терпение Зенькович.

Очередной веселый ответ застрел у Алексея в горле. И во всем его облике появилось видно что-то испуганно-покорное – так понял Зенькович – и прощающе мягко, как о его полном согласии, сказал:

— Вот и хорошо, что вы меня поняли. Сначала идите и приведите себя в порядок, а потом договоритесь с Чертковым о дне сдаче экзамена.

Алексей зашел к Черткову на кафедру, тот назначил ему день встречи и на прощанье вдруг как-то сочувственно обронил:

— И как все это вышло… просто вам не повезло.

— Может, с бородой повезет, — отшутился Алексей.

— Везение человека зависит не от бороды, а от мозгов, — в тон ему пошутил тот.

— Это вы точно заметили. К сожалению, не все это понимают.

— А я всю войну прошел с бородой, — разоткровенничался Чертков. — Она у меня была, как талисман. Поклялся себе: в Берлине сбрею.

— Вот и для меня пусть будет талисманом, — весело подхватил Алексей. — Сдам – сбрею.

— Вот и договорились, — одобрительно откликнулся Чертков. — Надеюсь, вы все выучили?

— Все каникулы с учебником засыпал, как с соской.

— Завтра это и проверим, — дружески подмигнул ему он и пожал руку.

Они встретились в аудитории. Чертков задал ему три вопроса, а сам принялся читать газету. Вдруг открылась дверь, и стремительно вошел Зенькович, сел рядом с Чертковым и тихо сказал ему:

— Дела, дела, чуть не опоздал…

Алексей почувствовал, что приход декана – не к добру. Он заставил себя по нескольку раз продумать все вопросы и вышел отвечать. Чертков слушал и одобрительно кивал головой. И тут Зенькович принялся возражать, и на каждый его ответ приговаривать, постукивая ладонью по столу:

— Вы несете отсебятину. Методика имеет общие правила для всех.

— Методика преподавания имеет общие для всех законы, — ответил Алексей. — Но важнейшим из них является индивидуальный подход. Он зависит не только от личности учителя и способности ученика воспринимать информацию, но и от конкретно созданной  атмосферы на уроке. Зависит даже от времени года и погоды за окном.

— О погоде пусть говорят синоптики, — перебил Зенькович. – А вы учитесь быть учителем, и обязаны знать свой предмет…Ладно, выйдете на минутку.

Алексей вышел в коридор и прижался спиной к прохладной стене. Из-за двери доносились неразборчивые голоса, главенствовал декана. Вдруг открылась дверь, и он стремительно вышел и поспешил по коридору. Не дождавшись, когда его позовут, Алексей зашел в аудиторию. Чертков сидел за столом с опущенной головой, наконец, медленно поднял на него нахмуренное лицо с бегающими глазами и глухо заговорил:

— Понимаете, какое дело…Мы вас с Терентием Ивановичем внимательно слушали, обсудили и решили …придется вам еще раз…

— А ваше личное мненине? – напористо спросил Алексей.

— Видите ли, — Чертков смял в руках газету.

— Неужели вы, фронтовик, спасавали перед этой тыловой крысой? – вспыхнул Алексей.

— Не много ли вы себе позволяете! – прикрикнул Чертков.

— Действую по обстановке, — нервно улыбнулся Алексей.

— Я вас прошу, ради вашего же интереса, — вдруг каким-то молящим голосом произнес Чертков. — Только не горячитесь…подучите еще…и вот тогда…

— Ни вам, ни ему я сдавать больше не буду! Прощайте!

Алексей выскочил из аудитории, весь дрожа от гнева, вбежал в кабинет декана и,  гляда на его вскинувшееся, враз побледневшее лицо, выпалил:

— Я иду к ректору!

— Если вы это сделаете – я выгоню вас из института! – зловеще отозвался тот.

— Я учусь не в вашей вотчине, а в государственном советском институте. Я сам, рабочий завода, выбрал эту профессию. Я люблю ее… — он задохнулся и замолчал.

И вдруг Зенькович заговорил спокойным голосом, уговаривая его, как больного:

— Я понимаю, вам трудно дается этот предмет. Такое бывает. Хотите, я могу помочь вам перевестись на библиотечный факультет. Я вам это искренне предлагаю ради вашей же пользы.

— Нет, учиться я буду только здесь! – с вызовом ответил он. — Я стану учителем и буду учить детей так, чтобы они не были такими, как вы!

— Оставьте мой кабинет! – заорал Зенькович.

— Кабинет я оставлю, — съязвил Алексей, и больше  не в силах ничего сказать, махнул рукой и  открыл дверь.

— А институт я вам помогу оставить! – догнал его угрожающий голос.

Алексей обернулся. Посиневшая нижняя челюсть Зеньковича отвисла, как у мертвеца. Он осторожно прикрыл дверь, словно опустил крышку гроба.

Сжимая кулаки, спустился по лестнице и подошел к кабинету ректора. И, чувствуя, как знобит все тело, отпрянул и прижался лицом к окну. Несколько раз его кто-то окликал, но он не оборачивался. Он стоял, как пригвожденный, и, чтобы успокоиться, заставлял себя считать до ста и начинал сначала.

 

7

 

Ректор института Емельян Сергеевич Лаков с годами все чаще задерживался на работе до позднего вечера. И не потому, что было так много работы, как  в первые годы его правления здесь, а просто кабинет стал для него, пожалуй, единственным местом, где можно было побыть наедине с самим собой.

Ровно в шесть вечера он выходил в приемную к своей секретарше Любовь Михайловне и отправлял ее домой. Неоднократно обнаружив, что она задерживается из-за него, он напоминал, что ее рабочий день заканчивается в положенное время. Но каждый раз она с покорной улыбкой на худом бескровном лице отвечала: «Емельян Сергеевич, если надо, я…» — «Знаю, за что и ценю вас, — перебивал он ее с благодарной улыбкой. — Будьте здоровы». — «А вы опять допоздна», — с жалеющим его вздохом отвечала она, быстро собирая сумку. «Положение обязывает», — отшучивался он.

Он возвращался в кабинет, устраивался в кресле и, откинувшись головой на высокую спинку, закрывал глаза. И всегда засыпал ровно на двадцать минут.

Уже пятнадцать лет он работал ректором, и все шло к тому, что с этой должности можно будет уйти на пенсию. Но об этом он старался не думать. Неужели все, что с ним было, казалось, только вчера, кончилось. И полуголодное детство в крестьянской семье, и с восемнадцати лет боец девятого батальона Красной Армии, и борбьа с бандитами, и тяжелое ранение в ногу, и год в госпитале – инвалидом он остался на всю жизнь, и это изменило его главную мечту: прощай военная карьера.

Он закончил Коммунистический университет народов Запада в Москве, затем Белорусский государственный университет, аспирантуру при Академии наук и защитил кандидатскую. После войны написал ряд работ о становлении педагогической науки в Белоруссии: как итог, Центральный комитет партии назначил его ректором педагогического вуза. С первых же дней работы на этой должности его научная деятельность застопорилась – он стал администратором и хозяйственником, и с обычной своей энергией и энтузиазмом принялся исполнять свои обязаннности, и вскоре его институт получил переходящее знамя ЦК за учебно-воспитательную работу в республике. За науку в институте он был спокоен, когда по его просьбе на должность проректора по научной работе назначили Горского. А своим заместителем по хозяйственной части он пригласил бывшего сослуживца по Красной Армии боевого полковника в отставке Бесхозного – тот поставил все по-военному: вовремя делал ремонт, добывал оборудование и мебель и строго контролировал работу своего персонала. Тыли были надежно обеспечены, и это снимало с него много дополнительных работ. С годами заметил, что и сам отмежевался от многих дел в институте, а вместе с тем терял в себе работоспособность и активность. Он ругал себя за это, даже порой презирал, но все чаще уступал своему уставшему телу и покорно принимал перемены в себе. Он все снисходительней взирал на чужие ошибки, как и на свои, и все меньше требовал и давал советы другим. И, странно, от этого все в жизни виделось намного проще и дела шли своим чередом. Но, по выработанной годами привычке, он строго продолжал анализировать свои действия, вскрывая ошибки, недоумевал, как это он мог их допустить, и злился на себя.

И вдруг все чаще к нему начало приходить понимание того, что причиной большинства его ошибок была его наивная и святая вера в строительство новой жизни, которой он отдал всего себя, — а она так и не складывалась в стране. И тогда ему становилось стыдно перед уважаемыми им людьми, которые предупреждали его, доказывая абсурдность избранного партией пути. Как он спорил с ними, опровергая! А они оказались правы. Многих из них он уже никогда не увидит: одни остались внизу иерархической лестницы, другие умерли, большинство сосланы в лагеря и тюрьмы. А те из них, кто выжил и вернулся после реабилитации, и с кем случайно приходилось встречаться, сковывали своим присутствием. Он отмалчивался или старался избегать их: что думали они о нем?

И все же с победным чувством осознавал, что многое успел  добиться в жизни, больше тех, кто учил его. Но почему так и не смог избавиться от охватывающего состояния какой-то вины перед ними? Не могло успокоить и его нынешнее положение уважаемого в обществе человека на высокой должности. Видимо поэтому, он теперь снисходительно прощал ошибки другим. Однако очень хотелось знать, каким он на самом деле выглядит в их глазах. Внешнее благополучие не успокаивало – оно уже не раз обманывало. Мысль эта сковывала, мешала спокойно жить, но она являлась сама, совершенно неожиданно, часто не к  месту, была навязчивой и тупой, как боль в раненой ноге, спасение от которой он так и не нашел.

В дреме он подумал о том, что нельзя ему уйти на пенсию до тех пор, пока не получит картиры для детей. Хотя вроде уже и подходила очередь, но дело может осложниться в любой момент. А пока он ректор – с этим власти не могут не посчитаться.  А там…на второй день о нем забудут.

Как страшно обернулась в стране жизнь! Сделили революцию под такими красивыми и благородными лозунгами, а на самом деле народное государство выжимало человека, как лимон, и отбрасывало, сунув ему лишь на пропитание скудную пенсию, как  только он переставал на него работать. Человек оставался один на один с тем, что успел накопить. Человек – винтик…

Нет, пока он не устроит свои личные дела, уходить на пенсию опасно.

Он подумал о том, кто заменит его на этом посту. И сразу же вспомнился декан Зенькович: исполнителен, работящий, преданнный делу и власти. Но что-то в душе восставало против: малокультурен – от этого и деспочитен. Нет, не буду рекомендовать его, решил он, и тут же горько усмехнулся. Никто о нем не будет с ним советоваться: у того брат на высокой должности в КГБ. Вот и вся логика действий вопреки пользе делу. Такова система круговой поруки — уже стала нормой. И противостоять ей никто не в силах, глупо, опасно. Тупик.

Он почувстовал, что прошло привычных для него двадцать минут отдыха, но, не открывая глаза, подремывал. И грезились ему две замужные дочери, внуки, теснота в квартире, и жена, которая обслуживает все это большое семейство, почти не выходит из кухни. А рядом с ней крутится в ногах ее любимый кот Пушок.

«Вот получим детям квартиры – тогда и будем с тобой вместе, — мысленно извинился он перед женой. — Должен же старый человек пожить и для себя. Ты, конечно, тоже устаешь от хлопот за детьми и внуками, а у меня их здесь больше двух тысяч …»

Он открыл глаза и посмотрел на себя в зеркало. Свалявшиеся прямые редкие волосы упали и закрыли покатый вспотевший лоб, смешно торчали большие порозовевшие уши, синели плотно сжатые губы, и под крупным подбородком обвис отяжелевший второй подбородок, поджатый туго стянутым галстуком над белой рубашкой с накрахмаленным воротничком. Опять забыл расслабить перед тем, как устроился подремать, и тот натер ему шею. Лаков резко потянул его за один конец и липкими пальцами расстегнул пуговицу.

В это время раздался торопливый и громкий стук в дверь. Лаков быстро вскочил с кресла, сел за стол, находу заправил галстук, придвинул к себе первую же попавшую под руки папку с бумагами, зашелестел ими и отозвался:

— Входите!

 

8

 

— Емельян Сергеевич, разрешите войти? – стремительно преодолевая длинный кабинет ректора, сказал Алексей.

«А, вот это о ком судачат, — подумал Лаков, вглядываясь в стремительно приближающееся к нему бородатое лицо. — Действительно, похож на Маркса…»

— Вы уже вошли, — с улыбкой отозвался он.

— Я к вам по серьезному делу, — Алексей застыл около его стола.

— Садитесь, в ногах правды нет.

— Только не перебивайте меня, пожалуйста. Уделите всего несколько минут.

Оставшись стоять, Алексей начал рассказывать о причине своего прихода. Вся, казалось бы, логически выстроенная речь, рассыпалась. Он говорил путанно, все более волнуясь. Резко оборвал свой рассказ и заявил:

— Я хочу перездать экзамен.

— Это я понял, — ответил Лаков. — А теперь садитесь, соберитесь с мыслями и расскажите все подробно и ясно.

Алексей сел, сцепил руки на столе и облизал пересохшие губы.

Лаков подошел к столику у окна, налил из графина воды в стакан и поставил перед ним. Алексей поблагодарил, сделал глоток и вновь повторил свой рассказ. Лаков внимательно слушал, задавал вопросы, уточнял.

— Я могу допустить, что преподаватель бывает не прав. Но подумайте хорошенько: все то, что  вы рассказыли, правда?

— Честное слово! – выпалил Алексей.

— Хорошо, — кивнул Лаков, поднял трубку и набрал номер: — Терентий Иванович, зайдите, пожалуйста, ко мне.

Алексея прошиб холодный пот, и он настороженно взглянул на ректора – лицо того было непроницаемо спокойно.

— Вы не верите мне? – не выдержал Алексей.

— Мудрец сказал: «Выслушав одну сторону, надо дать слово и другому», — отозвался  Лаков.

Раздался стук в дверь, и вошел Зенькович. Заметив Алексея, кольнул его взглядом, отвернулся и, сойдя с ковровой дорожки, сел по другую сторону стола. В наступившей настороженной тишине стул заскрипел под ним.

— Терентий Иванович, — сказал Лаков. – Я хочу, чтобы и вы выслушали то, что рассказал мне Надеждин. – Он повернулся к Алексею. — Слушаем вас.

Алексей в третий раз повторил свой рассказ. Он говорил теперь, не торопясь, выверенно, и невольно отмечал, как каменное лицо Зеньковича все более хмурится, а близко посаженные глаза его, казалось, сейчас сольются в один глаз. И когда Алексей рассказывал об угрозе декана выгнать его из института, если он обратится к ректору, тот подскочил и выкрикнул:

— Наглец!

— Терентий Иванович, зачем вы так, — с мягкой укоризной заметил ему Лаков.

Алексей отметил, как ладони ректора сжались в кулаки – это придало ему уверенности в своей правоте, и он с язвительной улыбкой произнес:

— Емельян Сергеевич, сами видите: если Терентий Иванович даже в вашем присутствии позволяет себе такое, нетрудно представить, как он высказывался со мной наедине.

— Держите себя в руках! – резко перебил его Лаков. Надел очки и, вприщур гляда на него, смягчил тон: — Пожалуйста, выйдите на пару минут. Вас позовут.

На подгибающихся ногах Алекей вышел из кабинета и рухнул в приемной на стул. За закрытой двойной дверью была гробовая тишина. Время шло, а его все не звали. Он прильнул ухом к двери – за толстой дерматиновой обшивкой едва доносилось какое-то гудение. Он подошел к окну, прижался горячим лбом к стеклу,  отрешенно и тупо смотрел, как двигались по улице пешеходы и машины.

Вдруг за его спиной глухо захлопнулась дверь. Резко обернувшись, он увидел промчавшуюся ссутулившуюся спину декана и его прижатые к поднявшимся плечам красные уши. Из-за двери донесся голос:

— Войдите, Надеждин!

Алексей вошел и застыл у порога. Лаков молча указал ему на стул, дождался, когда он сядет, снял очки, повертел в руках и сказал:

— Учтите, экзамен будете сдавать у меня в кабинете перед комиссией. Вы на это готовы?

— Могу хоть сейчас! – уверенно заявил Алексей.

— Не торопитесь, хорошенько подготовтесь… Вы понимаете, на что идете?

В его голосе Алексей услышал сочувствие, и это придало ему возможности говорить спокойнее:

— Емельян Сергеевич, спасибо за понимание. Я готов. У меня к вам только одна просьба: согласен сдавать любой комиссии, лишь бы в ней не было декана.

— Хорошо… послезавтра вас устроит?

— Во сколько?

— В десять часов у меня в кабинете.

Лаков протянул ему на прощанье руку. От неожиданности Алексей так крепко пожал ее, что тот искривился лицом и, потряхивая ею, заметил:

— Да, хватки вам не занимать…

Алексей извинился, попрощался и вышел. Хотелось бежать к Ирине и рассказать ей обо всем. Но вдруг обнаружил, что идет к Егору в общежитие, и вспомнил, что тот сейчас живет у родителей.  А там он ни разу еще не был. Решил  идти домой и засесть за учебники, но вдруг упрямо подумал: «Нет, знаю! Собак перед охотой не кормят!»

— Безобразие! Сволочь! Сталина на тебя нет! – раздался рядом с ним вспыльчивый  крик.

Ему перегородил дорогу худой пожилой мужчина в распахнутом выляневшем пальто. На его вздрагивающей от возмущения груди звякали с десяток медалей.

— Что с вами, дядя? – приятельски улыбнулся ему Алексей, уже догадавшись о причине его возмущения.

— Мы за вас кровь проливали! Свободу вам добывали! А ты! Что ты себе позволяешь, молокосос?! – мужчина схватил Алексея за грудь и, прожигая его безумно покрасневшими глазами, потянулся второй рукой к его бороде.

Алексей перехватил его руку на залом, но в это же мгновение различил на его обожженой щеке огромный красный шрам от ранения и услышал укоривший его звон медалей. Он выпустил его руку и добродушно сказал:

— Дорогой дядя, я вас очень внимательно слушаю.

— Как ты смеешь выращивать бороду! – заорал тот.

— Она сама растет, — заулыбался Алексей.

— Ты мне зубы не заговаривай! – мужчина погрозил ему кулаком.

В этой нелепой, уже неоднократно повторяющейся с ним стычке, ярко воплащалось то, что он уже испытал во время жизни с бородой: его осуждали, дразнили, хамили, несколько раз дело чуть не кончилось дракой. Как нелепо усложнялась жизнь из-за пучка волос на лице! Это было смешно и глупо, но все эти люди вокруг была сама реальность: затюканое, извращенное общественное сознание, убежденное в своей праведности, окружало его.

— Дядя, скажи, что ты хочешь? Для тебя все сделаю, — улыбнулся Алексей.

— Сбрей немедленно бороду! У тебя все равно ее вырвут, не я, так другие, — вдруг мирным уговаривающим голосом ответил тот.

— Хорошо, только ради тебя. Но объясни толком, что в ней страшного?

— Понимаешь, все люди должны быть равными. Наш какой главный лозунг? Равенство и братство.

— В чем равенство?

— Во всем! – мужчина решительно рубанул кулаком и, вдруг понизив голос, заговорщиски зашептал: — Я  ради твоей пользы говорю, друг ты мой. Ты, я вижу, умный парень, сразу меня понял. Да убери ты ее с глаз долой – зачем тебе лишние неприятности в жизни. Их у нас и так во, по горло!

И он принялся делиться своими бедами в жизни, скорополительно и путанно, жалуясь на всех и все. Алексей, устав от его излияний, похлопал его по плечу и сказал:

— Спасибо за совет, дядя. Прощай, спешу.

— Пошли со мной, сынок, выпьем за дружбу. У меня есть деньги в заначке, — он  полез к Алексею обниматься.

Алексей уклонился от его объятий.

Дома он согрел воду, сбрил бороду и, ощущая уже полузабытое жжение от одеколона, грустно подумал: «Зачем дразнить гусей…»

 

9

 

Миновав двери своей квартиры, Зенькович поднялся на два этажа выше, отдышался и позвонил. Открыла жена Черткова Зинаида Михайловна, круглолицая с покатыми плечами под байковым цветным халатом. Приветливо улыбаясь, но настороженно спросила:

— Терентий Иванович, никак что-то случилось?

— Николай дома?

— Лег отдыхать.

— Он мне позарез нужен.

— Иваныч, заходи! – раздался громовой голос Черткова, и тут же появился он сам в синей полосатой пижаме, почесывая растрепанные волосы на голове оголенной ширококостной рукой под сползшим до локтя рукавом.

Они вошли в комнату, на одной стене, завешенной ковром, висело охотничье ружье, на другой — несколько рам с фотографиями людей, в основном в военной форме. Зенькович вернулся и старательно, поплотнее, закрыл дверь. Чертков удивленно взглянул на него и буркнул:

— Что за конспирация? У меня от Зины нет тайн.

— У меня к тебе дело особой важности, — понизив голос,  быстро проговорил Зенькович.

Чертков пожал плечами и придвинул ему стул. Зенькович нервно отодвинул его, и тот, зацепившись за дорожку на полу, начал падать. Чертков подхватил его, поставил и, упершись в спинку широкими ладонями, сказал:

— Слушаю.

Но Зенькович все молчал, играя желваками. Чертков не выдержал и усмешливо поторопил:

— Ну что ты тянешь, словно правительственный заговор затеял?

— Угадал, — тревожным голосом ответил Зенькович, вытягиваясь к нему подобородком. — Только тут не против, а за… понимаешь?

И он заговорщиским шопотом  выложил ему разговор с Лаковым, потирая руки и не глядя ему в глаза, и раздраженно закончил:

— Это ж надо до чего свихнулся! Уравнял меня с этим щенком!

— Не вижу причин для паники, — усмехнулся Чертков.

— Да как ты не понимаешь? – вспылил Зенькович. — Я – декан факультета, член партии, доцент, должен был объясняться с этим сопляком в присутствии ректора!

Под стиснутыми кулаками Черткова заскрипел стул. Он тяжело поднял глаза на Зеньковича и вдруг, бычась, медленно и хрипло проговорил:

— А, может, мы с тобой здесь перегнули палку…

— Да что ты такое мелешь! – подступил к нему Зенькович. — Не хватало еще, чтобы яйца курицу учили!

— А ты мне не хами! – процедил Чертков.

— Очнись! Не о тебе речь, — заискивающе улыбнулся тот. — В то время, как мы с тобой честно печемся об осуществлении передового учебно-воспитательного процесса, не жалеем своей жизни, этот сопляк черт знает что о себе возомнил! А сам ректор, коммунист, потакает ему. Это не достойно советского человека.

— Оно, конечно, и так, Иваныч, — с благодушной улыбкой уставился на него Чертков. —  И все же не пойму тебя…Ну, погорячился парень и пошел искать свою правду. Но он поступил честно – предупредил нас с тобой…А, может, и мы с тобой того, где-то оплошали.

— Ну, знаешь! – пробуравил его взглядом Зенькович.

— Знаю. И ты сам знаешь, что Надеждин – хороший студент, грамотный, общественник, член комитета комсомола. Вспомни, сам поддержал его кандидатуру на партсобрании.

— Он нахал и сопляк! – перебил Зенькович. — Его дело – учиться и доверять нам, призванным партией. Он должен знать свое место!

— Не пори горячку, Иваныч…давай разберемся.

— Не узнаю тебя…ты что, против меня, против своих?

— Не дури! Скажи прямо, что предлагаешь.

—  Вот, это по-деловому, — воодушевленно заговорил Зенькович. – Пока я еще не знаю, чем у них там закончился разговор, но, поверь мне, надо быть всегда готовым к самому худшему. Скажу честно, только это между нами, Лаков, я уже давно это заметил, становится ренегатом, ведет себя не достойно коммуниста. Такое и старческому маразму простить нельзя. А  если это его убеждения, которые он скрыл от партии? Понимаешь, это же подрыв нашей идеологии в государственном масштабе. И мы с тобой должны быть готовы дать достойный отпор этому враждебному явлению нашему строю и нашей партии…Согласен? Так что ж ты молчишь?

Чертов подошел к нему, взял за плечо, повернул его к двери и доверительно проговорил:

— Иваныч, тут без ста грамм не разобраться. Пошли, примем на грудь, тогда все и прояснится.

— Да ты что! Такое только на трезвую голову, — начал Зенькович, пытаясь вырваться из его железной хватки, но тот силком выдавил его из комнаты, настырно уговаривая:

— Прошу тебя, для пользы нашего общего дела. Да и тебе надо расслабиться: вон какие черняки под глазами. И меня выручишь, тебе Лиза не откажет. Учти, ты — мне, я — тебе, — и, не давая ему опомниться, крикнул в кухню: — Зинок, налей-ка нам с Иванычем по стопочке!

— Проходите, садитесь, — встретила их, радушно улыбаясь, Зинаида Михайловна. – Ну, и слава богу, что все у вас хорошо. А то, как открыла дверь перед вами, аж испугалась: лица на вас не было, словно с дурной вестью явились, — и начала накрывать на стол.

 

10

 

Стоя лицом к темному окну и загибая пальцы, он подсчитывал количество слогов каждой строчки только что сложившегося стихотворения. Обнаружив, что во второй не хватает одного слога, начал лихорадочно подыскивать новое слово.

Это поэтическое наваждение захватило его год назад так неожиданно, что первое время ему казалось – это в памяти оживают когда-то читаные стихи. Он мучительно пытался вспомнить, чьи они и, наконец, сообразил – его собственные. Он исписал уже несколько блокнотов, но никому не показывал. Одно он знал точно: началось это, когда  влюбился в Валю Лучко. Вначале растерялся и даже начал сторониться ее, хотя душа его радостно — покорно тянулась к ней. Но когда заговаривал с ней, чувствовал себя трепетно-сковано и становился косноязычным. И то, что не мог высказать ей,  выливалось в стихах. Но почему-то стихи складывались не о своих чувствах к ней, а о природе, родном крае, о великих стройках коммунизма, о войне советского народа с фашизмом. Эта всеопоглащающая  страсть захватила его с такой силой, что он  писал стихи везде: на лекциях, на улице, в столовой, являлись они и в туалете. Он упорно штудировал пособия по стихосложению.

Увлеченный работой, не заметил, когда в комнату вошли Дуньков и Лавров.

Лавров тут же сел за свой столик в обустроенном уголке. После возвращения с каникул он взял за правило записывать впечатления о прожитом дне. Сухие губы его дергались и сжимались в конце каждой фразы, а непокорный клочок волос на макушке беспокойно вздрагивал, но не падал.

Дуньков, лежа в кровати, читал книгу и грыз сухарь. Шорох страниц и его чавканье все отчетливее разносились в тишине, а когда он принимался чесать о металлические прутья кровати свои большие ступни в грязных носках с дырами, звучно скрипели пружины матраса.

Кухаренко все никак не мог найти подходящее для рифмы слово, и вдруг,       нервно обернувшись на раздражающие его звуки, язвительно произнес:

— А, это ты?

— А кто еще может быть в моей кровати, — добродушно отозвался Дуньков.

— Показалась, что свинья в хлеву чавкает.

—  На что ты намекаешь? —  заволновавшись, покраснел тот.

—  Извини, так мне показалось.

— Ты, Саня, не вали с больной головы на здоровую, — мирно ответил Дуньков. — Ладно, замнем для ясности.

— Нет! — вдруг выкрикнул Кухаренко. – Начал – договаривай!

— А не обидишься? — маленькие глубокие глаза Дунькова испытующе прищурились. Он приподнялся и прижался спиной к стене.

— Даю честное партийное.

— Для меня это не аргумент. Дай честное слово.

— Ну, даю…

— Ответить в рифму? – усмехнулся Дуньков.

— А без мата ты не можешь?

— Без него в русском языке не обойдешься.

— Это ты точно заметил, Вася! – обернулся к ним Лавров и громко засмеялся. — Вот недано читал у Достоевского…Идет, значит, он по улице, а впереди него мужики разговаривают. И что ни слово – мат. Окликнул он их и начал укорять за это, доказывая, какой богатый и великий русский язык. А мужики в ответ расхохотались и отвечают: «Ну, барин, ты и даешь! Нас учишь великому языку, а сам без мата не обошелся!»

— А у нас на заводе мужик рассказывал, — подхватил за ним Дуньков.- Значит, после войны работали на нашем заводе пленные немцы. Хорошо работали, лучше наших. И вдруг перестали работать. Вызывает начальник их бригадира и начинает распекать за саботаж. А тот отвечает, что инструмента нет. «А наши работают», — укорил его начальник. А тот и выдал: «А что русскому человеку надо для работы? Молоток, зубило и твою такую мать!»

Они засмеялись, но Кухаренко оборвал их наседающим голосом:

— Ты, Васька, мне зубы не заговаривай! Скажи, что хотел.

— Ну что ты заводишься, — взвизгнул Дуньков.

— Кончайте, хлопцы, базар! – вмешался Лавров. — Пятый год вместе живем, а все притерется не можете. — Да скажи ты ему, — посмотрел он повелительно на Дунькова.

— Ладно, — сдался тот. — Только ты, Саня, не обижайся. Ты весь переполнен любовными чувствами.

— Это к кому же? – насторожился, краснея, Кухаренко.

— Тут и петуху понятно, — увильнул Дуньков.

— Это ты петух! – огрызнулся Кухаренко.

— Вот видишь, оскорбляешь. А партийное слово давал, — обиделся Дуньков и повернулся к Лаврову. — Сам же он напросился, чтобы я ему честно сказал, а вон как…

— Саня, а ведь он прав, — миролюбиво поддержал Лавров.

— Да пошли вы со своей правдой! – яростно заматерился Кухаренко и выбежал из комнаты, хлопнув дверью.

— Вася, и зачем ты это ляпнул? – укоризненно сказал Лавров.

— Я же ему хорошего хотел. Думать надо, когда влюбляешься. Не по Сеньке шапка. Валька – баба столичная, богатая. А мы кто? — И голодными сухими губами просипел: — Вышли мы все из народа…

— Осел, зачем унижаешься! – вскочил Лавров и забегал по комнате, доказывая ему, что такие доводы – чушь собачья, и ему, комсомольцу, родившемуся при советской власти, стыдно и грешно так рассуждать.

Выкричавшись, он грохнулся на стул, вытянув рыжеволосые жилистые ноги в подранных тапочках и сложив руки на колышущейся груди, и увесисто заключил: — А по мне – Валька Санькиного мизинца не стоит.

— Удивляюсь я на тебя, — похихикивая, заявил Дуньков. – Вроде ты и не глупый мужик, нахлебался вдоволь дерьма и в деревне и в армии, а в жизни так еще ничего и не понял.

— Не хуже тебя! – взвился Лавров.

Они заспорили и, перебивая друг друга, перешли на крик. Лавров, доказывая свою правду, сослался на доклад Хрущева «О мерах по выполнению программы КПСС в области повышения благосостояния советского народа».

— Пока наше улучшится – он себе уже третью звезду героя нацепил, — съязвил Дуньков.

Как обычно, осторожно приоткрылась дверь, и вошел Стрельчонок. Увидев их спорящими, крикнул:

— Это вы Сашку обидели? Сидит, как сыч, на скамейке и смалит.

— А что ты не позвал его? – спросил Лавров.

— Да ну его…

— С человеком, может, беда какая, а ты старое помнишь, — укорил Дуньков.

— Знаю я его беду, — ухмыльнулся Стрельчонок. — Втюрился в Вальку и теперь в стихи ударился.

— А ты откуда знаешь? – удивился Лавров.

— Такие, как он, на дело с бабой не хваткие. Нравится тебе баба – чего бумагу изводить. Поближе ее к телу – и вся  любовь. — Он засмеялся и, вдруг понизив голос и подмигая ему, предложил с вызовом: — А хочешь, Генка, я свою обиду на него забуду и отомщу Вальке за него?

— Это как же? – заморгал  на него Лавров.

— Проще паренной репы. Охмурю – и под зад.

— Не много ль на себя берешь?

— Спорим! – протянул ему руку Стрельчонок.

— Не хорошо это как-то, — замялся Лавров.

— Я ж ради твоего друга стараюсь.

—  На что спорим?  — сдался Лавров.

— Курсовую работу  за  меня по политэкономии напишешь.

— А если ты проиграешь?

— Полстепендии отдаю…Васька, разбей наши руки.

— А мне что за это будет? – спросил Дуньков.

— Осел, это тебе  мне за науку платить надо! Ясно?

 

11

 

Алексей вошел в приемную ректора и громко поздоровался с секретаршей Любовью Михайловной. Она быстро приложила палец к губам и зашипела:

— Тш-ш…они там ждут вас.

— Мне назначено на десять, — невольно перейдя на шепот, уточнил Алексей.

— Комиссия еще не вся, только Лаков и Горский. Заходите, — она встала, открыла перед ним дверь, перекрестила в спину и дохнула ему в затылок. — Ни пуха, ни пера…

— К черту! – бодро отозвался Алексей.

— На черта надейся, а сам не плошай! – раздался навстречу ему приветливый голос Горского. Он стоял, опершись задом на спинку стула, и улыбался. — А вот и наш воин.

— Доброе утро, — поздоровался Алексей.

— Дай Бог, чтобы оно было добрым для вас, — Горский протянул ему руку. Алексей порывисто пожал ее, и тот, морщясь и потирая пальцы, хмыкнул: — Видно, что вы готовы к бою.

— Он сам на этом настоял, — заметил Лаков, глядя на Алексея поверх съехавших на кончик носа очков. — Не передумали?

— Емельян Сергеевич, — порывисто заговорил Алексей, — я знал, на что иду…

— Но-но, только без эмоций, — пробурчал Лаков и замахал перед собой ладонью. — Садитесь вон там и собирайтесь с мыслями.

Алексей сел спиной к окну за длинный стол совещаний, положил перед собой листки бумаги и ручку.

— А где ваши шпаргалки? – пошутил Горский.

— Все сделано по вашему совету, — в тон ему ответил Алексей. — Написал и оставил дома.

Открылась дверь, и цепочкой вошли члены комисси: два декана с других факультетов, парторг Чернявская Людмила Петровна и секретарь комитета комсомола Глеб Косенков. Алексей встал и поздоровался. Косенков подошел к нему, положил руку на плечо и шепнул: «Держись!»

— Садитесь, товарищи. Начнем, — сказал Лаков.

Задвигались стулья, все устроились по другую сторону длинного стола, и Горский, дождавшись тишины, объявил:

— Уважаемые члены комиссии. Волею обстоятельств или вот этого молодого человека,- выбросил он в сторону Алексея открытую ладонь, — все мы поставлены в неординарное положение: принимать рядовой экзамен у студента не в аудитории, как все мы привыкли и как положено, а в кабинете ректора института. Это на всех нас накладывает особую ответственность. А именно: честно и беспристрастно оценить возникшую ситуацию и дать свое заключение. Пожалуйста, задавайте вопросы, — предложил он и,  усмехнувшись, добавил: — Надеюсь, все знают, что мы принимаем экзамен по методике преподования русского языка.

Нависла тревожная тишина. Алексей взял ручку. Не поднимая головы, слушал вопросы и записывал: «1. Педагогические взгляды Ушинского. 2. Построить урок по теме «Местоимение». 3. Ленинизм и вопросы преподования в советской школе»…

— Пожалеем себя, товарищи, — прервал очередной вопрос ироничный голос Горского. — Выслушать полные ответы даже на один из ваших вопросов – нам и дня не хватит… Надеждин, сколько времени вам дать на подготовку?

— Я готов отвечать сразу, — быстро ответил Алексей.

— Но мы еще не готовы слушать, — улыбнулся Горский. — Я, например, еще не завтракал. Да и у остальных, думаю, есть неотложные с утра дела. Так что ждите нас через час.

— Иван Николаевич, я могу отвечать без подготовки, — начал настаивать Алексей.

— Спешка знаете, где нужна! – резко перебил его Горский и обратился к членам комисии: — Сверим часы. Сейчас десять тридцать. В одиннадцать тридцать встречаемся здесь.

Когда они вышли из кабинета, Лаков придвинул к себе толстую стопку бумаг и начал ее перебирать. Алексей несколько раз перечитал вопросы и подумал, что первым должен стоять «Ленинизм и вопросы…», но отмахнулся: тут можно наговорить с три короба, и начал с первого.

Ушинский был его кумиром в педагогике. Впервые познакомившись в хрестоматии по педагогике с его предисловием к «Педагогической антропологии», он взял в библиотеке все три тома, проштудировал с карандашом в руках, сделал много выписок, заполнив несколько сот карточек с понравившимися ему мыслями, и приобрел у букинистов все десять томов его академического издания 1950 года. Он вспоминал и с увлечением записывал его высказывания: «Если педагогика хочет воспитывать человека во всех отношениях, то она должна прежде всего узнать его тоже во всех отношениях… Приступая к святому делу воспитания детей, мы должны глубоко осознать, что наше собственное воспитание далеко не удовлетворительно…» И вдруг подумал о том, что в своем педагогическом дневнике он записывал эти мысли, как свои: они жили в нем, укоренились, стали его знанием и верой. А вот Шаров воспротивился и испугался их – значит, либо он сам не читал глубоко Ушинского, либо был против того, кого он на своих лекциях называл «краеугольным камнем русской педагогики». До него, словно сквозь туман, донесся доброжелательный голос Лакова:

— Возникли трудности?

— Вы все равно мне шпаргалку не бросите, — отшутился Алексей.

— Надо  — выручу, — подмигнул ему Лаков.

— Спасибо. Если можно, дайте, пожалуйста, несколько листков бумаги.

Когда дверь открылась, и начали входить члены комиссии, Алексей заканчивал ответы на третий вопрос: о всеохватывающей ленинской мысли, о его влияние на все науки и обобщения им опыта всего человечества, о величии его идей – и чем трескучей и пафосней была фраза, тем вернее звучал ответ, невольно отметил он.

Комиссия уселась напртив него, и Горский сказал:

— Мы слушаем вас.

Алексей отвечал и видел подбадривающий его взгляд Горского, одобрительно  поднятый кулак с оттопыренным большим пальцем Косенкова. А когда он начал цитировать напамять одно за другим высказывания Ушинского, Бедров, декан факультета психологии и методики преподования, с квадратной головой и мясистым носом, оттягивая на шее галстук короткими толстыми пальцами, с удивлением глядя на него, обронил:

— Феноминальная память…

— Тогда перейдем ко второму вопросу, — объявил Горский.

Алексей начал давать характеристику класса, в котором собирался проводить урок по теме «Местоимение», но вдруг, нервно постучав пальцами по столу, его перебила Чернявская:

— Ближе к теме.

— Если мы хотим дать ученикам знания, а не просто провести урок, надо учитывать инивидульные особенности личности каждого ученика данного класса, — не глядя на нее, пояснил Алексей и  перешел к расчитаннному по минутам ведению урока, последовательно обосновывая методические приемы: — На любом уроке часто возникает одна и та же очень важная проблема: надо ли придерживаться намеченного плана, если понимаешь, что не все ученики освоили излагаемый тобой материал? Что важнее: план учителя или конкретная ситуация на уроке?

— Плох тот учитель, который не способен составить точно исполняемый план, — наставительно перебила Чернявская. — Вот возьмите, как точно намечает планы наш Центральный комитет партии. А последнюю пятилетку даже перевыполнили на несколько месяцев раньше.

— Не оттого ли мы сейчас едим хлеб с мякиной, — заметил Алексей.

— Это случайная ошибка, — краснея, дрогнувшим голосом отозвалась она.

— Когда перевыполняется намеченный план, — уверенно продолжил Алексей, — исполнитель думал не о деле и его качестве, а о своей готовности доложиться об исполнении. А главная задача учителя – научить ученика, и ради этого можно и нужно нарушить заранее подготовленный план, исходя из конкретных условий, возникших на уроке. Как сказала леди Гамильтон: «Европа может подождать…»

Все заулыбались, начали дискусировать, заскрипели стулья. Алексей, забыв совершенно о своем положении, увлеченно отстаивал свою точку зрения. Косенков, постучав пальцем по столу, наконец, привлек его внимание и покрутил пальцем вокруг виска: мол, что ты зарываешься, осел? Но Алексей, вооодушевленный одобрительным взглядом Горского, доказывал свое.

— Вы, явно, преподавали в школе? – осторожно заметил Бедров.

— Ни разу, — с улыбкой ответил Алексей.

— Тогда я ничего не понимаю, —  он растерянно оглядел членов комисии, его квадратное лицо вытянулось, и подбородок отвис.

— Вот это нам всем вместе надо и понять, — строго проговорил  Горский и встал: — Считаю, что можно прекратить экзамен.

— У меня еще третий вопрос, — напомнил Алексей.

— Дайте нам время переварить ваши два ответа, —  усмехнулся тот. – Пожалуйста, выйдите и подождите нас за дверью.

— Тогда всем приятного аппетита, — в тон ему ответил Алексей, быстро смахнул свои бумаги со стола в ладонь, сжал в кулаке и вышел.

— Далеко не отлучайтесь, вас позовут, — настиг его голос Лакова.

— Ну как, сдал? – встретила его в приемной взволнованным голосом Любовь Михайловна.

— Они там решают.

— А сам как чувствуешь? – беспокойно затараторила она. — Это ж надо какая история вышла! Двадцать лет здесь работаю, а подобное впервые: студент сдает экзамен у самого ректора да еще при такой комисси…словно тебя в космонавты готовят…А ведь сам, сам виноват, — понижая голос, зашептала она. — Пусть тебе это послужит уроком на всю жизнь. Знай же: ласковое дитя двух маток сосет, — она что-то еще и еще сердобольное говорила ему, учила жить.

За плотно закрытыми двумя дверями порой нарастал шум, но ничего нельзя было разобрать.

— Что-то долго они там, — тревожно заметила Любовь Михайловна. — Ой, боюсь, не к добру это…

Наконец, открылась дверь, появился улыбающийся Косенков, подозвал Алексея, и, дружески похлопывая по плечу, сказал:

— Порядок…только прошу тебя, не зарывайся.

Когда Алексей вошел в кабинет, никто не смотрел на него. Встал Горский, прокашлялся, вытер губы носовым платком, сложил его,  сжал в кулаке и медленно заговорил:

— Значит, так…Мы тут обсудили, немножко поспорили, — голос его как-то странно ломался, и между словами образовывались продолжительные паузы. — Все отметили, что вы, конечно, готовились…неплохо отвечали…есть, конечно, кое-какие неточости в ответах…можно было бы даже и поспорить с некоторыми вашими доводами… Но дело в другом – и поэтому невольно расходятся мнения в оценках…Можно, конечно…

Алексею стало неловко за Горского: тот, подыскивая слова, говорил обтекаемо, явно пытаясь никого из сторон не обидеть. Чтобы спасти его от этой трудной и унизительной процедуры, Алексей с улыбкой перебил его:

— Уважаемый, Иван Николаевич, я прекрасно понимаю, в какое трудное положение мы все попали. Моя степендия все равно плакала, ее не вернешь. Поставьте мне удовлетворительно – и все стороны останутся при своем интересе.

— А ты сам понял во всем этом самое главное? – властно и сухо заявил Горский.

— Очень хочу понять.

 

12

 

Весть о том, что Алексей Надеждин сдает экзамены в кабинете ректора, взбудоражила всю группу и быстро разлетелась по институту. Одни восхищались им, другие порицали, но равнодушных не было. Пожалуй, большинство понимало, что эта история вобрала в себя многие противоречия и несовершенства не только учебного процеса, но и чего-то главного в самой их жизни, о чем не дозволено было говорить вслух. Одни, как положено, молчали, другие осторожно высказывались в кулуарах между надежными людьми. А вот их товарищ открыто вступил в борьбу – подобного ЧП не было в институте.

И пока шел экзамен в кабинете ректора, своим чередом продолжались лекции, звенели звонки, студенты и преподаватели переходили из аудитории в аудиторию, на ходу интересуясь, ну как он там? —  и все понимали, о ком шла речь. В перерывах между лекциями в приемную ректора заглядывали друзья Алексея и спрашивали у Любови Михайловны, а она испуганно грозила им пальцем и шептала:

— Все еще пытают…

Сочувственно вздыхая, все мчались по очередному звонку в аудитории. А когда началась третья пара лекций, Ирина Филина, Егор Глоба и Саша Кухаренко, не сговариваясь, остались ждать Алексея. Их позвал Генадий Лавров:

— Побежали, опаздываем!

— Кто у нас? – рассеянно спросил Кухаренко.

— Лазарчук.

— Передай ему привет, — ехидно отозвался Егор.

— Не осложняйте себе жизнь. Мы ему госэкзамен сдаем, — затоптавшись на месте, предупредил Лавров.

— Гена, — с укором посмотрела на него Ирина, — как ты не понимаешь?

— Тебя я понимаю и уважаю за твой порыв. Так поступали жены декабристов.

— Уйди или я сейчас тебя ударю! – вспыхнула Ирина.

— Нашли время выяснять отношения, — хмуро заметил Кухаренко.

— Извини, Ирочка, — виновато глядя в ее тревожно блестевшие глаза, сказал Лавров и притронулся к ее руке. — Ты права. Не знаю, что со мной…Как трудно выдавливать из себя раба.

Ирина уронила ему голову на плечо и забормотала сквозь слезы:

— Сколько раз я его предупреждала, упрашивала. И зачем ему это все надо. Вон, все другие обходятся без подобных скандалов, а он…

— Алексей молодец! – ответил востороженно Лавров. — Честно признаюсь: я бы так не смог, — он зашептал ей теплые и хорошие слова об Алексее, конфузясь от ее близости и этого своего неожиданного признания.

— Генка, я начинаю ревновать, — ткнул его в бок кулаком Егор.

— Перед ней мы с тобой в одном печальном положении, — невесело огрызнулся Лавров.

— Мальчики, пожалуйста, только без пошлостей, — сказал Ирина.

Они молча смотрели на дверь, обитую выляневшим дерматином с тусклой табличкой «Ректор». Время от времени с улицы доносился приглушенный перестук колес поездов, сигналы машин, сгущающиеся тучи наплывали на город и покрывали его сумраком. В тиши коридора казались тревожными чьи-то случайные торопливые шаги, от поста дежурной порой доносился хрипловатый треск телефона и за ним ленивый голос: «Але, вас слушают…»

— Ребята, — сказал Кухаренок. — Как все это дико и гадко… просто жить не хочется.

— Да что ты такое мелешь! – накинулся на него Лавров. — Все это и есть жизнь со всеми ее сложностями и противоречиями.

— Конечно,  без них не бывает, — задумчиво продолжил тот. — Но вот что меня тревожит: откуда в нашем социалистическом обществе столько еще подлости и гадости? Ну, я могу это понять еще среди необразованных людей, а ведь у нас педагоги, ученые. И все – коммунисты.

— Наивняк, ты Сашка, — ухмыльнулся Егор. – Красной книжкой партийца душу не очистишь.

— Ну ты, поосторожней выражайся! – осадил его Кухаренко. — Партия – ум, честь и совесть нашей эпохи.

— Это поэтический бред поэта, который наступил на горло собственной песне…Но, как великий поэт и честный человек, он, осознав это, сам себя и наказал.

— Наверное, ты прав, Егор, — расстерянно произнес Кухаренко. — Признаюсь честно, чем больше участвую в  нашей общественно-партийной жизни, тем больше меня одолевают сомнения…что-то не то происходит… не так…

— Значит, прозреваешь, старик, — медленным раздумчивым голосом подхватил Егор. – Я, кажется, слава богу, этим уже переболел. А как верил! Поддавшись агитации строить великие стройки коммунизма, бросил институт и умчался в Казахстан очередную дорогу века строить. А там такое испытал – что врагу своему не пожелаешь…

— Егор, не смей так говорить! – вмешался Лавров. — Я за свою жизнь насмотрелся и натерпелся не меньше твоего. Крестьянину у нас до сих пор, как крепостному, паспорта не дают. Но, однако, все меняется к лучшему. Вот я, например, из самых низов, из хутора, получил возможность учиться и получать высшее образование наравне со всеми. И я верю, что жизнь наша становится лучше, и будет она такой, как записано в Моральном кодексе строителя коммунизма!

— Генка, не говори красиво – не на экзамене! – резко оборвал его Егор. — Еще за пятьдесят лет до революции Достоевский предупреждал, к чему все это приведет.

— Твой любимый Достоевский – просто больной человек, — огрызнулся Лавров. – Я лично верю Горькому.

— Будь точен, — хмуро поправил Егор. — Горький назвал его нашей больной совестью. Достоевский, как никто в его время, понял, что будет с человеком, если зажать его в рамки любой, даже самой красивой и  благородной идеи. В «Бесах» он описал общество, которое хотели построить эти фанаты идеи. Он четко спрогнозировал, что каждый человек такого общества смотрит один за другим и обязан доносом. И что каждый принадлежит всем, и все каждому. Все рабы и в рабстве равны. В крайних случаях клевета и убийство, а главное – равенство. И первым делом понижается уровень образования, наук и талантов…

— Что же тогда делать? – расстерянно уставился на него Лавров.

— На этот вопрос ответил твой любимый Чернышевский, — съязвил Егор.

— Ты что, даже ему не веришь?

— Его идеи – это сны дамочки Веры Павловны…И все мы до сих пор находимся в плену этих розовых снов.

— Так во что ты тогда веришь? – в упор спросил Лавров.

— В то, что земля вертится вокруг солнца, — усмехнулся Егор и похлопал его по плечу. — Очнись от этих снов и оглянись: «Чудище обло, озорно, огромно, стозвоно и лайя…Я взглянул окрест меня – душа моя страданиями человеческими уязвлена стала. Обратил взоры мои во внутренность мою – и узрел, что бедствия человека происходят от человека».

— Ты не веришь в человека? – набросился на него Лавров.

— «Отыми завесу с очей природного чувстования – и блажен буду».

— А, может, ты в Бога веришь?

— Один умный человек сказал: «Если бы Бога не было – его бы все равно выдумали».

— Это сказал Вольтер, — заметила Ирина.

— Умничка. Отлично, — улыбнулся  ей Егор.

— Что Вольтер умничка – это еще сам Пушкин отметил. Он очень любил его и ставил выше многих, — сказала Ирина.

— Я верю Пушкину, верующему в Бога, и ставлю его выше всех коммунистов вместе взятых! – отчеканил Егор.

Увлеченные спором, они не заметили, как открылась дверь кабинета, и появился Алексей. Увидив их, он приостановился, вслушиваясь в их разговор, и опять ревниво отметил, как восторженно смотрит Ирина на Егора. Но благодарность за то, что друзья, сбежав с лекций, ждут и волнуются за него, затмила это гадкое чувство. Он на цыпочках приблизился к ним, широко разбросив руки, обхватил всех за плечи и весело крикнул:

— Победа!

— Лешенька! – воскликнула Ирина.

— Сдал? Сколько? – спросил Лавров.

— Государственная, — усмехнулся Алексей.

— А выше они и не поставят, — заметил Егор.

— Хотели, упрашивали, на коленях стояли, но я отказался, — засмеялся Алексей.

— Ну, рассказывай, рассказывай! – дергая его за рукав, заторопила Ирина.

— Посыпали отсюда! – сказал Алексей. — Сейчас комисся выйдет.

 

13

 

Через неделю после экзамена Кухаренко позвал Надеждина, увлек  в темный уголок коридора и сообщил по большому секрету, что на закрытом партийном собрании Зеньковичу, по предложению Горского, объявили выговор за зажим критики и использования своего служебного положения. Дружески пожимая ему руку и понижая голос, предупредил:

— Алексей, будь осторожен. Он ни слова не сказал в ответ, но ты бы видел  его физиономию! Бойся собак не ту, которая лает, а которая молчит.

Алексей поблагодарил его и бросился искать Егора. Нашел его в библиотеке, вытащил в коридор и, ликуя, рассказал обо всем.

— Все! Жди самого худшего, — кислым голосом заявил Егор.

— Главное, что справедливость восторжествовала! – с пафосом заговорил Алексей. — Вот видишь, настоящих коммунистов намного больше.

— Заткнись! – вдруг грубо оборвал Егор.

— Ты это что? – остолбенел Алексей.

— Тошно слушать обманутого подачкой жеребца!

— Ты хочешь поссориться? – весело отозвался Алексей. — Не выйдет.

— Я хочу, чтобы ты понял: это только начало твоей истории. Такие люди, как Зенькович, не прощают.

— Кишка тонка! Теперь, когда коммунисты по партии осудили его, он будет молчать, как мышь.

— Не дай бог потратить тебе жизнь на такую мышинную возню, — пожал плечами Егор.

— Отстоять справедливость ты называешь мишинной возней?!

Они начали яростно спорить. Егор, повышая голос, размахивая руками и ругаясь, принялся объяснять ему, как усложняет он себе жизнь всей этой мелкой суетой, в которой погрязло все общество.

Алексей сдерживался, чтобы не наговорить ему резких слов, и настороженно подумал: «Если мы сейчас с ним расходимся в главном – значит, нет между нами настоящей дружбы. И права Ирина: я раболепно преклоняюсь перед ним. Пусть он умнее и талантливее меня, но не он, а я выстоял и победил в этой борьбе с деканом». Неудержимая гордыня овладевала им: он сейчас чувствовал себя сильнее и значимей, чем все его друзья, которые критикуют и возмущаются непорядками в институте по углам, а вот он действует открыто – и победил!

Он слушал Егора вполуха, кусая губы, удерживая независимую насмешливую улыбку. А в сознании чередой проносились споры с ним:  настораживали его высказывания  – они часто не совпадали с тем, как думал он сам и в чем был убежден.  Егор, например, опровергал художников – передвижников, называл их иллюстраторами идей народников и нигилистов, которые способствовали подготовке революции, которая, победив, принялась уничтожать индивидуальность личности, свободу самовыражения и притесняла ее творческий потенциал своими примитивными и жестокими рамками теории социалистического реализма. Он не спорил с ним, старался вникнуть и понять, часто отмалчивался, но в душе не мог согласиться, почему это картины Ван Гога тот ставил выше всех картин передвижников, а пейзажи Моне и Сезанна считал значительней всех советских пейзажистов. А ведь  Егор  сам убеждал его: самое важное, что ты сам чувствуешь и принимаешь душой, что красота и правда – это первично в осознании истины мира. Егор доказывал ему, что «Герника» Пикасса больше говорит об ужасах войны чувству и сознанию, чем кровавые батальные сцены наших художников – они натуралисты и мясники. А Пикассо, как гений, мыслит образами, он умеет обобщить и выделить главное, они — оперируют фактами,  он — образами. Алексей тогда не выдержал и  возразил: «Но разве это понятно народу?» Егор усмехнулся и заявил, что, как сказал Толстой, толпа всегда глупа и безвкусна, она выставляет на вид только самое плохое…народ, народ…от имени народа – это самое ужасное, что вдалбливают нам в сознание! Это гибельно не только для искусства, но и для развития цивилизации. «Всмотрись, — неистово убеждал он, — в нашу историю: народ поддержал репрессии против лучших людей нашей страны. Пастернака не только что не поняли – не читали, но осудили! Толпа завистлива от своей бездарности! Даже Христос ей ненавистен! Это потом они начали поклоняться мертвому…Да и что такое народ? Ты и я – разве мы не народ? Есть просто люди и каждый из нас находится на своем уровне интеллектуального развития. Подумай, почему образованный мыслящий человек должен подчиняться тем, кто не учился, не образовывал себя? А многие из народа учатся лишь с одной  корыстной целью зарабатывать свой хлеб не у станка и в поле, где и есть их место и призвание, а чтобы стать чиновником и ходить в костюме под галстуком. Эти бездари считают, что труд музыканта и художника «чистенькая работа» и за нее платят большие деньги. Да за один концерт дирижер теряет 3-4 килограмма веса, сжигая свое сердце. Даже в самом языке есть различие. Разве можно сказать:  «муки творчества колхозника или слесаря?»  Алексея покоробило это сравнение, и он резко оборвал его: «У нас любой труд почетен, и надо уважать каждого!» – «Я и уважаю! – ответил яростно Егор. — Только пусть и они не лезут в мою душу и не учат меня, как писать и что писать! Я же не учу слесаря, как точить деталь, не учу доярку, как кормить корову и давать повышенные удои молока. Я покорно и благодарно пользуюсь плодами их трудов и принимаю их мастерство». — «Но художник должен творить для народа и быть понятным ему!» — перебил Алексей. «Никто никому ничего не должен! – взорвался Егор. — У каждого творца, будь он художник или пекарь, есть один долг: профессионально делать свое дело. И если ты чего-то не понимаешь в нем, твое дело наблюдать, спрашивать и принимать…в конце концов, доверять ему… А их мозги, как и твои, к сожалению, зашторены нашей совковой идеологией». — «Ты что, – не выдержал Алексей и насторожился,  — против советской власти?» – «Думай сам, что это за власть, — хмуро ответил Егор. — Наш  декан – ее зловещий символ.  Да, правда на твоей стороне, потому что ты еще молод и принимаешь мир открытым сердцем. Но правят бал в нашем мире такие, как он».

А Егор продолжал горячо говорить, и лицо его становилось все мрачнее. Он пытался докричаться до Алексея, убедить его, предотвратить нависшую над ним угрозу, но, отметив его усмешку, резко заключил:

— Увидишь, он тебя выгонит из института!

Алексей понимал, что Егор переживает за него искренне, но упрямо не хотел принять его позицию: отступить, пойти на компромисс – значит, сдаться и потерять себя. А ведь он примчался именно к нему, своему лучшему другу, за одобрением. В душе нагнеталось тревожное ощущение разлада. Но сейчас, быть может, впервые, он чувствовал в себе какую-то новую силу и уверенность в споре с Егором, которая противостояла постоянному преклонению перед ним. И он тщеславно подумал:    если Ирина отдала предпочтение мне, а не Егору, значит я нисколько не ниже его. Просто каждый из нас выражает себя в этой жизни по-своему: Егор пишет стихи и рисует, а я – человек действия. Такими были Македонский, Ленин, Наполеон – их общественный вид деятельности требует от личности больше воли, силы, отвественности и нравственности, потому что от таких людей зависит, по какому пути будет развиваться жизнь, исторические события и судьба народов. Писать стихи и картины можно в келье, а делать историю, улучшать жизнь людей и дать художнику возможность свободно творить – это находится в руках общественной личности.

— Каждая личность исполняет свою функцию, — подытожил он вслух итоги своих размышлений. — Вспомни Ленина и Горького.

— Не понял? – выставился на него Егор.

— О художнике и общественном деятеле.

— А, ты вот о чем, — усмехнулся Егор. — Власть и искусство…с кем вы деятели культуры. Ленин заказал Горькому написать своевременную книгу – тот и написал свою самую бездарную. А иначе и не могло быть. Потому что художник изменил себе.

— Но Ленин изменил на практике то, что задумал, а Горький лишь помог ему в этом.

— Он воспользовался услугами предателя правды.

— Горький – предатель? – вспыхнул Алексей.

— К сожалению… не вынес искушения медных труб.

— Но общественный деятель, вождь, полководец видят больше и глубже и указывают верный путь всем остальным в ходе развития истории и воспитания человечества. Это их предназначение и право, — все увереннее говорил Алексей.

Егор молча вглядывался в него: вздернутый сильный подбородок, расширившиеся от повышенного голоса ноздри, покрасневшие мочки ушей, налившиеся раскаленой синевой глаза – весь его упрямый противоборствующий вид настораживал. Непривычно неожиданным был его менторский тон. Обычно, даже при самых крупных разногласиях, они вели спор в дружеско — насмешливом тоне, одобрительно поддерживая удачную шутку в адрес друг друга или доказательство. Егор понял, что Алексей, воодушевленный своей победой, карабкается на пьедестал борца за справедливость и сейчас бесполезно вести с ним этот накалившийся и уже раздражающий обоих спор. И он, лукаво вглядываясь  в него, сказал:

— Послушай притчу. Диоген лежал около своей бочки на песке и наслаждался солнцем. Подъехал Македонский, узнал великого мудреца и с благодарностью сказал: «Проси у меня что хочешь – и я исполню». Диоген ответил: «Отъедь немного в сторону, ты закрыл мне солнце…» …Ладно, будь здоров, Македонский, — Егор с улыбкой подал ему руку.

— Ухожу, чтобы не застить тебе солнце, — весело отозвался Алексей.

— И все же, я очень прошу тебя: будь осторожен.

— Егор, поверь, я говорю искренне. Если бы мне предложили собрать на площади весь народ и рассказать ему обо всем, что происходит у нас плохого, а после этого меня казнили – я бы пошел на это, не задумываясь…

 

14

 

В ожидании сбора комитета комсомола Глеб Косенков в своем кабинете просматривал перспектиные планы политико–воспитательной и культурно–массовой работы педагогического института. Ответственным  за составление плана значился Олег Ефимович Лазарчук, а в графе исполнители, почти по всем мероприятиям, комитет комсомола. И выходило так, что главным ответчиком за весь этот процесс является он, Косенков – это радовало и пугало. Лишь за лекции о международном положении и по атеистическому воспитанию и пропаганде приоритет был у партийного бюро.

«Что же, партия – ум, честь и совесть…» – подумал Косенков. Он начал перебирать в памяти всех членов бюро – и этот лаконичный образ партии, созданнный величайшим пролетарским поэтом, все никак не стыковался с образами тех товарищей, которые составляли их партийную организацию. Это мысль, еще подспудно, явилась ему на последнем партбюро, на котором разбирался конфликт между деканом Зеньковичем и студентом пятого курса Надеждиным. В каком неприглядном свете предстал почти каждый! Выгораживая своего товарища по партии, они обвиняли Надеждина во всех смертных грехах, смаковали злорадно и перебирали все до мелочей: носит бороду, ходит в узких брюках, пропускает лекции, на глазах всего института прогуливается под ручку с однокурсницей Ириной Филиной, высокомерен, неуважителен к старшим. Парторг Чернявская вспомнила, как он однажды прошел мимо и не поздоровался… Было стыдно и омерзительно это слышать – из Надеждина лепили образ, который совсем не соответствовал тому, каким знал его Косенков. Он порывался встать и защитить своего товарища, но и сейчас со стыдом вспоминал, что так и не решился: разве можно идти вразрез с мнением всей партийной организации и рушить ее монолит?

Нет, причиной тому был страх, внезапно честно осознал он. Так страшно ему не было даже тогда, когда их тральщик шел по участку моря с обнаруженными в нем минами, на которых минуту назад взорвался впередиидущий тральщик. Но теперь это был какой-то иной страх: страх не за жизнь, а страх не оправдать доверие товарищей по партии. А это значило быть осужденным ими, лишится своего места секретаря  комитета, работа которого ему была по душе, зарплата обеспечивала жизнь семье, а само место гарантировало поступление в этом году в аспирантуру, определяющую всю его дальнейшую карьеру, а, значит, и обеспеченную жизнь.

«Так какая же мы честь и совесть? Мы просто стая, которая почувствовала опасность и сгрудилась для защиты ради своего личного благополучия. Разве мы защищали святое дело партии?» И пусть он сам тогда не соглашался, злился в душе, но так и промолчал.

И тогда поднялся Горский и заявил: «Мне лично стыдно все слышать, что сказано здесь». Мгновенно установилась жуткая тишина, многие испуганно и враждебно поглядывали на него: он не с нами — значит против нас. А Горский, словно этого не замечая, заговорил о том, что своим необъективным отношением к человеку, пусть и заблудшему, члены партии подрывают авторитет партии. Он говорил немного, но каждое слово его было точным и веским. В заключение он сказал, если партия хочет быть действительно народной, она должна ценить каждого человека в этом народе, признавать за ним право открыто высказывать свое мнение и, учитывая его, координировать свои действия ради святого дела построения коммунизма.

Косенков и сейчас со стыдом вспомнил, с каким трудом выдержал его открытый проницательный взгляд.

Горский предложил вынести декану Зеньковичу выговор по партийной линии за нарушение одного из уставных законов партии: зажиме критики и использовании своего служебного положения.

Все молчали. Но Косенков ясно прочитал на мрачных лицах большинства возмущение, обиду и злость. При голосовании за его предложение многие воздержались. Косенкову и сейчас стало радостно, что он, переборов в себе страх, сразу вслед за Горским поднял руку – этот один голос и решил предложение Горского. Правда, всеми почти единогласно, была сделана поправка: выговор Зеньковичу дать устный.

На второй день после собрания Зенькович зашел к Косенкову в кабинет, плотно закрыл за собой дверь и заговорил с ним тихо, доверительно, словно они заговорщики. Вначале он говорил осторожно, а затем все настойчивее начал требовать собрать комитет  комсомола и объявить Надеждину строгий выговор с занесением в личную карточку за дерзкое, грубое отношение к старшим товарищам и, понизив голос, начал увещевать: «Нам с вами в институте вместе жить и работать. Но для этого вам предстоит укрепить свои позиции, а, как вы сами понимаете,  должность секретаря комитета комсомола не пожизненная…»

Отказать ему прямо Косенков так и не решился. Он молча выслушал, покручивая в дрожащих пальцах сигарету и сдувая просыпанный табак на пол.

Рассеянно продолжая листать планы мероприятий, Косенков ловил себя на том, что суетливо обдумывает, как ему выступить по этому вопросу перед членами комитета. Ведь за два года работы в комитете Надеждин проявил себя активным творческим человеком – его культурно-массовый сектор был ведущим: по-новому, интересно стали проходить институтские вечера, увеличилась посещаемость студентами театров и концертов, выставок и музеев, политико-просветительская бригада под его началом объездила много поселков и деревень, и отовсюду шли  благодарные отзывы из райкомов партии. И среди студентов Надеждин пользуется уважением и непрерикаемым авторитетом.

Консенков вспомнил, как после полученной Надеждиным двойки по методике в стенгазете появился сатирический рисунок: Надеждин лежит на ковре на лопатках, придавленный двойкой, а под ним надпись: «Со мною львы на вы, так что мы вы». Алексей сам подошел к художнику, пожал руку и поблагодарил за удачную шутку. Но кто-то из студентов сорвал этот рисунок. В комитет комсомола прибежал возмущенный Зенькович, обвинил в этом Надеждина, потребовал наказать его. Когда Надеждин отрастил бороду, он опять явился и потребовал решением комитета комсомола заставить его сбрить ее. Косенков не признался Надеждину об этом разговоре, но посоветовал ему по-дружески сбрить бороду — иначе его придется вывести из состава членов комитета. На что Надеждин насмешливо ответил: «Решай сам, что тебе важнее: моя работа или моя борода». Косенков перевел этот разговор в шутку, сказав: «Видно вся твоя сила в бороде», а на продолжающееся наускивание Зеньковича наврал ему, сообщив по-секрету, что у Надеждина все лицо в юношеских прищах — и он этого стесняется.

Без стука открылась дверь, и шумной группой начали входить члены комитета, здоровались с ним за руку и живо интересовались, что это за экстренное внеплановое заседание.

— Никак новая внеочередная установка партии? – весело высказал свое предположение Ковров, коренастый, коротко остриженный крепыш, ответственный по физическому воспитанию и спорту. — Новая метла по-новому метет.

Все поняли намек и рассмеялись: после смещения Хрущева начались глобальные преобразования под руководством нового секретаря Брежнева.

— Курс партии неизменен: жить лучше всех, выше всех и быстрее всех, — отозвался Тряпкин, розовощекий и упитаннный, ответственный за бытовой сектор. — Повышение благосостояние народа…

Со всех сторон посыпались шутки по этому поводу. Отвественный за политсектор Гапонов рассказал анекдот про коммунистический субботник:  тех, кто нес с Лениным историческое бревно, на сегодняшний день оказалось столько, что этим бревном можно опоясать земной шар.

— Разговорчики в строю! – беззлобно осадил их дружный смех Косенков и, дождавшись, когда все расселись, спросил: — А где Надеждин?

— Зарабатывает на хлеб, — был чей-то ответ.

— А я его предупреждал, — земетил Косенков.

— Уж очень ему кушать хочется, — захихикал Ковров, — а спортсмен без степендии – трагическая потеря в советском спорте.

Под очередной хохот открылась дверь, и вбежал порозовевший Надеждин с растрепанными волосами.

— Почему опоздал? – строго спросил Косенков.

— На работе не отпускали — пришлось удрать.

— Могут выгнать за самоволку.

— Как же я мог не придти, если у нас экстренное заседание.

— Верно. Для комсомольца общественное выше личного…Ладно, если будут у тебя там осложнения, выпешем тебе справку с гербовой печатью.

Косенкок вкратце изложил план заседания и объявил:

— Но прежде надо  решить один скользкий вопрос.

Он напомнил всем известную историю с Надеждиным и деканом, похвалил его за успешную сдачу экзамена и, понизив голос, сообщил, что декан настаивает вынести Надеждину строгий выговор по комсомольской линии. Сухо, по-деловому заключил:

— Не будем тратить на это время. Мы все знаем Алексея. Заслуживает он выговор? Нет! Но, чтобы не дразнить наших некоторых закостеневших в своих старческих амбициях гусей, решаем так: Надеждина мы распекли, осудили и единогласно решили дать ему усное внушение…. Всем ясно?

— Глеб! – вскочил Алексей. — Я не согласен. Я предлагаю…

— А ты сиди и не рыпайся! – грозно осадил его Косенков. – Ты уже и так предостаточно наговорил на свою и наши головы. Правдолюб, твою такую! Правду надо сказать так, чтобы навсегда отбить у своего оппонента всякую охоту не только мстить тебе, но и говорить. Да, твои эмоции взбудоражили наш муравейник. Но пойми: есть стратегия и тактика. За первое тебе – пять, за второе – жирная единица! И все на этом! Голосуем. Кто за устное внушение Надеждину? – он первым поднял руку и, не пересчитывая единогласно поднятых рук, благодарно улыбнулся и громко объявил: — Единогласно. Я другого от вас и не ожидал. Только всем держать язык за зубами. А теперь переходим к главной теме  нашего заседания…

 

15

 

Василий Дуньков всегда обходил зеркало стороной: страшно было увидеть себя в нем. Но порой, когда от голода кружилась голова и подкашивались ноги, он заставлял себя приблизиться к нему и начинал медленно, с опаской, всматриваться в свое обтянутое прищеватой кожей лицо, словно хотел убедиться, что еще живой.

На этот раз его потянуло по другой причине: он влюбился. И это тревожащее его чувство оказалось еще тягостней для тела, чем ощущение голода. Он ясно осознавал, что нет ему никакой надежды на взаимность, но ничего не мог поделать с собой. Так, утолив голод скудным обедом в столовой, он машинально, не обращая внимания на людей вокруг, быстро вылизивал опорожненную тарелку, ложку, вилку, а, обнаружив крошки хлеба на столе, скатывал их пальцами в комок и, слизнув, медленно сосал, чмокая и стараясь, как можно дольше продлить обманчивое ощущение пищи во рту. И тогда вспоминался ему, как растаявший во рту кусочек масла,  тот счастливый единственный год, когда в столовых лежал  на столе бесплатный хлеб. Поверх еды он всегда выпивал три-четыре стакана чая, и, поднимаясь из-за стола, болезненно ощущал, как бурчит, переливаясь в животе, жидкость и невольно оглядывался: не слышит ли кто этот звук.

От постоянного недоедания у него обострился гастрит, болели и кровоточили десны, начали расшатываться зубы. Оставалось учиться последний год, но терпение его было наисходе.

И тут – надо же такое! – он влюбился. Он еще никогда не знал такого чувства, но то, что происходило с ним, было похоже на увиденное в фильмах или вычитанное из книг. И вот он сам влип в подобную историю. «Не до жиру – быть бы живу!» – язвительно осуждал он себя за это обострившееся и опасное для здоровья чувство. Еще на первом курсе, оказавшись в тягостном материальном положении, он приказал себе не отвлекаться на годы учебы ни на что постороннее, чтобы выжить, подчинил себя двум обстоятельствам: пожрать и учиться.

Но светло-синие глаза Ады Бариновой, ее ладное, сытое тело с широкими бедрами и узкой талией и ее бутылочные ноги преследовали его даже во сне. А недавно он отметил, что и она как-то загадочно поглядывает на него и все чаще обращается к нему за разъяснением по вопросам учебы, и всегда с восхищением отзывается о его феноменальной памяти.

Да, память его не подводит никогда: он мог до мельчайших подробностей  воспроизвести картины из своего детства, но этого старался не делать — все в нем было слишком горьким. Он мог дословно повторить лекцию преподавателя, с первого прочтения запоминал стихи, а, отвечая на экзамене, первым делом вспоминал страницу из учебника и говорил, словно считывал с него. Многие откровенно завидовали его памяти, особенно Стрельчонок, и он ему недавно зло ответил: «Готов поменять свою память на твой новый костюм».

Он уже давно и изрядно пообносился. Бесчисленный раз чинил свои перелатанные брюки, вздутые на коленях, болоневую куртку с несмываемыми пятнами и поношенный пиджак без рукавов, он сам отпорол их, расползшихся от дряхлости. Правда, было несколько рубашек с чужого плеча, отданных ему товарищами, стирал он их изредка, слегка потирая пальцами. Последнюю майку износил еще на четвертом курсе. А вот ботинки, купленные ему вскладчину группой по инциативе Шарова к двадцатипятилетию, были еще целыми – и он надеялся, что доносит их до окончания института. Чтобы сберечь, он снимал их на лекциях, придя в общежитие, протирал тряпочкой и ставил на газетку под кровать. Как–то в библиотеке забыл их: кончив заниматься, ушел и, шлепая по тротуару босыми ногами, наступил на камешек – и его прошиб холодный пот: он бросился назад с терзавшей его мыслью: «Украли!» «Вот бы к ним костюм – и можно пригласить Аду в кино. Останусь без обеда, зато хватит на два билета», – подумал он, подчиняясь той силе, которая тянула его к зеркалу.

На него смотрело рыхлое в красных прыщах лицо с запавшим носом, с истончившимися обвисшими ноздрями, высохшими потресковавшими губами, в их уголках запеклась кровь. Он поплевал на ладони, загладил растрепанные жидкие волосы на голове, сдвинул обвисший чуб в левую сторону и протер туго сидящие в глазницах бледно голубые глаза, словно этим можно было изменить свое отражение. И только глаза понравились ему: голодный блеск придавал им глубокую задумчивость. «Глаза – зеркало души», — пробормотал он, и это немного успокоило, как лошадь, жующую охапку сена.

Он поднял воротник пиджака и застегнул его на пришитый им крючок. Пальцы заскользили по записной книжке во внутреннем кармане – это была его «расчетная книжка»: в нее он вносил все то хорошее, что сделали ему люди, и что сделал он для них. Часто, встречаясь со знакомым, ловил себя на мысли, не должен ли ему.  Он мечтал, когда представиться такая возможность, расчитаться с каждым, кто помог ему. Чужое, сделанное ему добро, оценить было проще: счет за ботинки, за рубашку, за обеды, которыми его угощали. А вот как оценить добро, которое сделал он сам: перевел старушку через дорогу, передавал на экзамене шпаргалки, пересказывал содержание учебника, особенно Стрельчонку, участвовал на субботниках, ответственно готовился по просьбе Шарова к диспутам, помог ему занести на третий этаж мешок картошки, когда вернулись с сельскохозяйственных работ. «Начну работать —  там и сам найдется эквивалент для благодарности», — решительно подытожил он.

Вдруг ему показалось, что зеркало начала раскачиваться и падать. Откинувшись головой, он уперся в него руками, ощущая его скользкую прохладу, и вскрикнул.

— Вася, что с тобой? – раздался голос тети Клавы.

— Да ну его, — отозвался он, косясь на зеркало, и подошел к ней.

— На вот угостись, — она протянула ему на ладони большое яблоко. – Небось, заучился.

— Последний год остался, — ответил он, голодно вгрызаясь в яблоко. — А так долго тянется, как никакой другой.

— И он пройдет – не успеешь оглянуться, — утешительным голосом сказала она. – Я вона, кажется, только вчерась пришла сюда работать, а уж пятнадцать лет утекло, как вода сквозь пальцы.

От стола дежурной зазвонил телефон и раздался голос:

— Клава, тебя!

— И кто ж это может, — испуганно проговорила тетя Клава, суетливо поправила волосы под платком, открыла дверцу гардероба и попросила: — Васенька, присмотри здесь…я мигом.

Дуньков прошел на ее место у шаткого столика, на котором лежал огрызок яблока, вязальные спицы, теплый вязаннный платок и сложенные записки с фамилиями поверх них. Он поставил рядом с ними свой тощий саквояж, извлек из кармана записную книжку и записал: «Т.Клава — яблоко». Спрятал на место, оглянулся, увидел под вешалкой упавшую на пол норковую шапку, поднял и начал искать ее место среди пальто, но не нашел и положил на столик, чтобы показать тете Клаве. И вдруг его рука сама раскрыла саквояж и запихала в него шапку. Застегивая замок, увидел приближающуюся тетю Клаву – и еще сильнее затряслись руки.

— Спасибо, выручил, — благодарно затараторила она. — Это же надо, внучка у соседки заболела. Просила меня купить ей лекарства. Поздно уже мне будет после работы, придется в дежурную ехать.

— Я б сходил, — извиняющимся голосом и густо краснея, проговорил Дуньков, чуствуя, как дрожат губы и слова звучат в среднем роде.- Но к трем меня ждут…

— Да ты сам часом не заболел?

— Нет…я пошел…

— Извини, что задержала,  —  кивнув на часы у входа, сказала она. — Беги, а то опоздаешь.

Ему показалось, что ее опечаленный взгляд пригвоздил саквояж к столу. Он рванул его – таким тяжелым он никогда не был – и, не оглядываясь, но всем телом чувствуя провожающий взгляд тети Клавы, выбежал на улицу и заспешил в сторону Сторожовки: там, на рынке, в дальнем его углу, была «толкучка»: люди продавали подержаннные вещи. Оценивая шапку, он решил, что продаст ее по цене  не ниже самого дешевого костюма. «Вот тогда я и смогу назначить Аде свидание… Пойдет! Никуда не денется», — с радостной уверенностью подумал он.

 

 

16

 

На следующий день весь институт только и говорил о пропавшей в гардеробе шапке. Пострадавшим оказался Лазарчук. Все ему сочувствовали, и он уже в который раз рассказывал, как копил на нее деньги, поехал летом в Москву и там через знакомых достал ее, положив поверх цены палку «Москоской колбасы» и объяснял, что этот «презент» Минского производства самый ходовой для командированных:  за  него можно достать и место в гостинице и решить многие производственные вопросы.

Сокрушенно вздыхая, делилась своей бедой и тетя Клава. Когда обнаружилась пропажа, она бросилась к проректору по хозяйственной части Бесхозному и предложила, чтобы пострадавшему высчитали деньги из ее зарплаты. Но тот ответил, что за такую шапку не хватит и двух ее зарплат. Тогда она, виновато глядя, взмолилась, чтобы ее не увольняли, а деньги высчитывали постепенно.

Лазарчук заявил, что готов простить долг гардеробщице при условии, что ее немедленно уволят за халатное отношение к своим обязанностям, на что Бесхозный мгновенно заерепенился и сухо заявил, что не будет так бездарно разбазаривать свои лучшие кадры, а если тот не может ждать нанесенного ему материального ущерба, то готов хоть сейчас отдать ему деньги из собственного кармана. «Не в шапке дело, — оскорбленный за свое достоинство, ответил Лазарчук. – И поймите меня правильно. Все дело в социалистическом отношении к своим обязанностям».

Дуньков же, проторчав вчера на толкучке несколько часов, так и не решился не только продать шапку, но и вытащить ее на белый свет. Это наваждение, случившееся с ним так неожиданно, ошеломило его второй раз, когда он увидел торгующих людей. Чего только здесь не было: разбитые ботинки, изношенные тапочки, покореженные чемоданы, ржавые замки, гнутые гвозди, вязаные носки и шапочки, даже старинные давно уже обесцвеченные фраки. На фоне всего этого старья и всех этих нищенски одетых людей, с призывающими покупателя смущенными и виноватыми улыбками и взглядами, его ворованная шапка  показалась бы не только подозрительной, но вызывающей, кощунственной издевкой над всем этим хламом и их хозяевами – так богато одетый человек выглядит среди окруживших его попрошаек.

И тогда он вспомнил тетю Клаву, и с ужасом представил, что ожидает ее – а ведь это он поставил ее в такое положение, ее, которая всегда сердобольно относится к нему, латает его вещи, угощает своими бутербродами – пожалуй, больше других записано в книжке ее имя.  Это было предательство, ужасное и отвратительное. Настороженно стоя среди гудящей толпы, он подумал, что совершил  этот грех ради своего безответного чувства к Аде – и образ ее возник враждебно-отталкивающий…

Утром он принес шапку в саквояже в институт и искал повод вернуть ее на место. Каждый перерыв подбегал к гардеробу, стараясь не встретиться с настороженными глазами тети Клавы, но она была начеку. Он решил рассказать обо всем Стрельчонку и попросить, чтобы тот отвлек тетю Клаву. Но последнее время тот, видимо после спора о Вале Лучке, постоянно теперь крутился возле нее, обхаживал, садился на лекциях с ней. На третьей лекции Стрельчонок вдруг резко встал и пересел к нему за стол, при этом  опрокинул его саквояж. Старый замок сам открылся и шапка вывалилась. Дуньков подхватил ее и спешно затолкал в саквояж.

— Где ты ее взял? – зловеще прошептал Стрельчонок.

— Где – где? Купил! – отрезал Дуньков.

— Вам что, научный коммунизм не нужен! – повысив голос, заметила Чернявская.

— А как же, очень даже нужен, — заискивающе отозвался Стрельчонок. — Он – основа жизни…

— В этом мы убедимся на экзамене, — строго предупредила она.

Дуньков все порывался рассказать ему о шапке, но тот испуганно пробурчал:

— И ты еще на мою голову! – и старательно записывал лекцию, всем своим видом давая понять Чернявской, что он весь – внимание.

Когда лекция закончилась, и все посыпались из аудитори, Дуньков схватил Стрельчонка за руку и, нервно ковыряя пальцем прищи на щеке, рассказал ему историю с шапкой и попросил его помочь вернуть ее на место. К удивлению, тот не возмутился его проступком, а предложил, раз все так удачно вышло, все же продать ее. Дуньков поклялся, что хочет побыстрее избавиться от своего невольного греха. Они обсудили план действий и решили, что это сделать лучше ближе к вечеру, когда будет мало народу. Договорились встретиться в шесть часов, так как у Стрельчонка репетиция во Дворце культуры.

Стрельчонок ушел. А Дуньков с облегчением подумал, что через несколько часов все уладится, и отправился в читальный зал готовиться к семинарским занятиям по русскому языку по теме «Безличный глагол». Но глаза его тупо скользили по расплывающимся строчкам и все чаще поглядывали на часы над дверью.

В начале шестого к нему подошел незнакомый студент и сообщил, что его просили зайти в деканат.

— Зачем? – испуганно спросил он.

Но тот лишь пожал плечами и ушел. Решив, что в деканате его могут задержать, а время встречи со Стрельчонком приближалось, он надел ботинки, сунул поверх шапки учебники и тетради, прикрыл сверху газетой и отправился в деканат.

Около деканата встретился ему Коновалик с красным лицом и опущенными плечами. Он дернул его за руку и спросил:

— Не знаешь, зачем я им там понадобился?

— Они мне что, докладывают? – буркнул тот. — Звали – нужен.

— Вроде я лекций не пропускал, на дружину ходил, на субботнике был…

— Я слышал, что у них есть горящие путевки в дом отдыха…Ты просил?

—  Мне уже два раза давали.

— У них ведется особый контроль за малообеспеченными…Гордись, что ты живешь в такой стране! – Коновалик сдержанно улыбнулся  и посмотрел ему прямо в глаза.

— А почему бы на халяву и не пожрать, — захлопал глазами Дуньков. — Это, может, ты за меня просил?

— Я им регулярно списки подаю.

— Если так – спасибо, — Дуньков благодарно похлопал его по плечу.

— Однако, это мало кто понимает, как ты, — сбросив его руку, ответил тот. — Я добросовестно исполняю свои обязанности  старосты…Ладно, я пошел, у меня еще дела есть…

Дуньков вежливо постучал в дверь деканата. За столом сидели декан Зенькович и заместитель ректора по хозяйственной части Бесхозный, оба с одинаково хмурыми лицами. Он застыл, как вкопанный, и машинально завел руку с саквояжем за спину. Саквояж, разом потяжелевший, уперся ему под колени — и там стало так жарко, словно шапка расколилась.

— Что ты застрял! – сказал Безхозный. — Ближе, ближе подойди.

Дуньков  сделал шаг вперед и замер.

— Что, не можешь выдержать последний год учебы? – казалось, сердобольно, но очень сухо спросил Зенькович, качая головой

— Очень благодарен вам за превеликую заботу. Но мне путевку не надо…Спасибо вам, — с мелкой дрожью в голосе заговорил Дуньков.

— Не валяй дурака – и выкладывай все начистоту! – оборвал его Бесхозный.

— Я не хотел этого…я сам верну…только вы меня не выгоняйте…

— Где шапка?! —  гаркнули оба в полный голос.

«Неужто Стрельчонок меня заложил?!» – мелькнуло в помутившемся сознании.

 

17

 

Стрельчонок спешил во Дворец культуры в студию вокала. Преподаватель заинтересовался его голосом и обешал подготовить для поступления в консерваторию после окончания института. Но сегодня, не смотря на чудесную солнечную погоду и предстоящее любимое занятие, душа его не пела, как обычно, в этом пути. Отношения с Валей Лучко приняли неожиданный поворот. После спора с Лавровым отомстить ей за Кухаренко, он принялся активно обхаживать ее. И она охотно отозвалась: сама звала его прогуливаться после лекций, тащила в оперный театр и уверяла, что он сам вскоре будет петь здесь не хуже знаменитых певцов, водила на художественные выставки, в музеи, интересно рассказывала об искусстве. Все было вновь для него, и он слушал ее с интересом.

Поздним вечером, проводив домой, он так до сих пор не только не осмелился поцеловать ее, как он делал это обычно после первых же проводов девушек, но с каким-то тревожным волнением принимал ее протянутую на прощанье руку. Это состояние было необыкновенным – и он понял, что влюбился.

А когда впервые побывал у нее дома, в шикарной генеральской квартире с турецкими коврами на полах и стенах, хрустальной посудой в дорогих дубовых резных сервантах, с домашней работницей, которая сняла с него куртку и, услужливо склонившись, подала тапочки прямо под ноги – он и вовсе стушевался.

Родители Вали гостеприимно встретили его, усадили ужинать. Затем Татьяна Сергеевна, пышная блондинка с круглыми блестящими глазами, сказала, что наслышана про его голос, и, извинившись, попросила его спеть. Сама села  за пианино и аккомпонировала, уточняя в какой тональности ему лучше исполнять. Отец, Петр Васильевич, огромный с густыми бровями, одобрительно кивал ему головой, пытался подпевать. Признался, что сам виноват в том, что своей службой сломал карьеру жене-пианистке. Много лет отслужил в глухом селении Алтайского края, где не было не только инструмента, но и культурной публики. «Правда, у нас шел год за полтора, — гордо признался он. — И звания быстро давали. За безупречную службу родине мне позволили после пенсии выбрать для жизни любой город страны. Мы с супругой родились в Белоруссии – вот и вернулись…»

И такими задушевными были их разговоры о своем житье-бытье, и Петр Васильевич так весело и бойко рассказывал анекдоты по любому случаю, что Стрельчонок почувстовал себя среди них родственником. И то, что он затеял учинить с их дочерью, вызывало ужас, словно он собирался совершить преступление. После четырех лет жизни в общежитии он почувствовал всю прелесть устроенной семейной жизни; такого не было у него дома, хотя отец был председателем колхоза, и жили они материально, пожалуй, не хуже.

Сама удача так неожиданно свалилась ему в руки – и он готов был теперь расплатиться с Лавровым всеми причитающимися ему за пятый курс степендиями. К тому же, Валя была в его вкусе, очень похожа на любимую им певицу Лолиту Торез. «Удачно влип!» – счастливая улыбка задержалась на его пухлых губах, и он решил, что после студии помчится к ней домой.

Но вспомнил свое обещание помочь Дунькову с шапкой и испугался. Вот здесь действительно влип по-глупому: можно оказаться и соучастником. Как он не подумал об этом раньше?! Почему, слушая признание Дунькова, он не возмутился, не осудил его, а даже сам уговаривал продать шапку. Конечно, было жаль этого несчастного сироту, который живет впроголодь, обносился, но упорно и хорошо учится. И всегда выручает его во время сессии. И совершенное Дуньковым показалось ему не таким уже и страшным. Он с возмущением осудил не его, а те обстоятельства, в которых способному человеку из простонародья так трудно выбиться в люди. Вроде и государство народное, но почему выходцу из его корней  приходится труднее всего в жизни? Выгораживая Дунькова, он поймал себя на том, что защищает не его, а со страхом осознает, что ему самому предстоит сделать. Он начал изворотливо искать повод увильнуть от этой опасной встречи. «Достаточно ему и того, что я обо всем знаю и молчу»,- решил он, поднимаясь на второй этаж Дома культуры.

В классе вокала педагога не оказалась. Прождав с полчаса, он спустился к вахтеру и выяснил, что тот звонил и извинился за свою болезнь.

Стрельчонок вышел на улицу, раздумывая, где убить время. Кажется, Валя сегодня почему-то обиделась на него. Он хотел позвонить и выяснить, дома ли она, но сознательно затягивал время, чтобы не мучиться тем, что не успел к Дунькову, свернул с проспекта около цирка. Шел неспеша, кажется, впервые так внимательно рассматривая красивые свежевыкрашенные дома, и любовался пейзажем. Приближался очередной праздник – и государство не жалело денег, чтобы украсить город. «Сколько же на это тратится средств из народной казны, — неожиданно подумал он. — Лучше бы таким, как Дуньков, купили хоть самый дешевый костюм. Сколько бедных людей можно было накормить и осчастливить! И тогда не было бы у Васьки этой истории с шапкой. И я бы  не был втянут в нее…»

Изменившийся предпраздничный город радовал глаза. Но такое преображение улиц и домов, отметил он, осуществляется лишь в тех местах, где живут состоятельные люди и проходят праздничные демонстрации. Ишь, показуха!

«А почему бы и мне не жить здесь? Чем я хуже их? Кто из них способен петь так, как я? Это они меня просят и аплодируют… Конечно, мне приятны ваши восхищения, но почему же я не могу жить в таком красивом районе!» И это захватившее его желание осуществить свое будущее пулей вознесло его на третий этаж Валиного дома.

— А Валечка еще не пришла из института, — открыв перед ним дверь, извинительным голосом ответила служанка. — Может, пройдете, подождете?

Он поблагодарил и отказался. Зашел в кафе, выпил кофе с булочкой, разглядывал девушек, улыбался им и сравнивал с Валей.

А мысль о своем предательстве перед Дуньковым все не отпускала. В конце концов, он ведь с ним собрался не воровать, а спасти друга. А впереди  наступали государственные экзамены: за четыре года обучения он так привык к помощи Дунькова, что расстерялся: как без него учить и сдать?

Он выскочил из кафе и бросился в институт, еще не зная, как поступит. В читальном зале Дунькова не оказалось. Он увидел Лаврова, подошел к нему и спросил. Лавров поднял на него отрешенные дымчатые глаза, почесал в затылке карандашом и ответил, кивнув на пустой стол:

— Только что там сидел…Может, в туалет вышел.

— Ботинок нет, — натянуто пошутил Стрельчонок.

— Может, в общагу подался…а чего ты от него хотел?

— Договорились вместе позаниматься – завтра семинарские.

— Что тебе неясно? – по-деловому заговорил Лавров. — Садись рядом, вместе разберемся.

Стрельчонок принес стул и уселся подле него. Лавров раскрыл учебник и начал шепотом читать:

— «Безличный глагол называет действие или состояние вне отношения к субьекту действия. Он означает обычно состояние природы или живого существа (светлеет, холодеет, тошнит, знобит), долженствование (следует, надлежит), наличие или отсутствие чего-либо (хватает, недостатет)» …Понятно? – он поднял на него глаза.

— А чего тут не понимать, — как-то обиженно отозвался Стрельчонок. — Как прижмет, хочешь не хочешь, а отзовешься. Например: если от тебя кто бабу увел – невольно задрожишь, пусть и нет к ней любви, а всего лишь зоологическая ревность.

— А если любишь ее? – усмехнулся Лавров.

— Тогда вообще черт знает, что с человеком может произойти! Задушить, зарезать или, как Кухаренко, стихами испорожняться…

— Сергей, зря мы тогда с тобой этот спор затеяли, — виновато заметил Лавров.

— Тебе-то что? У меня проблемы возникли.

— Может, давай похерим тот спор…Считай, что я проиграл.

— Тут уже в действие вступает безличный глагол, — загадочно усмехнулся Стрельчонок.

— А, может, ты сам влип? – хитро взглянул на него Лавров.

— Ладно, давай учить. Мне еще в одно место надо поспеть, — отмахнулся Стрельчонок и посмотрел на часы.

Было пятнадцать минут шестого. Он думал о встрече с Дуньковым и все сомневался, идти или нет. Рассеянно слушал Лаврова, видел его аллеющие шевелящиеся губы, чуть вздернутый, блестевший  в капельках пота нос, торчавший на макушке хохолок, и завидовал сосредоточенности, с которой тот сразу же после трепа серьезно приступил к делу.

— Мне надо идти, — произнес он вслух, расчитывая, что тот заговорит с ним и можно будет в разговоре оттянуть встречу с Дуньковым.

Но Лавров не услышал его. Стрельчонок обиженно шмыгнул носом, уставясь в его быстро скользящую по бумаге  ручку.

— Ну, я пошел, — сказал он громче, злясь на невнимание к нему Лаврова. В голосе его была явная обида:  слова прозвучали растянуто и вяло.

Но так было тепло и уютно в читальном зале на насиженном под ним стуле, что не было сил сдвинуться с места. И он даже обрадовался тому, что Лавров уже дважды не услышал его. Но что-то скапливалось в душе  и злило, и это мешало слышать и понимать обучающий его ровный голос Лаврова.

— Спасибо, я пошел, — сказал он решительно и встал.

Тот вскинул на него удивленные глаза, кивнул головой и вновь уткнулся в книгу.

Он вышел из библиотеки и отправился в холл, к гардеробу. Часы показывали пять минут седьмого. Полчаса он прождал, а Дунькова все не было.

— Никак ждешь кого? – окликнула его тетя Клава.

— Васю не видели?

— Ну и дружок у тебя оказался, — сокрушенно качая головой, потерянным шепотом произнесла она.

— А что случилось? – насторожился Стрельчонок.

— Шапку-то он… он…

— Не может быть!

— И я бы на него никогда не подумала. Сам сознался…

 

18

 

Вечером, приняв душ и вытираясь перед зеркалом большим мохнатым полотенцем, Зенькович болезненно ощутил угрожающую дряблость своего рыхлого тела. И вдруг подумалось: «А ведь так же, наверное, скудеет и мой мозг, а я требую от молодых беспрекословного выполнения своих распоряжений. — И упрямо утешил себя: — За мной жизненный опыт!»

Вспомнилась крепко сбитая фигура Надеждина с львиной гривой волос и  почти зеленым «рысьими» глазами, в которые последнее время все труднее было  смотреть без ненависти: во всем его облике чувствовалась противоборстующая ему упрямая сила. Действует, как вулкан, но этим и губит сам себя – и вдруг  стало жалко его: такая энергия, вроде неглуп, а не понимает, не хочет понять, как надо жить. Сила есть, а вот ума…

Он задергал головой, отгоняя его образ, сплюнул в раковину и выругался, и растрепанные жидкие волосы прикрыли глаза. Взял расческу и начал приводить их в порядок. Теперь, когда они изрядно поредели, приходилось особенно тщательно укладывать их на голове. Прямые и мягкие, растущие прямо из середины лба, они при малейшем движении опадали, и тогда лишь большие залысины означали, что у него не такой уж  маленький лоб.

Вдруг из зеркала выплыло лицо Дунькова. Говорят, что они схожи между собой внешне. А ведь во многом схожи и их судьбы: оба из бедной крестьянской семьи, своим трудом и упорством пробиваются в люди. Таких, как Дуньков, он всегда понимает и старается помочь. Это городские бесстыдно пользуются всем готовым и учатся как-то играючи, а крестьянам все приходится брать своим горбом. Радовало, что среди преподавателей института все больше становится выходцев из деревни: сказывается их упорство, хватка, умение трудиться – и он старается помогать им. Не скрывая этого, завышал оценки, в первую очередь распределял степендию, выдавал путевки в дом отдыха, выдвигал на руководящие должности в институте – они исполнительны, прилежны, дисциплинированы, благодарны. При распределении на работу старался оставить их в городе: пусть эти горожане понюхают в деревне почем фунт лиха. Насчет Дунькова он уже договорился с Крапивцыным, настоятельно советовал взять в аспирантуру…И вот! Надо же такое! Своровал! Костюм ему захотелось иметь на госэкзамены. Ну не мог всего полгода еще потерпеть – и были бы и костюм, и квартира, и обильная еда, и его дети не знали бы всего того, что ему пришлось испытать…Вот моя младшая: двадцать лет уже, не одной мазольки на ладонях, все никак на степендию не вытянет, а для ее гардероба надо новый шкаф покупать.

Из глубины живота возникла нарастающая боль, и с неприязнью подумал: «Опять курицу пересолила…» Уже не впервой замечал, что думает о жене раздраженно, а, вернувшись усталый с работы, старается меньше общаться с ней – все чаще возникали ссоры по мелочам. А, считай, почти вся жизнь рядом прошла. Неужто все бабы такие? Да откуда всех будешь знать, когда она у тебя одна, единственная? Не до выбору, выжить надо было. Когда приезжал после института на летные каникулы домой в деревню – только и знал, что от зари до зари родителям помогать: косить, чинить, дрова на зиму заготовить. И даже в длинные летние вечера не было уже ни сил, ни желания тащиться на вечеринку. А перед отъездом уже на четвертый курс повел корову в реке помыть – и увидел  ее. Стоит по щиколотки в воде, и полы юбки, прихваченные к поясу, обнажают две крепкие ноги. Как они притягивали на фоне розового заката!  И тут вдруг громко замычала корова. Девушка оглянулась и сбросила полы юбки. Запали в душу ее удивленные синие глаза и растрепаннные по плечам волосы. Но так и не посмел он тогда с ней заговорить, а потом весь год в институте вспоминал и мучился. Вернувшись на следущее лето, разузнал где живет, сторожил вечерами, дождался, и потому как она покраснела, почувстовал себя уверенней и предложил прогуляться.  Они пошли к реке, сели на бревно и любовались закатом. О, как притягивала к себе ее большая родинка на аллеющей щеке! Он поцеловал ее и почувстовал, как ее шершавые ладони осторожно скользнули по его свежевыбритым щекам. А когда собрался уезжать на последний год учебы, она, уже сама смело обнимая его на сеновале, сообщила, что у них будет ребенок. Спешно сыграли свадьбу. Когда он закончил инстиут, встретила его с ребенком на руках.

Стало зябко. Он скинул влажное полотенце, перебросил через веревку над ванной, надел байковый халат – и почувстовал, что не хочется ему выходить. В этом замкнутом пространстве было уютно наедине со своими мыслями… Эх, сейчас бы пива или сто грамм водочки…но подобное питье он перестал держать в доме, когда обнаружил, что подрастающий сын начал тайно прикладываться к спиртному. И вот, сколько не бился с ним, а хоть раз в неделю напьется, как свинья.

Он отмахнулся от этой горькой сцены и начал призывать что-либо хорошее и светлое – даже само тело, умытое и разомлевшее, требовало этого. Но, вспоминалась работа, работа, работа. Я горький труженник, с грустной радостью подумал он. И тогда вновь из зеркала выставилась на него запревшая физиономия Дунькова, когда они с завхозом обличали его за преступление.

— Как же ты мог, стервец, не опровдать моего доверия! – зашипел он. — Я все для тебя делал, старался, а ты предал меня! Сгинь ворюга неблагодарный! – замахал он руками, стараясь решительно разрушить в себе всякое чувство сострадания к нему.

И тогда вдруг почему-то вспомнился друг детства Петька. Они вместе поступали в институт. Петька исправил ему на экзаменах ошибки в сочинении, а на устном подбросил шпаргалку – и того выгнали. Петька никакой обиды не таил на него, а на следующий год поступил в медицинский. Сейчас работатет в железнодорожной больнице. Отношения между нами давно стали прохладными, хотя он и до сих пор чувствует себя перед ним должником. А ведь давно расчитался с ним за те экзамены: помог его сыну поступить в свой институт, его многочисленным родственникам и знакомым. В конце концов, он, Зенькович, стал доцентом, деканом факультета, а тот так и остался рядовым врачом. Правда, как-то похвалялся, что сделал  открытие в медицыне, но забросил. И однажды, изрядно выпивши у него в гостях, на юбилее, вдруг заявил вслух: «Наука — штука умная. Какие препоны ей не ставь – она пробъет себе дорогу. Так что я не утруждаю себя тщеславием…Ты мне говоришь, что я нарушил марксисткую точку зрения в своих исследованиях. Видишь ли, мировоззрение должно исходить из опыта естественных наук, а у нас – все наоборот: наука из идеологии. Отсюда я делаю логический вывод: нашему строю скоро придет конец. Твоя большевистская теория сцыт против ветра!» И чтобы реабелитировать себя перед гостями, он, Зенькович, громко заявил ему: «И поделам тебя исключили из партии!»

Он с удовлетворением подумал о своей личной работе, о ее полном согласии с линией партии, о своих напечатанных статьях.  Но тут же, словно в его бочку с медом сунули ложку дегтя, вспомнил, что после ХХ съезда партии его перестали печатать, и все меньше прислушиваются к его научному мнению. А последние события в институте, как буря, начали расшатывать все то, что он так, казалось бы, надежно  устроил на своем факультете. Раньше каждое его слово было законом. А эти сопляки взялись его поучать! Отщепенцы! Нового им захотелось. Только железная дисциплина может спасти это угрожающее разложение. Нет, никакой жалости: жалеть – значит потворствовать им, подрывать наше общее движение к коммунизму.

— И тебя выгоню! – зашипел он глядящим сквозь зеркало остолбенело вытаращившимся глазам Дунькова. — И всех этих надеждиных и его дружка –жиденка Глобу. Всех, всех к чертовой матери. Какие-то они все не наши люди…

Он вздрогул от усиливающегося стука.

— Тереша, что там с тобой случилось? – кричал за дверью голос жены. – Да открой же, наконец!

— Иду, ну иду же, — отозвался он раздраженно, отворачиваясь от зеркала. И краем глаз успел отметить в нем профиль своего разопревшего злого лица в мелких морщинах с большим темным мешком под выпученным  левым глазом.

«Видать, помру от почек, — тоскливо подумал он, вытер под ним пот влажной ладонью и открыл дверь. С  испуганно-вопрошающим лицом стояла Надя. Взгляд его вцепился и застыл на ее большой бородавке на шее. – А когда-то это была милая родинка, и я целовал ее». Губам стало горько и солоно. Он невольно облизнулся, сплюнул в раковину и буркнул:

— Ну и чего раскудахталась? Иду … Чай поставила?

 

19

 

Преподаватель по сангигиене Олег Михайлович, что и случалось с ним, опаздывал на лекцию. Предмет этот в пединституте читался только для девушек, которых готовили еще и медсестрами гражданской обороны. А парней, поскольку военной кафедры не было, забирали на военную службу сразу же после окончания.

Бушевала непогода, от проливного дождя дрожали стекла, занавешивая пейзаж за окном. Но девушкам было уютно сидеть в теплой аудитории и болтать. Сначала строили догадки, почему задерживается Олег Михйлович, потом заговорили о нем самом:  мужчина интересный, стройный, с благородной ранней сединой в висках, с красивыми холеными руками, всегда в хорошо отглаженных брюках, а вот голстуки носит слишком яркие. Лекции читает доступно, но уж очень цынично высказывается об интимных отношениях между полами, и при этом насмешливо и бесцеремонно рассматривает их, вызывая растерянность, а порой желание дать ему пощечину. Конечно, он врач, и предмет его обучения не лирические вздохи, как в литературе, а физиология человек.

— Повезло городским, — сказала с явным укором Светлана Хромина, поправляя ладонями волосы на своей маленькой круглой головке. — Их никуда не пошлют  — у них прописка.

На что Люда Шунько, красавица с синими с поволокой глазами, насмешливо посоветовала:

— Хочешь в городе остаться – надо успеть до распределения выйти замуж.

— Без любви – замуж? – зарделась голубоглазая блондинка Оля Дядько.

— Отправят тебя опять в твою Могилескую глушь — и будешь доживать в старых девах, — язвительно ответила Люда. – Ты, с высшим образованием, разве пойдешь за тракториста.

— Главное, чтоб человек был хороший, — опустила глаза Оля.

— А культурность без диплома откуда у него будет? – отрезала Люда, но, увидев расстроенной свою подругу, смягчилась: — Может тебе и повезет: в школе окажется холостяк, такой же наивняк, как ты. Запомни: настоящей любви нет. Есть одна зоологическая ревность.

Девушки заспорили. Но уверенные советы опытной Люды, которая часто меняла на протяжении учебы своих кавалеров, и, наконец, перед распределением, приобрела себе архитектора с квартирой, давно уже возымели действие  на многих. На днях трое вышли замуж. Бледнолицая Наташа Сычко была беременной и ждала ребенка. И иные, уже не скрывая этого, завидовали ей, правда, сочувствуя, что муж простой рабочий. На что она победно отвечала: «Зато он передовик производства ».

На последней парте у окна сидели Ирина Филина, Ада Барина и Валя Лучко. С первых же дней учебы они держались вместе: все были минчанками, жили дома с родителями, и, конечно же, это их отдаляло от иногородних, которые жили в общежитии, и теперь, перед распределением на работу, особенно завидовали им.

Они, уединившись, говорили шепотом.

— Девочки, — сказала Валя. — Вот ведь какой негодяй оказался! – И хотя она не назвала имени, но все сразу поняли, о ком речь: вопиющая история с шапкой будоражила весь институт. — И кто? Один из положительных  студентов, скромный и стеснительный.

— Каждый человек есть тайна, — заметила Ирина.

— А ты могла бы совершить подобное?

— Захотела бы жрать – и она не устояла! – раздраженно ответила за нее Ада.

— А я бы никогда! – заявила Валя.

— Тебе легко так рассуждать, — сказала Ада.

— Почему же? – наивно вскинула на нее глаза Валя.

— Да что ты – дурой прикидываешься? – вдруг вспыхнула Ада.

—  Мне понятно, почему ты  его оправдываешь.

— И совсем не потому, о чем ты думаешь, — покраснела Ада.

— Неужели он тебе нравится?

— Я же не спрашиваю тебя о Стрельчонке.

— А я его не уважаю, — вставила Ирина.

— А чем он хуже твоего Алексея…

— Радуйся, Ира, тебе повезло, — съязвила Ада. — А то бы Валька отбила его у тебя.

— Это они думают, что нас выбирают, — засмеялась игриво Валя. — Стоит захотеть – и будет мой.

— И Егор тоже? – ухмыльнулась Ирина.

—  Егор чувственный и влюбчивый.

— Переспать – не значит влюбить в себя, — укорила ее Ада.

— А Кухаренко и без постели по мне сохнет, — отпарировала Валя.

— А мне его жалко, — сказала Ирина.

— Всех не пожалеешь, — отмахнулась Валя.

— Татьяна Ларина, Наташа Ростова – вот показательной урок настоящей любви, — начала рассуждать Ада.

— Блеф все это! – перебила Валя. – Кто о них пишет? Мужики, которые сами вовсю по бабам таскались. — Да разве могут они нашу женскую душу понять.

— Идеального ничего нет, — заметила Ирина.  — Есть искусство возможного.

— Мне нравится мой отец, — заявила Валя. – Он — настоящий мужчина.

— А мой – порядочная сволочь, — призналась Ада и уставилась в окно.

— Вам повезло, девочки, у вас отцы есть, —  призналась  Ирина. — А мой погиб, когда мне и года не было…Моя мама очень любила его. Сколько у нее было возможностей замуж выйти, а она мне только одно твердит: «Любить можно только раз…»

— Не путайте, — сказала Валя. — Любить и замуж – это разное. Муж должен быть интересным, обеспеченным и меня любить. Тогда и я отвечу ему багодарностью.

— Кухаренко тебя  безумно любит, — заметила Ирина. — А ты…

— Какай-то он уж очень правильный, — перебила Валя. — По мне: есть он, нет – никаких чувств. Умри он завтра, поплакала бы, конечно, как о своем однокурснике.

— Типун тебе на язык! – вспыхнула Ирина.

— Ты спрашиваешь – я честно отвечаю.

— А мне главное, чтобы я сама любила, — повернувшись к Ирине, с вызовом сказала Ада.

— Я не виновата, что у нас с ним так получилось, — зарделась Ирина.

—  А если бы шапку украл Алексей? – съехидничала Ада.

—  Ты что, мстишь мне?

—  Ты же сама сказала, что человек – есть тайна.

—  Это сказал Достоевский. А ты… ты… я же сама тебе призналась…

— Девочки, — вмешалась Валя. — Нашли из-за чего ссориться. Все еще тысячу раз может измениться. Когда приходит настоящая любовь – теряешь голову, а не рассуждаешь, как вы тут. Вот и у Дунькова так все произошло. Если бы ты, Ада, откликнулась на его чувства, может, с ним подобного не произошло.

— Я виновата?! – передернулась Ада.

— Я уверена, что он сделал все это ради тебя. Хотел купить тебе цветы или конфеты. Давайте будем честными, это нравится нам, подкупает…

— Говорят, он хотел купить себе костюм, — заметила Ирина.

— Вот видите! Я права. Такой ободранный ходит, что с ним рядом неловко по улице идти.

— А мне — нет! – отрезала Ада. – Это ты стесняешься Кухаренко…

— Я же тебе сказала, что он не в моем вкусе, — миролюбиво ответила Валя.

Открылась дверь, быстро вошел Олег Михайлович, ладонью приглаживая на ходу влажные волосы и весело забалагурил, оглядывая всех:

— Сидите, сидите, красавицы мои. И простите за опоздание. Опять задержали в больнице… Никто не сбежал – спасибо. Тогда приступим к делу. А вот тех трех синичек на последней парте я хотел бы иметь возможность созерцать поближе. Такие прелестные и порозовевшие в ожидании меня. Я премного благодарен, что и  вы так терпеливо дождались, как свое первое свидание… Вот об этом чувстве и его влиянии на организм мы сегодня и поговорим. Позвольте вашим прелестным пальчикам страстно обнять ваши шариковые ручки и записать тему лекции…

 

20

За темными окнами кружил мокрый снег, прилипал к стеклам, и грязные дорожки скользили по ним, образуя туманную завесу, сквозь которую мерцали огни города. В маленькой аудитории быстро становилось душно, и стояла непривычная тишина при тесном скоплении людей. Изредка раздавался чей-то неразборчивый возглас и тут же обрывался под осуждающими взглядами.

Лавров сидел за столом преподавателя, опершись лбом в ладони, и сквозь растопыренные пальцы, как сквозь решетку, вглядывался в лица перед ним: на всех стыло одно роднившее их выражение настороженности.

Надо было начинать собрание, но ждали декана. Партийная организация обязала комсорга Лаврова провести комсомольский суд на Дуньковым и дала четкую установку: исключить из комсомола. На возражение Лаврова, что группа может решить по-другому, парторг Чернявская сухо заявила: «В нашей партийной организации нет, и не может быть, воров, преступников и всяких еще там… недостойных этого высокого звания». Когда Лавров заметил, что Дуньков комсомолец, она отрезала: «Вы обязаны добиться единогласного решения».

На душе было отвратительно, он разглядывал своих товарищей и завидовал им: каждый может отмолчаться и при голосовании лишь поднять руку. А окончательный приговор своему товарищу должен объявить он. В то время, как у него кружится голова от возложенной на него обязанности, Глоба спокойно читает книгу, Алексей и Ирина переписываются на клочках бумаги, Стрельчонок и Валя, прижавшись друг к другу плечами, улыбаются, словно на вечеринке. Вот гад! Все же охмурил ее. И что за народ эти бабы? Ведь Кухаренко не чета ему, сильный, честный, умный, порядочный  и ответственный – вон как переживает за Дунькова, явно пишет сейчас по этому поводу стихи. Они, конечно, у него еще слабые, но с каким упорством  он сочиняет их по любому поводу, который его взволновал. Он волевой – своего добъется. Вот станет известным поэтом – тогда Валька будет кусать локти. А он – дурак: так влип!  Все видит и понимает…да, сердцу не прикажешь…

Коновалик первым поднимет руку при обсуждении, указание от декана уже, конечно, получил. И вдруг эта мысль заставила его вздрогнуть. А чем он сам лучше его – оба обязаны безоговорчно сделать то, что им приказано. Его бросило в холодный пот: он, Лавров, неволен вести себя так, как его лучший друг Кухаренко – и, значит, он в одной связке не с ним, а с Коноваликом. Он вцепился презрительным взглядом в прищеватое лицо Коновалика. В его темных глазницах неуспокоенно бегали маленькие ехидно-колючие глазки. И со злостью подумал, что так и не удалось сбросить с себя опостылевшую ему  функцию комсорга. Все его однокурсники оказались хитрее. Пожалуй, один Дуньков претендовал на эту должность, но его кандидатура не прошло: видимо, инстинктивно сработало коллективное чувство защиты – каково было бы сегодня? Комсорг – вор.

Лавров нашел глазами Дунькова. Тот сидел на последней парте с опущенной головой и обвисшими на тугой лоб растрепанными волосами, большие капли пота катились по носу. Рядом с ним сидел Шаров и что-то быстро говорил ему: видимо, наставляет, как ему себя вести. И откуда он все знает и так уверен в своей правоте? Старше нас? Преподаватель? Нет – дурак! По-настоящему умные люди, такие как Горский, Королькова, Краснов, всегда оговариваются: «Мне кажется…если я не ошибаюсь…» А Шаров каждое свое доказательство подкрепляет изречениями классиков то из педагогики, то из маркистской философии, и непременно подчеркнет: «Не могу с ними не согласиться…»

Лавров поймал себя на том, что все вокруг раздражают его. Даже Кухаренко. И опять всплыли несгибающийся перст и повелительный голос Чернявской: «Решение партии – для комсомольца закон». Он чувствовал себя зажатым в клетке.

Открылась дверь, и вошел Зенькович, сутулясь и прижимая двумя руками к груди свою неразлучную потрепанную бордовую папку. Несколько человек привстало. Зенькович прошел к Шарову, сел с ним рядом и спросил:

— А где Косенков?

— У него ребенок заболел, — ответил Шаров.

— Нашел время болеть, — буркнул он. — Начинайте.

— Собрание ведет комсорг Лавров, — ответил Шаров и кивнул ему.

Лавров попросил всех быть внимательными и кратко изложил, для чего они собрались. Признался, что не ожидал такого от Дунькова, сожалеет, что подобное произошло в их группе, да еще на пятом курсе и, что самое возмутительное, в педагогическом институте.

— Отмалчиваться никто не имеет право! – строго заключил он. — Сказать свое мнение – долг каждого комсомольца.

Встал Коновалик,  откашлялся в ладонь и, потирая руки, сказал:

— Я полностью осуждаю Дунькова – он опозорил  всю нашу группу, наложил на нее черное несмываемое пятно. Ворам не место в нашем доблестном комсомоле. Я уверен, что с этим согласиться каждый из нас, и поэтому предлагаю: исключить его не только из комсомола, но и из института.

Лавров отметил мгновенно накалившиеся глаза Глобы и прочитал по его губам: «Сука!» Увидел, как начал подниматься Алексей, но Ирина дернула его за рукав.

— Да разве так можно о своем товарище, — в наступившей тишине вдруг раздался заикающийся голос Касанова. —  Это как-то не по-человечески.

— А я сказал, как комсомолец, — громко отозвался Коновалик.

— Папал в самую точку, — съязвил Глоба.

— А в чем я не прав? —  огрызнулся Коновалик.

— Гриша, ты уже свое слово выдал!  — осадил его Лавров.

— Гриша, а ты вспомни себя, — продолжил, поднимаясь, Касанов. – Ты что, разве в своей жизни ни разу не воровал?

— А ты видел? Да как ты смеешь! – выкрикнул тот.

— А я воровал…Не мог видеть, как пухнут от голода мои брат и сестра. Я лазил в чужие сады и огороды. На станции воровал уголь, чтобы не замерзнуть зимой…Это было после войны…

— Ты еще скажи, что было до революции! – ухмыльнулся тот. — Тогда всем плохо жилось.

— А Дунькову видно и теперь не лучше…Вот и все, что я хотел сказать, — он сел и дрожащими пальцами начал перестегивать пуговицы на пиджаке.

— Я в детстве тоже по садам лазил, — вскочил Алексей. — Это совсем другое дело…Но теперь он без пяти минут педагог, по успеваемости один из лучших в группе. Да, понимаю, трудно прожить на одну степендию. Но другие подрабатывают, на товарной станции, убирают мусор, ездят со стройотрядами. А он…ведь сам из рабочих. Что, почувствовал себя интеллигентом и руки боишься запачкать. От физической работы руки грязными не бывают. Ты же здоровый мужик.

— Легко тебе так рассуждать, — вмешался Стрельчонок. — Ты здоров, как бык, и тебе из дому помогают. А у Васьки нет никого. Вместо папы и мамы – язва. Что ты выставился на меня? Не знал? Просто не выдержал человек. Но он сам во всем сознался…Давайте его простим – всего полгода осталось учиться. Я уверен, что он будет хорошим учителем, у него память лучше, чем у нас всех вместе.

Валя шепнула ему: «Ты добрый – и это мне нравится». — «Тогда мы сегодня с тобой в кабак идем – замочим…» – заулыбался он ей.

Поднялась Ирина и сказала, что ей очень жаль, что так случилось у Дунькова, и что она согласна с Алексеем. Валя сказала, что она, конечно же, осуждает Дунькова, и он обязательно должен понести наказание, но надо его простить, потому что он все понял и для него это урок на всю жизнь.

Вскочила Ада и, нервно отбрасывая за плечи свои длинные, пышные волосы, сказала почти плачущим голосом:

— Вася, я от тебя такого не ожидала. Все можно простить человеку, но это…И все же нельзя его строго наказывать…и все же  трудно простить…Простите его! – она села и закрыла лицо дергающимися ладонями.

— Я смотрю, что здесь собрались одни праведники, — медленно поднялся Глоба. — А вот я не осуждаю Дунькова.

Мгновенно возник гомон, и все голоса смешались. Лавров начал успокаивать, размахивая руками, что-то несколько раз прокричал Шаров – но это вызвало лишь новый накат возмущения. К столу подошел Зенькович, молча начал целиться колючими глазами в каждого – и постепенно наступила тишина.

— Продолжайте, Глоба, — хмуро сказал он и, возвращаясь на место, погрозил ему пальцем. — Только давайте отчет своим словам.

— Виноват не человек, а общество, — заявил Глоба. — Общество, скрывая свои язвы, превращает каждого своего члена в потенциального преступника, врага народа. Вот как хитро придумано: всегда есть возможность за  счет каждого из нас скрыть свое несовершенство. А вы задумывались, почему так происходит? Почему лучший из представителей нашего народа, крестьянский сын, лицо нашей нравственности, как нас учат партия, решается на подобный поступок? Осудим мы  его или нет – это всего лишь следствие. Но за каждым следствием  стоит причина. Вот ее-то и надо искать, вскрывать и выкорчевывать…

— Так что ты предлагаешь? – настороженно спросил Лавров.

— Я? – усмехнулся тот. — Давно уже не предлагаю ничего по причинам таких последствий. Но это хороший повод поглубже заглянуть каждому из нас в нашу общественную жизнь, в себя – и попытаться понять, отчего происходит то дурное, которое происходит. Но на этот наш известный российский вопрос «Кто виноват?» так и не смог ответить даже наш великий предшественник Чернышевский. Правда, за него это сделал наш великий вождь мирового пролетариата…У меня все.

Коновалик при последних его словах съежился и повернулся лицом к Зеньковичу. Увидел его налившееся краской лицо и рядом такое же расстерянное красное Шарова, и подумал, что и его собственное сейчас схоже с ними.

— Ты прав, Егор! – вскочил Кухаренко. — Мы все судим Дунькова. А кто нам дал на это право? Я скажу так: судите тогда и меня!

— Ты что, был его соучастником? – осадил его Лавров.

— Да!

— Что ты такое мелешь?

— Мы все виноваты. И я, и ты.  Только я в этом открыто признаюсь.

— Ты что, на шухере стоял? – съязвил Стрельчонок.

Но никто не засмеялся.

— Заткнись! – рявкнул на него Кухаренко. — Почти пять лет живем все вместе. Все видели, что с ним происходит: головокружение от голода, по ночам стонет от болей в животе…Ну, подбрасывали мы ему кое-что из своих запасов жрачки. Но делали это не от души, а от неудобства перед ним. Я предлагал всем нам в комнате жить коммунной, чтобы вместе наравных переносить трудности. Ты, Серега, первым увильнул, сказал, что своя рука к себе гнеться.

— Да о чем ты? – выкрикнул Стрельчонок. — Забыл о чем речь на собрании. У нас повестка дня одна: персональное дело Дунькова.

— Нет, сегодня мы обсуждаем персональное дело нашей группы. Нашей совести…Не согласны? – он обвел всех изучающим взглядом. — Тогда судите и меня. Я не снимаю с себя ответственности.

— Шизоид…лечиться ему надо, — прошептал Стрельчонок.

— Тебе это не грозит,  — прикрикнул на него Алексей и встал: — Сашка, ты прав. Извини меня, я беру свои слова обратно.

— Немедленно прекратить это безабразие! – раздался гневный крик Зеньковича, и он устремился к столу и оттеснил Лаврова. — Я не позволю вам всем разводить анархию в стенах института! Есть один престуник – Дуньков, и все мы должны строго осудить его. Голосуем. Кто за то, чтобы Дунькова исключить из комсомола?

— И из института, — подсказал Коновалик.

— Такое решение находится в компетенции ректората, — осадил его Зенкович. — Повторяю, кто за данное  предложение, немедленно голосуем, — и он поднял руку.

— А вы ведь не комсомолец! — громко заметил Глоба.

— Прекратите паясничать! Я жду!

Поднялось несколько рук.

— И это все? – угрожающе повысил он голос. — Кто против?

Первым поднялся Алексей, за ним Глоба и Кухаренко, медленно начали подниматься и все остальные.

— И как мне это понимать? – зловеще вопросил Зенькович.

— Свободное волеизлияние свободных людей, — прозвучал четкий голос Глобы.

— А вы за или против? – повернулся к Лаврову Зенькович.

— Я — как и все, — переборов расстерянность, ответил Лавров. — А что записывать в протоколе?

— Строго придерживайся партийного устава! – выкрикнул Алексей, победно поднимая над собой кулаки. — Меньшинство подчиняется большинству.

Последние слова самые запоминающиеся – их и запомнил Зенькович.

Все время молчавший Дуньков вдруг вскочил с воплем, подбежал к столу, упал перед всеми на колени и запричитал:

— Не надо меня прощать! Виноват я! Что хотите со мной делайте, только из института не исключайте…не выгоняйте! Я учиться хочу. Очень хочу. Я буду работать, всю жизнь буду честно работать. Я обещаю вам, родной мамкой клянусь!

— Немедленно встань! – крикнул на него Лавров. — Нельзя же так…

Он схватил его за пиджак и начал с силой поднимать. Пиджак хрустнул на спине, разорвался, обнажив грязную залатанную рубашку. Дуньков медленно поднялся с бледно-синим лицом, снял пиджак, просунул сквозь огромную дыру руку, вытер полой замокревшее лицо, швырнул его на пол и с невидящими взором, цепляясь собственными ногами, потянулся к выходу, и болталась выползшая из штанов рубашка.

— Ты куда? – закричал ему вдогонку Лавров. — Стой! Остановись!

Дуньков, не оглядываясь, толкнул ногой дверь и  глухо прохрипел:

— Все! Исключайте откуда хотите…

 

21

 

— Уважаемая шубка, как я рад нашей встрече, — сказало коричневое пальто. — Вы, как всегда, прелестны.

— Опять вы мне льстите, — ответила заячья шубка.

— Поверьте, я от чистого сердца.

— Скоро нас всех опять повесят в шкаф среди нафталина, — вмешалось рядом висящая дубленка. — Во мрак…Эти люди такие неблагодарные создания: вспомниают о нас, когда им плохо.

— Не могут же они носить нас круглый год, — ответила  шубка.

— А что они без нас! – тщеславно воскликнула дубленка. — Голые и жалкие создания.

— Лето их согреет лучше нас, — заметила шубка.

— А что такое лето? – спросила дубленка.

— Как, вы не знаете? Однажды мне пришлось это увидеть. Моя хозяйка, Клавдия Алексеевна,  плохо себя чувстовала, а все ее домашние уехали. Она надела меня, и пошла в магазин купить продукты. Ах, как прекрасно было на улице! Светило жаркое солнце, росла трава, вокруг благоухали цветы, а на деревьях трепетали зеленые листочки…

— Что, что трепетало? – спросила дубленка.

— Листья…Они вырастают на деревьях каждую весну, колышутся и украшают их, как женщину бальное платье…Ах, как это прелестно!

— А я вижу это почти каждый год, — обронило коричневое пальто.

— И как вам это удается? – спросила дубленка.

— Мой хозяин не снимает меня почти до самого лета.

— Ну и мерзляк ваш Крапивцын!

— Дмитрий Фомич уже давно плохо себя чувствует. Его жена все время повторяет: «Митюша, ты опять плохо выглядишь…»

— Почему он не заботится о своем здоровье? – спросила дубленка. — Мой Олег Ефимович всегда зарядку делает и регулярно в бассейн ходит.

— А мой все свободное время от лекций в библиотеке сидит — откуда там здоровью быть.

— Потому что он – настоящий ученый, — заметила шубка. — А вот ваш, дубленка… какая наука – такой и хозяин.

— Ну-ну…вы лучше на себя оглянитесь, — огрызнулась дубленка. — Какая-то вы сегодня мятая и пятна на рукавах.

— Общественный  транспорт…теснота, каждый первым влезть норовит. Сегодня какой-то рабочий в замасленной спецовке нахально протискивался в салон и всех перепачкал. А когда моя хозяйка замечание ему сделала, он огрызнулся: «Ты, интеллигентка в шляпе и очках, глохни! Не нравится – такси найми!» И потом всю дорогу матерился. Разве вам не приходилось с подобным сталкиваться?

— Мы на машине ездим.

— Ну, тогда где вам жизнь знать! Вот и наука ваша такая.

— Вам что, наша наука не нравится? – грозно заявила дубленка. — Да она самая главная и передовая в мире: марксистская философия. Это вам не старославянский… фи, какая отсталость и дряхлость.

— Не позволю! – вздыбилось коричневое пальто. — И попрошу без оскорблений. Нашая наука самая древняя и настоящая. Первым было слово, и слово было Бог!

— Вы верно сказали, — поддержала его шубку. – Как может быть наукой то, что еще на свете не было. А ведь ваш самый главный учитель так сказал: «Теория без практики мертва. Практика – критерий истины».

— Ошибаетесь! — возмутилась дубленка. — Нашей науке везде зеленая улица и за нее больше платят.

— Вопиющая несправедливость! – заявила горячо шубка. — Это моя хозяйка преподает самую главную для людей науку – литературу. В ней заключен весь опыт человечества. И создают ее лучшие и мудрейшие умы. Они открывают людям, что такое добро и зло, правда и кривда, красивое и безобразное. Если резюмировать — наша наука формирует нравственное лицо человечества. А ваша наука – голая абстракция и обман трудящихся.

— Да что это такое вы себе позволяете? – взъерепенилась дубленка. — Да за такое знаете, что вам грозит?!

— Да, да, — залепетало коричневое пальто. — Вам всем не кажется, что мы позволили себе недозволенное. Не забывайте, вокруг уши. Вон сколько их рядом висят.

— Вот видите, шубка, — ехидно намекнула дубленка, — они это хорошо понимают. А вы, какая-то там заячья шубка, не много ли себе позволяете. Да за такое нас всех могут…

— Не беспокойтесь, — отрезала шубка, — лично вас, дубленка, не посадят.

— Во имя справедливости могут и меня, — пробормотала дубленка.

— Когда человека арестовывают, он надевает в тюрьму не дубленку.

— А я у моего хозяина единственное, — тоскливо произнесло пальто.

— Тогда вам явно не повезло, — съехидничала дубленка.

— Да, вы, дубленки, у нас почему-то всегда на особом положении, — вздохнуло  пальто. — На машинах ездите, в шкаф в чехле вешают и носят вас только в сезон  да  по праздникам.

— У нас в стране все по заслугам. Мы вещь особая, дорогая. Не каждому дано нас приобрести…А вы знаете, что в городе в честь нас даже целый район назвали «Дубленковская роща».

— Ах, так вот где вы изволите жить…

— А вы что, там не бывали?

— Слыхало, слыхало, — ответило. — Там построен спецрайон со спецмагазинами и спецполиклиниками для всяких партначальников и министров.

— Ошибаетесь! Туда не всякого министра заселят. У нас лишь для партийных начальников да членов КГБ.

— Значит, и ваш хозяин к ним отношение имеет? – спросила шубка.

— И какие вы все бестолковые. Для наших жильцов моя наука – самая важная. Он их ей учит – значит, и ему особые привилегии.

—  Какая это несправедливость! – воскликнула шубка.

— Дорогая шубка, — охнуло пальто. — Умоляю вас: нельзя о таком говорить вслух.

— Да что вы всего боитесь? – неуспокоенно спросила шубка.

— Лучше висеть весь год в пыльном шкафу, чем мерзнуть в лагерях.

— Не беспокойтесь, лично вам там не бывать, — успокоила его шубка.

— Да как там  Крапивцын  без меня будет. Кто его согреет.

— Там ему выдадут фуфайку.

— А что такое фуфайка? – спросила дубленка.

— Это такая одежда на стеганой вате…вот, как наша тетя Клава носит.

— Она что – тоже оттуда?

—  На ее зарплату другого не купишь.

— Такая чудесная женщина, добрая и сердобольная, а носит одежду, как у преступника, — вздохнуло  пальто.

— Вы до седых волос дожили и не поняли, что у нас порядочного человека считают за преступника, — заметила шубка.

— Я вас очень уважаю, дорогая шубка, — умоляюще забормотало пальто. — Только говорите тише, а лучше о таком совсем не надо говорить.

— Да что вы всего боитесь! В конце концов, не вас же посадят.

— Мне своего хозяина жалко.

— Ну и пропитались вы его духом.

— А вы духом своей хозяйки! — огрызнулось вдруг коричневое пальто. — Я так говорю, уважаемая дубленка?

— Мой Олег Ефимович так не рассуждает, — снисходительно ответила дубленка. — Он считает, что все у нас распределяется по справедливости. Заслуга в одном: верно служить партии.

— Вы хотите сказать: своему народу, — поправила шубка.

— Я сказала верно. Партия – ум, честь и совесть нашего народа. Она – его лучшие представители. И каждому — по его способностям идти верным путем к коммунистическому прогресу, к его возгорающимся высотам.

— Браво! Браво! – раздался рядом глухой серый голос висевшего рядом с дубленкой серого пальто.

Все вздрогнули и замерли, и стало тягостно от возникшей тревожной тишины. Коричневое пальто робко спросило у него:

— Терентий Иванович сегодня надолго задержится?

— У них идет комсомольский суд над вором Дуньковым, который чуть не лишил уважемую дубленку головного убора…А ваш разве не там?

— Мой, как обычно, будет сидеть в библиотеке до ее закрытия. Опять домой в темноте возвращаться, — вздохнуло коричневое пальто.

— Мы можем подвести, — предложила дубленка.

— Вы плохо моего знаете. Без сил останется, а просить не отважется. А, во-вторых, нам ведь не по дороге.

— Да он у вас просто дурак! – заявила дубленка.

— Побольше бы таких дураков, — заметила шубка.

— И что тогда?

— Может, и построили бы тогда коммунизм, о котором ваш хозяин на своих лекциях так ратует.

— Вы, заячья шкурка, с коричневым пальто – пара, как два сапога, — ухмыльнулось серое пальто.

— Спасибо на добром слове, — благодарно согласилось коричневое пальто. — Она – прекрасная компания. Когда наши хозяева идут рядом, как мирно и интересно они беседуют.

— А мое общество вас не устраивает? – угрожающе спросила дубленка.

— Сегодня, к сожалению, нас повесили рядом, — усмехнулась шубка.

— Вас что, не греет мое тепло?

— Попрошу, пожалуйста, уберите с меня свой рукав.

— В данном случае от меня это не зависит, — съехидничала дубленка. — Вот придет мой хозяин, тогда…

— Вы мне противны.

— И что из этого следует?

— Я попрошу вас, дубленка, быть повежливей с уважаемой мной шубкой, — объявило коричневое пальто.

— Это вы мне грозите? Ничего и до вас доберемся!

— А вы меня не пугайте!

— Товарищи! Нельзя вносить смуту в наш дружный коллектив, — начальственным голосом заявило серое пальто. — Нам всем доворено партией одно общее великое дело: воспитание молодого поколения в духе коммунизма.

— Очень своевременные мысли, — поддержала его дубленка. — Однако, вы заметили, откуда у них обоих это инакомыслие?  Мы с вами – члены партии, а они…

— Мы все педагоги одного высшего учебного заведения и между нами не должно быть никаких разногласий, — решительно заявило серое пальто. — Просто мы – партийные – передовой отряд общества и нашего коллектива.

— Как я от вас всех устала, — грустно  вздохнула шубка.

Петля на ней не выдержала такого глубокого вздоха, оборвалась, и шубка упала на пол.

— Так вам и надо! – заявила сверху дубленка.

— Ишь, все ей у нас плохо, — поддержало ее серое пальто. — И почему все они какие-то не наши…

— Бедняжка, ударилась. Больно тебе? – раздался сердобольный голос тети Клавы.

Она подняла шубку, начала чистить ее щеткой, приговаривая: «Ишь, какой на тебе нехороший запах появился. Видать дубленкой надышалась». Обнаружив порванную петлю,  положила шубку на стол, взяла иголку с ниткой и принялась за ремонт.

 

22

 

После собрания расходились, как с похорон. И хотя душу грело победное чувство, что сумели защитить своего товарища, но с каждым удаляющим их от этого события шагом становилось все тревожнее. Конечно, всех не накажут, всю группу из института не выгонят. Но к чему было создавать себе дополнительные трудности перед защитой диплома и распределением на работу…В конце концов, Дуньков действительно совершил преступление. Встречаясь случайно глазами, старались скрыть свой страх и обменивались подбадривающими улыбками — и, казалось, все чувстовали себя членами одного дружного коллектива.

— Как мы ему дали! – с нервной веселостью произнес Стрельчонок.

— Он все равно сделает по-своему, — заметила Люда Шунько.

— Будем держаться вместе до конца – не посмеет, — решительно сказал Алексей.

— Ну и наивняк ты, Лешка, — усмехнулась Люда, подхватила его под руку и прижалась к нему, но, увидев приближающуюся Ирину, подтолкнула его к ней и весело сказала: — Не боись, не отберу!

— А хотелось бы? – хитро подмигнул ей Стрельчонок.

— Если я чего хочу – всегда добиваюсь! – вскинула она свою красивую голову.

— Ну ты и стерва, Людка! – восхищенно воскликнул он и, подхватив ее, поцеловал.

— Да не лижи ты меня, как кот миску. Научить?

— Ладно, не будем усложнять себе жизнь, — он бодрячески тряхнул плечами и забросил за спину концы длинного шарфа, которым теперь постоянно кутал шею.

Недавно руководитель Дома культуры привел его к известной оперной певице домой, и та, прослушав его, сказала: «Бог дал тебе чудесный тембр голоса, но культуры пока никакой, извини меня за откровенность. Карузо из тебя, конечно, не выйдет, но, приложишь усилие – консерваторию тебе гарантирую, а оттуда – в оперный». Стрельчонок теперь жил этой надеждой на обещенное ему будущее. В нем появилась вызывающая уверенность перед товарищами, перестал стесняться своих куцых знаний и посредственных оценок. Он всем им, учителишкам, еще докажет, чего стоит! Когда он рассказал Вале о переспективах, которые нарисовала ему заслуженная певица, понял: шансы победы над ней увеличились.

К нему подошла Валя, поправила шарф, заложив их конца за отвороты пиджака, и шепнула:

— Кто-то мне что-то обещал…

— Тогда вперед! – вскинул он руку. — Я держу слово.

И они быстро поспешили в сторону гардероба.

Алексей отыскал глазами Ирину. Она стояла с Адой, спиной к нему, и  они о чем-то оживленно беседовали. Он невольно начал сравнивать стройную длинноногую фигуру Ирины в плотно облегающей ее голубой кофточке и удлиненный торс Ады с широкими бедрами – Ирина явно выигрывала. Но как хороши были пышные, разбросанные на узких плечах волосы Ады! Вот бы такие Ирине,  невольно позавидовал он и смутился, что позволил себе так откровенно рассматривать их.

— Лешка, ты помнишь, что у нас завтра? – окликнул его Кухаренко, приближаясь и засовывая за широкий ремень на животе большой блокнот, с которым никогда не расставался.

— Помню, приду.

— Смотри, как довогорились. Видишь, сколько снега выпало. До завтра.

Алексей на прощанье с благодарностью пожал его хваткую руку. После того, как Алексея уволили с работы натурщика в художественном институте, где он иногда подрабатывал, за то, что он, сбежав на экстренное комсомольское заседание комитета, сорвал занятие, Кухаренко, работавший дворником в оперном театре, устроил его к себе. Правда, Косенков хотел позвонить знакомому секретарю художественного института, чтоб уладить дело, но он отказался: долг комсомольца для него был выше всего.

В ожидании Ирины он выискивал Егора, но того уже не было. В последнее время он явно старался не мешать ему быть вместе с Ириной. Алексей был признателен ему за чуткость, но все острее чувстовал, что это же и отдаляет их. Хотя Егор ни в чем это не высказывал, лишь незаметно исчезал. «А кто я для него? – опять кольнула  ревниво-горькая мысль. – У него так много друзей за стенами института». Казалось, неминуемое чувство потери друга омрачало настроение. Значит, любовь к Ирине стала причиной назревавшего разлада  между ними. Он каким-то неосознанно осуждающим взглядом впился в затылок Ирины.

Она тут же обернулась. Он скованными губами старательно улыбнулся ей и призывно помахал рукой. Она понимающе закивала, что-то сказала Аде и быстро, миновав его, пошла по коридору. Он догнал ее, придержал за плечо и с обидой спросил:

— Почему без меня?

— Не хочу обижать Аду.

— Она тут при чем?

— А, может, ты ей нравишься…- Ирина подхватила его под руку, прижалась плечом и, увлекая на лестничную клетку, зашептала: — Прости, боюсь потерять тебя. Когда ты рядом – я спокойна, а когда не вижу тебя, думаю о тебе и мне кажется…

— Ты у меня очень дорогая и глупая, — признательно улыбнулся Алексей, взял ее лицо ладонями и поцеловал в лоб. Увидел рядом вытаращенные глаза Коновалика и сказал: — Смотри, выскочат… Да, Гриша, завтра мы с Кухаренко можем опоздать на лекцию. Не торопись отмечать…

— Ладно, чего там, — смущенно опустил он глаза. — Лишь бы декан не обнаружил…Ой, — вдруг спохватился он, — да я же перчатки забыл.

Коновалик вошел в аудиторию. Там еще находились Зенькович, Шаров и Ларов. Запыхавшись, он проговорил с порога:

— Извините. Я перчатки забыл. Я быстро, только заберу.

— Хорошо, что ты вернулся, — сказал Зенькович. — Садись. Нам всем вместе надо экстрено обсудить возникшую безобразную ситуацию.

Коновалик, как подкошенный, опустился на ближайший стул, в душе ругая себя за то, что забыл перчатки и придется ему участвовать в этом  опасном для него разговоре. Но тут что-то подсказало ему, что именно он оказался среди главных членов своего коллектива: декан, куратор, комсорг и он, староста, которым доверено решать в узком кругу самые сложные проблемы. И он с благодарностью погладил перчатки и приготовился исполнительно слушать.

 

23

 

Он, таясь за колонной, тоскливым взглядом проводил фигуры Вали и Стрельчонка, скрывшихся за дверью, и заиграл желваками. На улице валил обильный снег, залепил большие окна фойе, и сквозь них, тускло высвечиваясь,  мерцали два уличных фонаря у входа в институт. Двери со скрипом открывались,  пропуская людей, и тогда врывался призывный шум города, и вновь захлопывались на тугой пружине. Кто-то входил и выходил, а он продолжал стоять и думать о Вале, но мысли о ней затмевала счастливая улыбка Стрельчонка – и он со злостью пожалел о том, что, когда-то ударив его, не изуродовал эту смазливую физиономию. Сами собой сжимались кулаки, и скрипели  зубы: хотелось догнать его и драться, чтобы его израненная душа изличилась от чувства к Вале. Потемнело в глазах, и по шевелению своих губ понял, что ругается матом. Было больно и стыдно за свое бессилие что-либо изменить.

Он бросился к зеркалу. Глаза – натужно округлившиеся, красные, и из их глубины темнели, как шляпки гвоздей, зрачки. Лицо бледное, как заснеженное, под заострившимся бугром носа стыли посиневшие безвольно обвисшие губы.

«Ты сам себе противен, — подумал он, — а мечтаешь, чтобы она…» Зеркало согласно кивнуло ему и начало крениться. Он судорожно уперся в него руками и ощутил, что его поверхность теплее его ладоней. Вдруг из зеркала выплыло удивленно-испуганное лицо Лаврова, и раздался его тревожный голос:

— Санька, что с тобой?

— Падает! – крикнул он.

— Что, спятил?

— Да падает же! – повысил он голос.

— Пошутил и ладно, — усмехнулся Лавров и взял его дружески за плечо.

— Черт, опять показалось, — смущенно ответил Кухаренко, избегая смотреть ему в глаза.

— Ты что, заболел? – Лавров участливо прикоснулся к его лбу. — Как льдинка.

— Пошел к черту! – Кухаренко сбил его руку.

— Ну ты и впечатлительный, — закачал головой Лавров. — Из-за Васьки?

— Выпить хочу.

— Так делают слабаки. А ты – сильный.

— Ладно, только без нравоучений. Отдолжи на бутылку.

— Тогда и я с тобой.

Они вышли из института. Пурга слепила глаза. На троллейбусных проводах хлопьями нависал снег, но скользящие дуги проходивших троллейбусов сметали его, и он, собираясь комками, скатывался на дорогу. Подняв воротники и втянув голову в плечи, они шли, убыстряя шаг.

В кафе «Весна», как всегда теперь, было полно народу. С тех пор, как здесь в стоячем зальчике начали продавать вино на разлив, это заведение не пустовало. Милиция смотрела на выпивших терпимо: главное, чтобы человек стоял на своих ногах, не приставал к людям и  не рассказывал крамольные анекдоты.

Они заказали по стакану самого дешевого вина «Солнцедар», по порции винегрета, куску хлеба и пристроились на широком подоконнике, захламленном обрывками газет, обертками от сырков и лоснящихся костей селедки.

— Повернись спиной к двери, — предложил Лавров. — Мало ли кто…

— Пошли они все на хрен! – оборвал его Кухаренко.

— Да что с тобой?

— Давай выпьем, чтобы на душе не было муторно, — Кухаренко сорвал свой стакан с подоконника, стукнулся о его стакан, залпом выпил, нюхнул хлеб и положил его на газету.

Лавров медленно сделал несколько глотков и сказал:

— Закусывай, а то охмелеешь…

— Прошу, без указаний, — пробурчал Кухаренко. — Мы с тобой не в армии.

— Да, — поддержал Лавров. — Нажрались мы с тобой там на всю оставшуюся жизнь.

— Вот не ожидал, что и в институте подобное будет…Хоть застрелись.

— А я однажды в армии, — сказал Лавров и, помолчав, признался: — Чуть не согрешил …

— Ты что это, серьезно? – выставился на него Кухаренко.

Лавров рассказал. Когда он служил в Бухаресте, вспыхнули знаменитые Венгерские события. Возмущенный народ высыпал на улицы, направился в сторону правительственных зданий и опрокинул чугунный памятник Сталину. Их полк срочно подняли в ружье по боевой тревоге. Они приехали из полкового городка и начали перекрывать дорогу бегущей толпе. Возмущенные люди дико кричали: «Оккупанты, убирайтесь прочь!» и начали забрасывать их камнями. Было приказано стрелять. Они стреляли, а люди не падали и продолжали двигаться на них с угрозами. «Стрелять по цели!» — пронеслась команда по рядам. Но солдаты продолжали стрелять поверх голов толпы. И вдруг одна женщина упала и дико закричала. Ее юбка под ветром задралась и прикрыла ей голову. Своим последним движением уже убитая женщина успела стянуть юбку с головы и натащить на оголенные ноги. А под ней, расстекаясь, нарастала ярко-бордовая лужа.

— Вокруг стреляют, а меня вдруг начало трясти и тошнить, — все больше волнуясь, рассказывал Лавров. – Скрючило, дергаюсь и блюю на мостовую…Когда вернулись в казарму, меня все не отпускает мысль, что она от моей пули. Я убийца.

Он замолчал, кусая губы, на сером лице обильно выступили красные пятна. Жадно допил стакан вина.

— Все, как ни в чем не бывало, играют в карты, в биллиард, шумно рассказывают о случившемся и хвалятся своей победой над врагами народа. Гордятся, что исполнили интернациональный долг. А мне – жить не хочется. Ночью, только засну, идет на меня женщина и спрашивает: «За что мне больно сделал?»

— Такое бывает лишь с совестливым человеком, — заметил Кухаренко.

— А на третью ночь словно кто-то сорвал меня с койки. Дождался я, когда отлучился дневальный, схватил его карабин, забежал в туалет и  конец ствола в рот сунул. А там, на очке, как раз сидел наш дежурный по горнизону капитан Зимин. Выскочил и бросился ко мне. Затащили они меня с дневальным в кабинет дежурного. Капитан принес бутылку водки, налил мне полный стакан, себе и говорит: «Давай выпьем за твое второе рождение». Уложил меня на диван и всю ночь рядом просидел. А через неделю добился, чтобы меня перевели в другую часть, на родину…Когда провожал, сказал: «Умереть всегда успеешь. Спеши жить».

— Да, повезло тебе, что рядом в трудную минуту человек оказался, — сказал Кухаренко. — А ведь так порой тошно бывает, что…

— Покончить с собой – слабость! — резко отрезал Лавров. — Можешь мне теперь поверить.

— А, помнишь, герой Достоевского Кирилов, — вприщур взглянул на него Кухаренко. — Самый сильный и волевой среди всех героев его. Сознательно застрелился…

— Все это литература, Санька. Понимаешь, решил писатель какую-нибудь свою идею протолкнуть – вот он и горазд на выдумки. Ему не человека жалко, а идею. А в жизни сильный человек борется…Как мой отец. Он один из всего района в колхоз не пошел. И что только с ним  не делали: грозились посадить, выселить, свет в доме отрезали, надел земли укоротили. Он пришел к председатею и пригрозил: «Будешь лишать меня жизни – и тебе не жить!» Отступились, сволочи…

— Не каждый так может…видишь, сломался Дуньков.

Они заговорили о собрании. Лавров рассказал: когда все разошлись, Зенькович заявил, что окончательное решение об исключении Дунькова из комсомола все равно решит партбюро. Но, если комсорг и староста поддержат их решение, то он обещал не выгнать его из института, перевести на заочное отделение. Особенно декан злился на Глобу и Надеждина.

— Я же первый защитил Дунькова, — напомнил Кухаренко.

— Ты – член партии, своих не трогают.

— А ты почему в партию не вступаешь?

— В армии я уже кандидатом был …но после той истории…

— Повезло тебе, — усмехнулся Кухаренко. — Окончу институт — и выйду из нее.

— Тогда считай: каюк твоей карьере.

— У учителя всегда одна карьера: быть порядочным человеком.

— Мужики, можно и мне с вами пристроиться? – раздался рядом веселый нахрапистый голос. Небритый мужик с красными навыкате глазами ставил рядом на подоконник свою бутылку «Агдама». — Извиняюсь, конечно, но сами понимаете: одному пить – не тот сервис.

Лавров начал услужливо отодвигать в сторону мусор на подоконнике, освобождая ему место. Но Кухаренко резко сбил его руку и грубо сказал мужчине:

— Ты что, дядя, не видишь: беседуют люди.

— Так и я про что, — беззлобно отозвался тот, облизывая синие губы. — Главное – поговорить.

— Лишним будешь! – повысил голос Кухаренко.

— Ты, видать, интеллигент, — хмыкнул тот. – А вот твой друг – человек, — хмыкнул тот. — Понимает.

Лавров начал было извиняться перед мужчиной, и Кухаренко вздыбился:

— Интеллигент, оставайся с ним. Я пошел.

— Ну, мужики, чего вам меж собой сориться, — рассудительно заговорил мужчина. — Извиняюсь и ухожу. Ты этого хочешь? – он приятельски улыбнулся Кухаренко.

— Спасибо, дядя, — ответил Кухаренко.

— Ладно, чего там, — мужчина убрал свою бутылку с подоконника и прижал к груди: — Бывает, что и у молодухи муж умирает.

 

24

 

Зима затянулась. И в конце марта опять повалил обильный снег. Но днем наступала оттепель, и снег становился рыхлым, грязным, пропитанным гарью от машин. А ночью брался мороз, и замерзший снег дыбился огромными ледяными сугробами вдоль дорог и у подъездов домов. С крыш обвисали угрожающие сосульки, порой они достигали подоконников верхнего этажа и, не выдержав собственной тяжести, грохались на тротуары, раскалываясь и образуя ледяные завалы. Случалось, они падали на человека, и были смертельные исходы. Люди шли, сторонясь домов и с опаской поглядывая на крыши. Решением исполкома были созданы специальные отряды дворников. Они обносили веревками с красными флажками опасные зоны, сбивали сосульки – и весь день по городу раздавался их грохот.

Деревья стояли заиндевелые. «Как строй невест в подвенечных платьях в загс, — подумал Кухаренко, засовывая зябнущие руки в карманы бушлата. — Главное, чтобы ветра не было, а с ломом и лопатой не земерзнешь. С Алексеем теперь веселей будет…»

Где только ему не приходилось подрабатывать на жизнь за четыре года учебы! Разгружал вагоны на товарной станции (самое трудное цемент: за смену так надышишься им, что потом всю неделю серой слюной отхаркиваешься), грузчиком в магазине (товар привозили в пять утра, и отсыпаться приходилось на лекциях), летом – в стройотряде и на целине (там их порядком надували), но все равно хватало денег купить штаны, рубашки, костюм, да вдоволь наедались  бешмармаком.  Можно было в последний год учебы дотянуть и без доработок, но завал экзамена по научному коммунизму лишил его степендии. Хоть и перездал ее, но степендия плакала. Родителям об этом он не рассказал, не хотел расстраивать, особенно отца. Тот был убежденным коммунистом, и главная наука для него – научный коммунизм. «Она готовит народ грамотно строить новое общество», -поучал отец. Кухаренко давно уже не вступал с ним в спор: отец, как всякий фанат идеи, не терпел иных мнений. А работал  — позавидуешь, днями не покидал школу, активно занимался общественной работой, похвальными грамотами была завешена вся стена над его письменным столом, и он неоднократно признавался, что его заветная мечта, хоть одним глазком увидеть построенный ими коммунизм.

«Поспешишь – людей насмешишь», — вспомнилась любимая поговорка деда, отца матери. Дед тоже был учителем, начал преподавать еще в царском лицее, прекрасно знал несколько иностранных языков, библию, мировую историю, и не разделял взглядов своего зятя. В тридцатых годах его арестовали и погнали строить Беломоро-Балтийский канал. Он чудом выжил и, вернувшись, поселился в маленьком городке Речица: при нехватке учителей там закрывали глаза на его подозрительную биографию. Когда вышел на пенсию, уже был бобылем. Много читал, ходил в церковь, возился на огороде и кормил всю семью дочери овощами и фруктами – урожай у него был всегда на зависть соседям. Хотя Саше и не пришлось видеть деда в работе учителя, но много позже он осознал, чем тот отличается от отца: деда до самой смерти, хотя он уже давно не работал, навещали ученики и заваливали письмами, а отца, когда тот однажды заболел и три месяца отсутствовал в школе, так никто и не навестил. Саша и сам  за советом обращался только к деду:  тот не корил, не поучал, а, усадив рядом, выслушивал и говорил: «Ты мне все честно рассказал. Теперь давай разберемся…»

Кухаренко вздохнул, думая о том, как ему и теперь не хватает деда: сколько неотвеченных вопросов унес он с собой в могилу…

Скользя в кирзовых сапогах по заснеженной тропе к главному входу в оперный театр, он увидел на крыльце Алексея.

— Кто ближе живет – всегда опаздывает! – встретил его с веселой улыбкой Алексей и крепко пожал руку.

— Вчера долго не мог заснуть…Васька всю ночь ревел.

— Жалко, конечно, его. Но какой слабак оказался…

— Никогда не говори никогда! – вдруг резко оборвал его Кухаренок и, повернувшись, бросил через плечо: — Пошли!

Они спустились в подвал, взяли из кладовки лопаты, шуфли, ломы, по железной винтовой лестнице поднялись на чердак и вышли на крышу. Перед ними до самого горизонта открылась переспектива заснеженного города, крыши домов искрились в наступающем утре. Изгибалась темносиней лентой река Свислочь. Со стороны заводского района дымились трубы, и густая пелена расползалась шлейфом и закрывала южную часть неба. Над городом возвышались шпили Белоруского военного округа, телевизионной вышки, обелиска Победы, хмурая надстройка над крышей Дома офицеров, красным пятном запекся на сером небе купол костела, реял флаг над Домом правительства, и уныло стыла круглая башня тюрьмы на улице Володарского.

Алексей восторженно застыл перед открывшейся картиной города. Словно угадав его настроение, Кухаренко сказал:

— Минск находится на холмах. На одном оперный, на втором Дом правительства, на третьем Дом офицеров…Его построил какой-то известный архитектор…

— Ланберд, — подсказал Алексей. — Мне о нем Егор рассказывал. Эти здания меньше всего пострадали в войну.

— Да, ужасное было зрелище. Меня дедушка пацаном привозил в Миинск…А теперь смотри – ни следа от той разрухи. И все это сделано руками нашего трудового народа, — просияв лицом, сказал Кухаренко.

«Вот такое же было у него лицо, когда он недавно читал мне свои стихи», — подумал Алексей и спросил:

— Ты уже об этом написал стихи?

— Что-то не получается…видимо, важно личное участие.

— Тогда приступим, — весело сказал Алексей. — И наш труд вольется в труд нашей республики!

Они начали счищать снег. Но лопаты лишь со скрежетом царапали промерзшые глыбы и выскальзывали из рук.

— Так у нас не получится, — выругался Кухаренко. — Давай сначала разберемся, как говорил мой дед.

Они испробавли несколько приемов работы и сошлись на одном: штыковой лопатой рассекали глыбы замершего снега на квадраты, подхватывали их руками и сталкивали вниз. Глыбы, цепляясь за выступы, медленно скользили, но, подталкиваемые следующими, докатывались до края крыши и падали – и через несколько секунд раздавался от земли их глухой грохот. Постепенно обнажалась поверхность жестяной крыши, покрытая ледяной коркой. Ноги скользили и разъезжались. Они падали, крабкались, ругались и смеялись. Вскоре прорубили траншею до самого края крыши, и по ней спускали, как санки с горки, отколотые куски.

А над городом уже встал день, и небо очистилось. С высоты здания им казалось, что по ожившим улицам, как насекомые, двигались машины, троллейбусы, люди, и все вокруг наполнялось шумом и красками. И радостно было осознавать, что они только вдвоем видели эту понараму неугомонного движения  всего города, а там, внизу, никто и не догадывался, что они, два студента, лишенные степендии, не только зарабатывают себе на жизнь, но и созерцают свысока их жизнь.

На краю крыши было ограждение: через каждые два метра приварены легкие полуметровые стойки, стянутые сверху между собой толстой ржавой проволкой. Одна из глыб застряла посредине и загородила проход остальным. Алексей спустился, столкнул ее сапогом — и его понесло следом за ней по скользкой траншее. Он успел перевернуться вниз животом и распластался, цепляясь руками за стенки ледяной траншеи. Скольжение замедлилось, а из разодранной на пальцах кожи проступила кровь. Ступни его соскользнули с края крыши и повисли в воздухе. Он вскинул руку, чтоб ухватиться за проволку, но не достал. И в этот момент рука Кухаренки мертвой хваткой вцепилась в его куртку на спине, и донесся его истошный крик:

— Лешка, держись!

Лежа рядом с ним на спине и упираясь ногами в гнущуюся стойку, он потянул его,  взвалил на себя и заорал:

— Ползи по мне!

Мимо них со скрежущим свистом пронеслась по траншее лопата и упала с крыши. Несколько минут они лежали не шевелясь. Начал падать снег и покрывать их белизной.

— Тронулись! – стуча зубами, предложил Алексей.

— Поспешишь – людей насмешишь, — ответил Кухаренко. — Дай от страха отдышаться.

Осторожно, поддерживая друг друга, они начали по-пластунски ползти. На вершине крыши скатились в очищенную ими площадку и сели, все еще не выпуская друг друга.

— Однако, отсюда слишком высоко падать, — усмехнулся Кухаренко.

— Там внизу было б неприятное зрелище, — в тон ему пошутил Алексей.

— Да, никакой эстетики.

— Вот почему твоя возвышенная душа не позволила этому свершиться, — благодарным взглядом окинул его Алексей.

— Водочки бы сейчас, — сказал Кухаренко. — А то околеем…

— Поехали ко мне домой.

— У тебя есть что выпить?

— Только чай.

— Не будем мелочиться, — усмехнулся Кухаренко. — За работу. И прошу тебя: не суетись и будь осторожен. Второй раз не промахнешься.

Вскоре от их тел повалил пар. Алексей отметил, что Кухаренко все время приглядывает за ним и оттесняет от края траншее.

 

25

 

Коновалик несколько раз подходил к кабинету декана и прислушивался: доносилось два голоса – и это заставляло пятиться. Он сел в дальнем углу коридора, чтобы можно было увидеть выходящего из кабинета, раскрыл учебник, но не мог сосредототочиться. И хотя то, ради чего вызвал его и сегодня декан, было уже не вновь, но душа попрежнему холодела от страха. Вспоминая прошлый разговор с ним, он ненавидел его, корил себя за согласие, и каждый раз искал себе оправдание. Он убеждал себя в том, что все делает для общей пользы, и, вместе с тем, учится полезному для своей будущей професии: наблюдает людей, анализирует их поступки, мысли, делает собственные выводы и излагает их перед деканом. А они уже вместе обсужают способы и методы искоренения дурного в людях. Значит, его действия приносят благо.

Так почему же его до сих пор не покидает ощущение, что он совершает предательство по отношению к своим однокурсникам?

Вдруг вспомнилась сцена из детства. Мальчишки нашли в лесу мину, притащили на край деревни, сложили под ней костер и залегли в ожидании взрыва. Он вдруг почувствовал, как от страха заболел живот. Подниматься и бежать в кусты было опасно – вот-вот раздастся взрыв. Он не выдержал и наложил в штаны. Мальчишки начали над ним смеяться, а старший из них, Петька, схватил его за шиворот, поддал ногой под зад и заорал: «Развонялся! Брысь отсюда, засранец!» Он заплакал и побежал домой. Обида жгла больше, чем стыд за случившееся – и он решил им отомстить: рассказал взрослым о мине. Те бросились спасать своих детей. Не успели, раздался взрыв —  и Петька погиб. Оказывается, мина еще долго не взрывалась, и тогда Петька, захватив охапку дров, побежал к костру…А если бы он сразу рассказал взрослым – Петька остался бы жить!

А мальчишки обвинили его в предательстве и прозвали «Сыч» – в деревне самая позорная кличка. Во время войны, один из односельчан, по фамилии Сыч, был старостой и выдал фашистам всех коммунистов и активистов. После победы свои же земляки поймали его, привязали к двум согнутым березам и разорвали, а всю его семью выслали в лагерь.

Эта кличка осталась за Коноваликом и до сих пор. Вот уже пятый год, учась в институте, он не слышит ее, но не может забыть. А когда поступают новые студенты, с ужасом всматривается, не оказался ли кто из его односельчан.

Возвращаться домой после института он не хочет, но многих посылают на работу именно по месту жительства. Обещание декана пробить ему аспирантуру – окрылило его. Он станет не каким-то там учителем, а ученым человеком, преподавателем вуза и останется в городе, в столице. Этим он заставит своих односельчан не только замолчать, но и завидовать ему.

Уронив книгу на колени, он вспоминал свою нищую жизнь в колхозе: сколько не работай – всегда почему-то в долгу. Отъелся и отдохнул по-настоящему в армии, служил в ракетных войск, а в стартовой батарее каждый день выдавали отличный ДП: голандский сыр, масло, консервы. Он решил остаться после дембеля  на сверхсрочную службу, но его сослуживец Костя, второй номер из его расчета, уговорил попробовать поступить в институт, воспользовавшись привилегией для военнослужащих. «Не поступим – сюда всегда возьмут», — убедил он. Костя провалился на первом же экзамене, а вот в армии считался специалистом первого класса и дослужился до двух лычек. Прощаясь с ним, дружески похлопал по плечу и сказал: «Видать, каждому своя стезя в жизни. А ты держись до конца». И он выдержал. Сошелся с бывшими военнослужащими Кухаренко и Лавровым, и они выручили его на экзаменах: один подсказал ответы на вопросы по истории, второй по литературе. Правда, проходной бал он все равно не добрал, но учли его службу в армии и то, что в пединститут в первую очередь стремились набрать парней.

— Гришка! – отвлек его звонкий голос. Прыгающей походкой и размахивая дипломатом, к нему подошел Стрельчонок. — Валю не видел?

Он испуганно замер, опасаясь, что сейчас откроется дверь, и декан на глазах Стрельчонка позовет к себе, и тихо отозвался:

— Нет.

— Небось, девок высматриваешь? – хитро подмигнул ему тот и помахал пальцем.

— Я же тебе не мешаю, — обиделся он.

— Не теряйся только! У нас в институте их на каждого мужика дюжина с гаком!

Открылась дверь, и из кабинета декана вышел Чертков, застегивая пуговицы на пиджаке. Коновалик сполз с окна, повернулся к нему спиной и в напряжении слышал его грохочущие шаги по скрипящему под ним паркету.

— Действуй! – попращался Стрельчонок и покинул его.

Дождавшись, когда его фигура в теплом свитере и с прыгающими по нему длинными волосами скрылась за углом, он быстро подбежал к кабинету и постучал.

— Проходи и садись, — мельком взглянув на него, бросил Зенькович, продолжая писать.

Он опустился на стул напротив и ощутил под собой тепло, сохранившееся еще от тела Черткова.

— Слушаю, — сказал Зенькович и отложил ручку.

Коновалик положил перед собой журнал группы и, в алфавитном порядке называя фамилии студентов, стал рассказывать. Зенькович внимательно слушал, по ходу задавал вопросы, уточнял, подавал свои реплики и требовательно подчеркивал:

— Тебе это кажется или точно знаешь?

Коновалик краснел, терялся, начинал рассказывать сначала, и его пугало лицо декана: вдруг расширялись ноздри, дергались губы, а маленькие глаза, прикрытые посиневшими веками, делались еще темнее, глубже, словно уползали вовнутрь глазниц. И тогда казалось, что под редкими растущими из середины лба волосами, зализанными наверх, проступало красное пятно третьего глаза.

— Постарайся поточнее выяснить, с кем общается Глоба. Я видел его недавно с какими-то бородатыми. Все дурное исходит от них…какие-то они не наши люди, — подытожил Зенькович его рассказ о Глобе.

— Постараюсь, — кивнул Коновалик. — Теперь у нас Надеждин. Последние несколько месяцев он очень часто торчит в курительной комнате государственной библиотеки. А там задерживаются всегда какие-то подозрительные типы: такое говорят о политике и партии, что страшно слышать.

— Что говорят. Конкретно.

—  Я обязательно послушаю.

— Какие у него отношения с Филиной?

— Кажется, самые близкие.

— Точнее?

— Они меня в постель не приглашают, — позволил он себе пошутить, вдруг поняв и зависимость декана от него. Но тут же перешел на исполнительный тон: — Последние дни они почему-то все реже уходят вместе из института.

— Так и должно быть. Он ей не пара, — заметил Зенькович.

— Он теперь подрабатывает дворником в оперном театре. Его Кухаренко устроил.

— Вот что значит учиться без степендии. Надеждин этого, конечно, заслуживает. А вот Кухаренко мне по-отцовски жалко. Хороший студент – и вдруг вожжа под хвост ударила. Это же надо: у коммуниста завал по научному комунизму!  А сам виноват. Пусть, пусть помучается, тогда и поймет. Вот как без степендии: такие морозы, а он в своем бушлатике. А так бы с подработанного купил себе теплую куртку.

— Лавров ему свою отдавал, а он не берет…гордый.

— Кто у нас следующий?

Коновалик доложил, что после исключения Дунькова из института, Ада Барова начала с ним встречаться. Он теперь работает на стройке и почти каждый вечер после занятий поджидает ее около института на второй стороне улицы.

— Вот кого мне жалко, — вздохнул громко Зенькович. — Ничего, это ему будет хорошим уроком на всю жизнь. Заслужит, я помогу ему восстановиться на заочное отделение. Окончит институт и, я уверен, будет учителем лучше, чем эти глобы и надеждины.

Коновалик рассказал о дружбе Вали Лучко и Сергея Стрельчонка: они вместе ходят в филармонию, на концерты, а ее родители подарили ему на день рождения проигрыватель, и он теперь в комнате все вечера слушает классическую музыку так громко, что даже в коридоре слышно.

— Понимаю, — сказал Зенькович. — Я дома, когда эту барскую музыку передают по радио, вытаскиваю вилку из розетки…Ладно, я переговорю с комендантшей, чтобы он строже соблюдал правила советского общежития… Кстати,  теперь койка Дунькова у них в комнате свободна. Ты перейдешь жить на его место.

— Но я привык у себя. Нас там всего двое, — начал упрашивать Коновалик.

— Это надо для пользы дела, — перебил он.

— А если они не захотят меня.

— Это я беру на себя. А у тебя будет хорошая возможность повлиять на них, так сказать, в семейной жизни, — тускло улыбнулся Зенькович. — И тебе от этого огромная польза: увидишь их жизнь изнутри. Понимаешь, как это важно?

Коновалик обреченно закивал головой.

Они обговорили всех студентов группы, и Зенькович, удовлетворенно улыбаясь, сказал:

— Вот как мы с тобой благодатно поработали. Учись наблюдать, для будущего учителя – это лучшая практика.

— А когда у нас распределение? – осторожно спросил Коновалик.

— Скоро, скоро. На вас много запросов поступило. Подсчитываем, прикидываем, оцениваем заслуги каждого.

— Я бы не хотел попасть домой, — быстро произнес Коновалик.

— Не беспокойся. Считай, что наш с тобой уговор остается в силе. Если не на кафедре педагогики, то в Минске точно оставим.

— Спасибо…спасибо.

— Учти,  все зависит теперь от тебя.

— Я очень постараюсь.

— Иди, а то скоро столовые закроются, и останешься без ужина.

— Родители мне сало прислали. Надо только успеть в магазин за хлебом.

— С нашим деревенским салом нигде не пропадешь! – потряс кулаком Зенькович.

И они понимающе улыбнулись  друг другу.

 

26

 

Секретарша деканата филологического факультета Лизавета Борисовна (Лизабет – так звали ее студенты), сбивая перчаткой снег со своего короткого пальто, быстро поднялась по еще не очищенному крыльцу и озябшей рукой трудно открыла массивную дверь на тугой пружине. В коридоре стянула с себя шерстяной платок, на голове осталась ситцевая косынка, стряхнула его, набросила на плечо и вошла в холл. В гулкой тишине раздалось шлепание ее резиновых калош, надетых на бурки. На ходу растегивая пальто, подошла к зеркалу, развязала косынку и сунула ее в дермантиновую сумку – оттуда пахнуло запахами сала и хлеба.

Из зеркала смотрело на нее рябое лицо со слипшимися рыжими волосами, заостренным тонким носом и посиневшими губами. Она расчесала волосы, прихватила их сзади черной резинкой, машинально пересчитала морщины на тонкой бледнорозовой шее и, быстро прикрыв их подбородком, укорило зеркало, поводя озябшими плечами: «Жалости в тебе нету…» Поправляя на впалой груди сбившуюся серую кофточку, обнаружила оторванную пуговицу, и всем телом вспомнилось ощущение давки в автобусе.

— Лиза, чего это ты сегодня так рано? – окликнула ее из гардероба тетя Клава.

— Терентий Иванович просил статью ему срочно отпечатать.

— Что, ему твоего рабочего времени не хватает?

— Просил же…Да и мне все равно спозаранку внучку в ясли отводить.

Тетя Клава, зябко кутаясь в овчинную телогрейку, спрашивала про внучку, посетовала, что опять подорожали молочные продукты и рыба, но, слава богу, что хоть хлеб остался в прежней цене, заметила, что студенты в мороз всегда опаздывают, навалом прибегают за пять минут до занятий – поди успей всех обслужить.

— Есть, конечно, меж них и сознательные – помогают мне. Да после Дунькова смотрю теперь в оба за ними. Вот уж не ожидала от него такой пакости!

— А мне его отчего-то жалко, — вздохнула Лизабет.

— Думаешь мне – нет? Но человеком надо быть.

— Уж такая наша жизнь.

— Надо еще немножко потерпеть – вона, поговаривают, скоро коммунизм нагрянет. А воровать – это последнее дело. В войну, помнишь, как трудно было, а мы людьми оставались.

— Да, — закивала головой Лизабет, — главное, чтобы войны не было…Пошла я, а то боюсь не поспеть мне.

Она поднялась на второй этаж, открыла своим ключом двери деканата, повесила на крюк на стене пальто и, потирая еще не согретые руки, уселась за пишущую машинку «Украина». Начала вчитываться в стопку исписанных листов, исправлять неразборчивые буквы и слова, чтобы можно было их легче прочитать при печатании. В статье говорилось о выполнении задач, которые поставила партия перед учебными заведениями в своем постановлении ЦК КПСС и Совета Министров СССР «О мерах по дальнейшему усовершенствованию высшего образования в стране». Это был перспективный план коммунистического воспитания студентов их пединститута в свете предстоящей семилетки: формирование у студентов марксистко-ленинского мировоззрения и глубокой идейной убежденности, формироване и развитие общественно-политической активности и самостоятельности, навыков агитационной работы, воспитания коммунистического отношения к труду.

Она вспомнила, что подобное печатала в прошлом году. Так что же здесь нового? Ага, раньше цитировались изречения Хрущева, теперь лишь Брежнева. Дважды упоминалось теперь имя Сталина и высказывания нового министра просвещения. «Мне только дурной работы прибавилось», — раздраженно подумала она. Вспомнилось, как недавно Зенькович выспрашивала ее, как теперь она относится к Сталину, а когда она промолчала, поучительно сказал: «Мы вместе с водой выплеснули из корыта ребенка…Вспомните, при нем каждый год цены понижались…»

Она, уже не вдумываясь в содержание, продолжала печатать. Когда сомневалась в правильности написанного слова, искала его в словаре, исправляла в рукописи ошибки и недоумевала: как же это он, доцент, методист по языку, так может?..

Когда заканчивала третью страницу, вошел, склонив голову, словно опасаясь  зацепиться за косяк двери, Зенькович, отряхивая на ходу шапку от снега,  и, словно ступая через лужи, спросил:

— Успеете?

— Постараюсь.

— Тут я вам еще одну страничку подброшу – как раз к месту будет. Вчера весь вечер Сталина перечитывал.

Он вытащил из папки листок, нашел в рукописи страницу, куда это надо вставить и зачитал: «Сталин активно отстаивал принцип марксизма-ленинизма, дело партии и дал глубокий анализ действий во всех направлениях и особенно в воспитании интеллигенции. Он писал: «Для новой интеллигенции нужна новая теория, указывающая не необходимость дружеского отношения к ней, заботы о ней, уважения к ней и сотрудничества с ней  по имя интересов  рабочего класса и крестьянства. Нельзя считать действительным ленинцем человека, иминующего себя ленинцем, но замкнувшегося в свою специальность, замкнувшегося, скажем, в математику, ботанику или химию и не видящего ничего дальше своей специальности. Задача партийной пропаганды, задача марксистко-лениского воспитания кадров  состоит в том, чтобы помочь нашим кадрам всех отраслей овладеть марксистко-ленинской  наукой  о законах развития общества». Положил перед ней листок, нажал на плечо и предупредил:

— Повнимательней печатайте. Здесь важно каждое слово.  Мне надо к ректору.

В коридоре звенели звонки, раздавался усиливающийся топот ног, и вновь становилось тихо, а она все печатала. Почувствовав привычную боль в подушечках пальцев, откидывалась спиной на спинку стула, потирала и встряхивала ладони и вновь продолжала работать.

Вошла Клавдия Алексеевна Королькова, поздоровалась и спросила:

— Лизонька, как вы себя чувствуете? Насморк прошел?

— Чаю с малиной на ночь напилась, — не отрываясь от машинки, ответила она.

— Извините, вижу у вас срочная работа.

— Да, Терентий Иванович спешит.

— У нас всегда так, — усмехнулась Королькова. — Спячка, раскачка, затем горячка.

Она  села у окна, устало откинулась на спинку стула и закрыла глаза. Лизабет заметила это и ей стало неловко стучать на машинке, старалась помягче нажимать на клавиши.

— Я вам помешала, —  сказала Королькова.

— Да что вы…вижу, у вас никак что-то случилось? – Лизабета сбросила руки с машинки.

— Олежку из университета исключили.

— Да вы что? Он же у  вас отличник, аспирант…

— Он создал в университете кружок по углубленному изучению философии.

— За это?! – Лизабет всплеснула руками, сбила листки со стола, быстро опустилась на корточки и начала собирать.

— Они читали Ницше, Шопенгауэра, Бердяева.

— Это которые у нас запрещенные? – испуганно произнесла Лизабет.

— И еще читали  Мандельштама, Цветаеву, Замятина…Вы о таких слышали?

— Мы в  школе изучали только классику.

— А «Бесы» что по-вашему?

— А кто это написал?

— Достоевский, гений мировой литературы.

—  В наше время таких не проходили. А вот недавно дочка дала мне почитать его «Преступление и наказание». Как здорово все описано! Совсем как про нашу жизнь, а ведь все это еще до революции проходило.

— Преступление…наказание, — задумчиво произнесла Королькова. — А в чем преступление Раскольникова?

— Он же ограбил и убил старуху!

— Извините меня, Лизавета Борисовна, у вас срочная работа, а я к вам со своим…Я покурю, — она приоткрыла форточку, закурила и, загоняя дым на улицу, невидящими глазами уставилась в окно.

Лизабет продолжала печатать, невольно поглядывала на нее, и ее охватывала жалость к этой благородной женщине, которую она сама выделяла за ее отзывчивость, помощь и умение говорить с ней наравных  на любую тему, будь это о пище, политике или литературе.

— Ну и накурено, хоть топор вешай! – за открывшейся дверью раздался голос Лазарчука. — Клавдия Алексеевна, ведь мы же договаривались, — притаптывая на месте, он замахал перед собой руками.

— А вот дама не возражает, — усмешливо отозвалась она.

— Вы же сами свое здоровье травите. А я только о вас забочусь, — он приблизился к ней и, вдохнув дым, велеричаво проговорил: — Да, табак у вас не Герцогина Флор.

— Но и я ведь не вождь всех народов.

— Не скажите, — умиленно произнес он. — Среди женщин, которых я встречал в своей жизни, вам, как и ему, нет равных. Так что считайте себя вождихой, — он громко расхохотался.

— Надо мной можете шутить сколько угодно, Олег Ефимович, — вдруг строго произнесла Королькова. — Но над русским языком – увольте меня подобное слышать.

— Но я же к вам искренне, так сказать, от чистого сердца правду-матку выдал, — он постучал себя в грудь и поправил галстук.

— Вы мне лучше вот что ответьте: чтение философов Ницше, Шопенгауэра, Бердяева у нас до сих пор грех?

— Это не философы, а буржуазные идеалисты, предшественники фашистской идеологии. Взгляды их сложились в период перехода от капитализма в стадию империализма и являются реакцией буржуазной идеологии на обострение классовых противоречий. Их мировоззрение проникнуто ненавистью к «духу революции» и народным массам, и глубоко пессемистично. Они враги материализма и марксистской диалектики…

— Вы-то сами их читали?! – перебила Королькова.

— Они – пройденный этап философской истории. Зачем же на это время мне тратить, — и он, перестегивая пуговицы на пиджаке и высвобождая шею под галстуком, начал ей объяснять. Меняя тональность голоса, перешел к хорошо поставленному, как на лекции, и его не закрывающийся рот с тонкими губами разгонял морщины на щеках, как круги на воде. Каждую фразу он начинал круговым движением рук перед собой, голос возвышался, и тогда он приподнимался на носках. И, наконец, заключил:

— Откровенно скажу, чтобы до конца понять и освоить всю марксистскую философию, чувствую, моей всей жизни не хватит. Ведь она научно обобщила все предыдущие  философии, сделала им строгий анализ и дала свою последнюю  и окончательную оценку. Так сказать, очистила пшеницу от плевков.

— Надо точно цитировать! – вдруг резко бросила ему Королькова. — Знание – есть ясно выверенное и поставленное к месту слово… Верно так: отделить плевелы от пшеницы.

— Лиза! – вскинувшись покрасневшим лицом, позвал Лазарчук. – Будьте свидетелем. Слышите, в чем меня обвиняют?

— Извините, за стуком машинки я ничего не слышу, — ответила Лизабет, не поднимая головы и продолжая печатать.

— Ну, знаете, — подскочил Лазарчук к Корольковой. — Не ожидал от вас.

— Олег Ефимович, — улыбнулась Королькова, — надеюсь, и вы считаете, что мы с вами просто беседуем, а не ищем компромат друг на друга.

— Ладно, я вас прощаю, — он с улыбкой притронулся к ее руке.

— Вот и приехали, — одернула она руку с усмешкой. — В былые времена в таких случаях бросали перчатку, а теперь договариваются до гадостей, взимно извиняются и выпивают на брудершафт.

— Я себе не позволю опуститься до дуэли с женщиной, — в слащавой улыбке растянул губы Лазарчук. — Хотите со мной поссориться? Не выйдет.

Королькова не ответила. Выбросила в форточку давно погасший окурок и поправила упавшие на лоб волосы. Лазарчук вытащил из шкафа журнал и начал звучно его листать. Громко стучала машинка под быстро бегающими пальцами Лизабет.

— Кажется, был звонок, — первым нарушил молчание Лазарук, вытягиваясь ухом к двери.

— У меня форточка, — отозвалась Королькова.

— Что же так неудобно вам составил расписание Терентий Иванович?

— Видимо, из особого уважения ко мне.

— А у меня сегодня подряд четыре пары, — сказал Лазарчук и вышел.

Не успела закрыться за ним дверь, зашли Чертков и Краснов. Чертков, громко поздоровавшись, устало опустился на диван. Краснов подошел к Корольковой, подхватил ее протянутую руку и поцеловал.

— Позвольте тогда и мне выразить вам свои самые лучшие чувства, — вскочил Чертков, осторожно, как пушинку, подхватил ее руку и чмокнул. — Извиняюсь, но я к этому не приучен.

— Учиться никогда не поздно, – улыбнулась ему Королькова. — Тем более такому представительному мужчине.

— А когда было учиться, — развел он руками и начал рассказывать о своем барачном быте, работе на заводе, войне, учебе в вечернем институте. — Вот когда защитил дисссертацию и получил квартиру – только тогда и начал приобщаться к культурной жизни.

— Настоящая культура – это что-то врожденное у человека, как инстинкт у животного, — заметил Краснов. — А развивается она в семье. Вот Пастернак по этому поводу как-то ответил…

— Да какая может быть культура у этого вашего отщепенца! — чертыхнувшись, перебил его Чертков. — Написал пасквиль на свою родину и издал за границей.

— А вы читали его роман? – спросила Королькова.

— А что читать! И так ясно: он — предатель. А культура – это в первую очередь патриотизм.

— Побойтесь Бога! – вспыхнула Королькова.

— Вы что, его защищаете? Да мы всем народом  его осудили.

— Не судите, да не судимы будете! – ответила Королькова.

В наступившей тишине осторожно скрипнула дверь, и как-то бочком вошел, неся перед собой на вытянутой руке раздутый саквояж, Шаров. Опустил его на пол, вытащил носовой платок и вытер обильно вспотевшее лицо.

— Ты что это, Тихон, еще к работе не приступил, а взопрел, как в парной, — весело окликнул его Чертков.

— Да пока по магазинам побегал да купил все, что жена наказала…всюду очереди. А вечером этого не купишь, — с отдышкой проговорил он.

— Что, для тебя это новость? – поддел его Чертков.

— Обычно у меня покупками жена занимается. А вот – заболела. Уж три дня не работает. То ли грипп, то ли ангина…врачи написали ОРЗ, — он поставил саквояж на подоконник и окликнул: — Лизавета Борисовна, пусть постоит, тут попрохладней будет, а то продукты скоропортящиеся. А я видно сегодня опять допоздна на работе задержусь.

Он сел рядом с Чертковым на диван, комкая платок и вытирая им то шею, то подбородок, и начал рассказывать, как бегал по магазинам, но все равно не успел купить сосиски – кончились. Чертков, понимающее поддакивая ему, рассказал подобное и о себе. А в дальнем углу Королькова и Краснов о чем-то беседовали, до Лизабет несколько раз донеслось: «Пастернак…Борис Леонидович…»

Для нее это была привычная атмосфера в деканате, когда преподаватели собирались в ожидании звонка на лекцию. Она любила подслушивать их разговоры, хотя сама никогда не участвовала. Эти умные образованные люди нередко говорили такое, что ей трудно было понять, но слушать было всегда интересно. На нее не обращали внимания – это и радовало: можно было внимательно слушать и набираться ума. Но и обижало: выходило, что она для них, как вещь в комнате, например, как шкаф, из которого они берут журналы. Если бы они догадывались, сколько она запоминала, она не только все это впитывала в себя, но и научилась предвидеть, что скажет и как поведет себя каждый из них.

— Лизонька, до свидания, — сказала Королькова и пошла к двери.

Краснов, опередив ее, открыл перед ней дверь, с улыбкой помахал Лизабет рукой. Когда дверь за ними закрылась, Чертков сказал:

— Володька в нее по уши влюблен – вот и вся культура.

— Однако, неувядающая женщина, — поддержал его Шаров.

— Хороша Маша, да не наша, — усмехнулся тот.

Они заговорили о женщинах. Лизабет начала сильнее стучать по клавишам, но все же доносились отдельные слова, и раскатистый рокот Черткова заглушал тонкое хихикание Шарова. Она возмущалась Шаровым, как это он, такой стеснительный человек, с удовольствием слушает непристойные рассказы Черткова о своих похождениях в молодости, сладострастно поддакивая и беспокойно ерзая на стуле.

Она  заложила в машинку новый лист. Шаров уже рассказывал о своей группе: о дружбе Алексея Надеждина и Ирины Филиной, которая явно перешла в постельные отношения, как он и предполагал. Кухаренко сохнет по Вале Лучко, которую отбил у него Стрельчонок, этот певун задался целью попасть в богатую семью и прописаться в городе. А вот Люда Шунько перестала менять кавалеров и нашла себя, наконец, то ли архитектора, то ли заведующего овощным магазином с огромной квартирой. Ада Баринова продолжает встречаться с Дуньковым. Уже почти все девушки нашли себе женихов с городской пропиской, а сельская школа так страдает от нехватки учителей, и это большая государственная проблема.

Вошла Людмила Петровна Чернявская, взяла журнал из шкафа, собралась уже выйти, но, прислушавшись к их разговору, вмешалась:

— Ничего, скоро мы решим и эту проблему. А иначе не сможем уравнять деревню с городом, — и она рассказала, что их парторганизация уже разрабатывает докладную записку в ЦК о том, что молодые педагогики должны напрявляться в сельскую местность не меньше чем на три года, и только когда покажут себя с положительной стороны, будет выдаваться им диплом. И добавила: — И надо бы еще принять закон, чтобы до распределения их в загсе не расписывали.

Прозвенел звонок на лекцию, и все трое вышли из деканата. Зашел Зенькович и сообщил, что ему только что звонили из редакции и поторопили со статьей. Заглянула Валя Лучко, принесла медицинскую справку о том, что неделю проболела гриппом. Робко вошел Касанов и попросил сделать справку, чтобы устроить ребенка в детский сад.

Входили и выходили люди, а Лизабет все печатала. Она опоздала в столовую, налила в стакан воды, опустила в него кипятильник, положила перед собой на газету хлеб с салом и стала неторпливо жевать в ожидании, когда закипит вода. Вспомнила, что вчера отдала сторожу последнюю порцию заварки и сахара и забыла принести из дому. Дожевала бутерброд, запивая кипятком.

Просматривая напечатанные листы, с ужасом обнаружила, что перепутала страницы рукописи: предстояло перепечатать три снова. Она смахнула крошки хлеба в ладонь, слизала их и прополоскала рот. Ругая себя за оплошность, сходила в туалет, помыла руки и вновь села печатать.

Приходили люди, обращались к ней, и она, сдерживая вдруг нарастающее раздражение, извинялась и, ссылаясь на срочную работу, просила придти завтра.

— Что-то вы сегодня, как назло, закопались, — услышала за спиной голос Зенковича.

— Последняя страничка осталась, — вздрогнув, успокоила его.

— Завтра утром я вычитаю, и вы отнесете в редакцию…До свидания.

К восьми часам она закончила работу, разделила отпечатанную пачку на три экземпляра, убрала со стола и заспешила домой.

Неоновые фонари серебрили улегшийся снег – и от этого воздух казался еще морозней. Подняв узкий воротник, придерживая его рукой от ветра и хукая в него, чтобы согреться, она быстро шла к остановке автобуса, думая о том, что предстоит еще две пересадки и придется тратить три талона: все экономила деньги, оттягивала, чтобы купить проездной билет, а потом их не стало из-за дефицита бумаги. И вот теперь вынуждена будет ехать в кассу автостаниции, а для этого придется потратить еще два талона. Это полбулки хлеба, подумала она и решила, что сегодня, может, удастся проехать «зайцем»: поздно и в такую метель вряд ли контролеры вышли на охоту. Но ей стало стыдно оттого, что такая мысль могла придти ей в голову, а  с  ней явился и страх.

Войдя в автобус, где сидело несколько пассажиров, уткнувшись носами в поднятые воротники, она высоко подняла талончик, сунула его в компостер и звонко щелкнула.

 

27

 

Открылась дверь, и в комнату втиснулся Коновалик с чемоданом в руках и узлом постели.

— Не понял? — удивленно встретил его Кухаренко.

Вперед выступила комендантша Валентина Васильевна и объявила, что по распоряжению администрации студенты одной группы должны жить вместе.

А вечером, когда все были в сборе, в комнате установилась непривычно напряженная  обстановка. Лавров, уединившись за своим столиком в углу, писал, Кухаренко, лежа на кровати спиной ко всем, читал книгу. Стрельчонок, склонившись над проигрывателем, который стоял у него на тумбочке, слушал оперу и тихо подпевал князю Игорю, дослушав, переставлял иглу и начинал сначала.

Коновалик, пристроившись на широком подоконнике, писал. У него на каждый предмет было по две тетради: в одной он записывал за преподавателем лекцию, во вторую аккуратно переписывал. Его хвалили  за прилежание и чистоту, ставили в пример другим и завышали балл при ответах. Музыка мешала сосредоточиться, и он заложил пальцами уши. Наконец, не выдержал и просительным голосом обратился к Стрельчонку:

— Да выключи ты ее!

— Это же Бородин! – напевным голосом отозвался тот.

— Сам не понимаешь, что надо соблюдать правила советского общежития?

— Не понимаю! Не понимаю! – пропел тот, не теряя мелодию арии.

— Мне она не мешает, — не оборачиваясь,  бросил Лавров.

— В чужой монастырь со своим уставом не лезут, — поддержал его Кухаренко.

Коновалик съежился и зло подумал о Зеньковиче, который вынудил его переселиться сюда. Но мысль о том, что игра стоит свеч, утешила. Он встал, налил воды в банку, опусил в нее кипятильник, нарезал хлеб, сало, и пригласил всех  есть. Лавров и Кухаренко отказались, а Стрельчонок охотно подбежал к столу и, укладывая  сразу три куска сала на хлеб, весело забалагурил:

— Раз они пас – мне придется за них отдуваться.

Наевшись и выпив три стакана чаю, он сбегал в туалет и вновь уселся слушать проигрыватель.

Коновалик лег спать, привык укладываться рано. Мешала музыка, он ворочался, натянув на голову одеяло. Наконец, музыка смолкла, раздалось шлепание тапочек Стрельчонка, заскрипели пружины кровати, и щелкнул выключатель. Высунув голову из-под одеяла, Коновалик увидел, что Лавров продолжает сидеть за своим столиком, прикрыв лампочку куском газеты. Наконец, он заснул, а когда утром  открыл глаза – Лавров все так же сидел за столом.

— Ты что, так и не ложился спать? – спросил он.

— Настоящий мужчина должен спать четыре часа, говаривал Наполеон.

— Нашел на кого равняться – он же наш враг.

— Лучше иметь дело с умным врагом, чем с глупым соседом, — усмехнулся Лавров.

И вот уже на протяжении двух недель обитания в новой комнате, Коновалик  старался не задавать им вопросы и не вмешиваться в их установленнный образ жизни.

Обычно, позже всех возвращался Стрельчонок. Осторожно приоткрывал дверь, входил на цыпочках, долго задерживался у зеркала, укладывая свои красивые волосы. Если кто-то окликал его, он тут же вступал с ним в разговор, рассказывал смешные истории, анекдоты или пересказывал содержание спектакля – и все это получалось у него легко и весело. Кухаренко слушал сдержанно, а Лавров расспрашивал, начинал спорить или поддевать его шутками, часто язвительными, но тот не обижался и отвечал ему тем же. Раздеваясь и укладываясь в кровать, он просил напомнить, какие завтра будут лекции, а в канун семинарских занятий подсаживался к Лаврову, выспрашивал и записывал его ответы в записную книжку. За все время  наблюдения за ним, Коновалик так и не увидел его сидящим за книгой.

А этой ночью нагрянул необычно крепкий мороз, и утром было страшно вылезать из-под одеяла. Комендантша еще вечером выдала каждому по второму одеялу, Лавров отказался от него, и Коновалик охотно принял этот дар. К счастью, не надо было спешить на две первые лекции: Королькова и Крапивцын болели – в городе свирепствовала эпидемия гриппа.

Первым встал Кухаренко, минут пять прыгал через скакалку, облился холодной водой, позавтракал и начал одеваться.

— Санька, ты куда собрался? – окликнул его Лавров.

— На работу. Мы с Алексссем договорились. Уже несколько дней не убирали.

— Да что он дурак в такую погоду выходить, — заметил Стрельчонок.

В нерешительности потоптавшись у порога, Кухаренко снял бушлат и сел за книгу. Лавров, сделав зарядку с гантелями,  умылся по пояс холодной водой, поел и предложил Кухаренко заняться английским языком. Хотя государственный экзамен по нему они сдали еще на четвертом курсе, но оба решили продолжать изучать его. Приятно было общаться друг с другом, если вдруг рядом оказывались посторонные люди, а когда в их  комнате поселился Коновалик – это оказалось кстати. Правда, они могли выстраивать пока только самые простые предложения  и часто вместе искали нужное слово в словаре.

Они вдруг разом весело расхохотались.

— Эй вы, шпионы! – крикнул им Стрельчонок. – Говорите по-нашенски. Я тоже хочу посмеяться.

— Ю доунт спиг инглыш? – с усмешкой отозвался Лавров.

— Наш шпиг я люблю есть, а вот ваш…, — выругался тот, — ни в Красную армию.

«Какие хитрые, — подумал Коновалик, натужно прислушиваясь к их разговору, но уловил только несколько слов. — А ведь у меня по английскому отлично. Раз они что-то скрывают – значит, говорят обо мне», – от этой догадки стало не по себе. Он встал, оделся и вытащил затаенный им от других кусок колбасы.

— О, что я вижу! – воскликнул Стрельчонок, сорвался с кровати, закутавшись в одеяло, вытащил из своей тумбочки баночку горчицы и подсел к столу. — Ленин сказал делиться! Ты — мне, я – тебе!

Когда они позавтракали, Коновалик убрал со стола, застелил его газетой и начал готовиться к семинарским занятиям. Стрельчонок включил проигрыватель, склонился над ним и начал подпевать Лемешеву. За окном светало, но все еще неистовала метель.

Вошла комендантша Васильевна и поинтересовалась, почему они не на занятиях, сообщила, что будет задержка с обменом постельного белья, потому что прачечная опять на ремонте, выключила верхний свет, пояснив, что экономика должна быть экономной. Выходя, обернулась на их молчание и сказала в сердцах:

— Ну никакого уважения…

— А почему вы никогда радио не включаете? – спросил Коновалик.

— Все, что там скажут – уже написано в истории партии, — отозвался Лавров.

— Вот сегодня вечером будут передавать футбол – тогда и послушаем, — добавил Стрельчонок.

— Сергей, а почему ты к семинарским не готовишься? – спросил Коновалик.

— А какой смысл? Все равно не упомнишь все эти  съезды и что, на каком наговорили.

— Их всего двадцать два.

— Считай, что нам повезло, — весело вмешался Лавров. — А вот когда их будет двести?

— Не завидую я нашим потомкам, — засмеялся за ним Стрельчонок. — С утра до вечера – одна история партии.

— А этот вопрос просто решится, — сказал Лавров. — Отменят курс лекций по специальности, — он взял графин и прополоскал горло водой. — Нам уже сейчас, филологам, читают эстетику всего один семестр, а курс истории партии все пять лет.

— Еще проще это решится, — заявил  Стрельчонок. — Продолжат курс обучения в вузах на двадцать пять лет – как служба в царской армии.

— Саша, а ты как считаешь? – Коновалик пристально взглянул на него.

— Тебе же народ ясно ответил, — отмахнулся тот.

— Ты же – коммунист.

— Как партия прикажет – так и поступит, — отрезал Стрельчонок и добавил: — Учение  Маркса всеверно, потому что  всесильно.

Лавров что-то сказал по-английски Кухаренко, и оба рассмеялись.

— Это вы о чем там? – спросил Коновалик.

Они даже не обернулись к нему. Он впился глазами в Стрельчонка, но тот уже склонился  над проигрывателем, Лемешев пел: «О дайте, дайте мне свободу. Я свой позор сумею искупить…» Вдруг Лавров, заглушая голос певца,  пропел, глядя на Коновалика:

— Вот ответ на твой вопрос!

Расхохотался Стрельчонок, подскочил к нему, и они оба начали выкрикивать под музыку первые попавшие на ум слова. К ним присоеденился и Кухаренко. Стрельчонок схватил Коновалика за рукав и крикнул:

— Грыша не греши! Голос единицы тоньше писка!

И Коновалик мгновенно понял, что, наконец, наступил тот момент, когда можно заслужить их доверие. Он прижался к Стрельчонку плечом и, дергаясь всем телом и все шире улыбаясь, начал выкрикивать пришедшие на язык слова, стараясь петь с ними в лад. Когда опомнился, пел только он один под шипящую и подскакивающую иглу на краю пластинки.

— Вы что это с утра пораньше пьянствуете? – раздался за его спиной окрик.

В комнате стоял Алексей Надеждин. Сухой снег держался на его зимней шапке, сползал с куртки и укладывался на пол около заиндевевших сапог.

— Давай с нами! – крикнул ему Стрельчонок и, налив воды из графина в стакан, протянул ему: — Штрафная!

— А что у вас за праздник? – спросил Алексей.

— Мы пьем во славу истории КПСС! – заявил Стрельчонок.

— За это грех не выпить! – поддержал его Лавров и подтолкнул стакан к губам Алексея.

Тот, закрыв глаза, начал пить. Вокруг раздался дружный смех, и тогда он понял, что в стакане вода. Плеснул в угол и весело сказал:

— Что, сволочи, разыграли?

— По этому случаю вам, барин, закуски не положено, — клоунски склонившись перед ним, пропел Стрельчонок.

— А я бы сейчас с удовольствием выпил, — заявил Алексей и укоризненно посмотрел на Кухаренко. — Замерз тебя ожидая. А ты вот почему на работу не вышел…

— Ты разве был? – виновато спросил Кухаренко.

Алексей сказал, что, не дождавшись его там, он побежал в общежитые выяснить, что случилось.

— Это я виноват, — объяснил Лавров. — Саша уже собрался идти, а я его отговорил. В такую погоду хороший хозяин и собаку не выпустит. А ты значит…

— Мы же договорились! – отрубил Алексей.

Кухаренко взял его дружески за плечи, посмотрел ему прямо в глаза и сказал:

— Извини, старик! Я поступил, как последняя сволочь. Мир, — и прижал к себе.

— Мужики! – воскликнул Стрельчонок. – А по такому случаю, не послать ли нам гонца за бутылочкой винца! Я ставлю! – он вытащил из кармана деньги и протянул Коновалику.- А ты сбегаешь!

Тот, спрятав руки за спину, начал отказываться, но Стрельчонок напористо насел на него:

— Давай, давай! Мы еще твое новоселье не отмечали. Зажал, да? Считай, что тебе повезло – за мой счет устроим.

Он сунул ему деньги в руку, схватил пальто с вешалки, бросил ему и, выталкивая  из комнаты, наставлял купить бутылку водки, частик в томатном соусе и кровяной колбасы.

 

28

 

Когда Коновалик вернулся с покупками, в комнате раздавался смех и веселый голос Стрельчонка:

— Вот так, братцы, наша жизнь устроена: судьба играет человеком, а человек играет на трубе!

На столе, накрытом газетами, стояли стаканы и баночка горчицы, тарелки и вилки, хлеб и две луковицы, и его, уже нарезанное, сало. Стрельчонок закрыл за ним двери на ключь  и возбужденно скомандовал:

— Гриша, разливай!

— А почему я? – рассстерянно спросил он.

— Ну и темнота ты! Тут и козлу понятно: твое новоселье – это раз, ты – староста, это два, и я тебя в настоящем деле еще  не видел! Давай, булькай! – он придвинул к нему все стаканы, и когда тот наливал не полный, покрикивал: — Ты что, краев не видишь! – Передав всем наполненные стаканы, зычно пропел: — Поехали, как советовал нам Гагарин!

— И чтоб не в последний раз! – подхватил Лавров.

— И мягкой посадки, — дружески подмигнул всем Кухаренко.

Выпили, под молодыми зубами гулко захрустел лук и быстро начала исчезать кровяная колбаса, оставляя бордовые следы на губах. Коновалик почувствовал, как быстро ударил в голову хмель, заглотнул кусок сала и закашлялся. Стрельчонок постучал по его спине, приговаривая «Что суетишься, как голый на бабе!», и начал рассказывать анекдот, смачно ругаясь и изображая поочередно каждого из героев. Коновалик громко расхохотался и выкрикнул сквозь проступившие слезы:

— Ну ты и артист!

— Дай срок – народным буду! – задиристо отозвался тот и, вскочив, начал рассказывать новый анекдот, разыгрывая его в лицах. Потом грохнулся на стул и начал вытирать рукавом обильно проступивший пот на лице.

— Почему ты не поступил в театральный? – спросил его Кухаренко.

— Было дело, братцы! – живо отозвался тот. — Да там одни блатники проходят. Зато я им по сценическому мастерству гениальную хохму отмочил…Вхожу, значит, сдавать. В комнате их человек шесть, и так на меня смотрят, аж коленки задрожали, словно я им рубль задолжал. Один, такой мордастый, как наш декан, только глаза намного поуменее, кладет передо мной на стол часы и говорит мне: «Украдите». Я, конечно, понял, что мне надо перед ними мизансцену разыграть. И закатил я им истерику: «Как? Я пришел учиться в храм искусств, а вы меня тут собираетесь учить воровству! Да как вы смеете! У нас, в советской стране, все люди честные – потому что все мы обязаны соблюдать моральный кодекс строителя коммунизма, а вы… вы…?!» И обморок изображаю. Они испугались, повскакивали, начала успокаивать и водичкой меня отпаивать. Под ручки взяли, в коридор вывели и в кресло усадили. Подождал я, когда они в комнату зашли, постучался, вошел, часы их на пальце покручиваю и спрашиваю так спокойненько: «Часы вам отдать или себе оставить?»

— И после этого тебя не приняли? – удивился Алексей.

— На сочинении завалился.

— А как же ты тогда к нам на филфак его сдал? – спросил Лавров.

— Ему спасибо, — он положил руку на плечо Алексея. — Повезло мне – мы с ним рядом оказались. Он мне сочинение проверил.

— Что, без шпаргалки написал? – поддел его Кухаренко.

— Не боись, тут, ты знаешь, я гений. От волнения ошибок наделал.

— И много?

— У Лешки спросите.

— Какой артист в тебе пропадает! – с восхищением уставился на него Коновалик.

— А настоящий учитель и должен быть артистом, — заметил Лавров.

Перебивая друг друга, они заспорили. Кухаренко сказал, что его дедушка всегда подчеркивал: настоящий учитель – это тот, кто знает, что надо делать в конкретных обстоятельствах. Лавров согласно кивал ему головой. Алексей рассказал, что проштудировал духтомник Гельвеция «О человеке», и начал возмущаться тем, что вместо того, чтобы досконально изучать в педагогическом институте его мысли, их заставляют  зубрить опусы Крупской, пусть она хороший человек и жена вождя, и, вообще, половина литературы, которую их насильно заставляют учить – это макулатура. А вот скрывают  известные всему миру учения Ницше, Шопенгауэра,  Фрейда – и это настоящее преступление.

— А ты их читал? – спросил Коновалик.

— Одна сволочь рассказывала, — отшутился Алексей: ему не понравился настороженно впившийся в него взгляд.

— Это мы сволочи! – вскочил Стрельчонок, поднимая над столом бутылку водки, и, трепетно поглаживая ее, заголосил: — Ах ты, родненькая, забыли про тебя, сиротинушку! За этим книжками охотиться надо, а она, голубушка, в каждом нашем магазине на витрине красуется, изнывает, бескорыстно отдаться нам просится.

Он начал разливать водку по стаканам, попутно рассказывая анекдот о проститутках, которые встретились после своей ночной работы:

— А третья говорит: а я по любви – три рубля не деньги…

— Мужики! – крикнул сквозь общий смех Лавров. — Давайте лучше выпьем за хорошие книги. «Лучшим в себе я обязан книгам».

Они выпили, и он начал рассказывать, что теперь из всех районных магазинов свозят в Минск и продают за бесценок всю русскую классику, БСЭ – полными подписками. А за бутылку водки можно приобести всего Герцена.

— У меня уже полный чемодан набит, — похвастался он. — За один раз домой не увезу.

— А зачем тебе их отвозить, — заметил Коновалик. — Тебя все равно в городе оставят.

— Откуда ты знаешь?

— А как же! Ты же бессменный комсорг группы и отличник.

Кухаренко сказал, что после их выступлений на последнем открытом партийном  собрании – всех загонят в глушь, но ему это до фени, потому что он уже давно решил поехать в родную школу, где преподавал его дед. Лавров признался, что мечтает об аспирантуре. Стрельчонок начал возмущаться тем, что распределение принудительное и никого ни о чем не спросят, а, как баранов, распихают  их по стойлам, но лично он не даст провести себя на мякине. Алексей сообщил, что будет проситься в деревню, потому что там, на чистой природе, вдали от испорченной цивилизации, как учили Руссо и Толстой,  только и можно теперь учить и воспитывать новых настоящих людей.

— Опомнись! Не делай глупости! – накинулся на него сердобольно Стрельчонок и прижал к себе, словно спасая от неминуемой беды. — Если хочешь знать, я не в институт поступал, а удирал от идиотизма деревни! – и вдруг раздраженно крикнул Коновалику: — Ты что выставился? Не нравится мне это! Может,  заложить меня хочешь?

— Да ты что, Сергей, мы же здесь все друзья, — испуганно отозвался тот.

— Знаю, что говорю! – Стрельчонок приставил пальцы ко лбу, как рога, и прошипел козлинным голосом: — А может ты за нами шпионить приставлен.

— Ты что? Ты что? – забормотал Коновалик. — Разве так можно с друзьями…

— Шутка! – расхохотался Стрельчонок. — А ты мне поверил, поверил?.. Суки, такой талант во мне убили! Не прощу им! Я им всем еще докажу!

Он поднялся, пошатываясь, вцепился в спинку стула руками и запел в полный голос:

— Что вы, хлопцы, приуныли? Эй ты, Гришка, черт пляши!

За ним подхватили песню Кухаренко и Лавров.

Алексей смотрел на них и думал с сожалением, как много он потерял, что не жил вместе с ними все эти годы учебы в общежитии. И они могли бы стать его друзьями, как Глоба. Ведь всегда, общаясь с ними, они находили общий язык и понимание – все они хорошие ребята. Вспомнилась поездка со Стрельчонком, работа дворником с Кухаренко, дежурство в дружине с Лавровым. И нагнеталось чувство какой- то непонятной вины перед ними. Увидел, как Коновалик, хлопая ладонями в ритм мелодии, лишь старательно шевелит губами. Но каким  непривычно добродушно-веселым было его лицо, всегда с синими оттеками под глазами и бледно-розовым пятнами на впалых щеках. Стало вдруг жалко его, но и это вдруг обострившееся чувство не заглушило в нем уверенности, что вот с ним он не смог бы никогда дружить. Коновалик поймал его взгляд, заискивающе-благодарно улыбнулся, подмигнул и, кивая головой в сторону поющих, всем своим видом давал понять, как хорошо ему живется в этой веселой компании.

Вдруг раздался настойчивый стук в дверь.

— Кто там? – отозвался  Лавров.

— Немедленно откройте! – донесся крик комендатши Васильевны.

— Быстро бутылки и стаканы под кровать! – охрипшим шепотом скомандовал Стрельчонок и на цыпочках подошел к двери. Убедившись, что все убрали со стола, неспеша открыл.

— По какому поводу кавардак? – отстранив его рукой, решительно спросила Васильевна.

— Повторяем устное народное творчество, — весело ответил Стрельчонок и осекся: в комнату входили декан Зенькович в распахнутом пальто и парторг Чернявская с засунутыми в рукава цигейковой шубы ладонями. Зенькович, поочередно всматриваясь в каждого и, постукивая пальцами по лежащей на его животе ладони, проговорил:

— Так…так…ясно…Все в сборе…А вы, Надеждин, что здесь делаете?

— Пришел к друзьям заниматься.

— У вас сейчас лекция.

— У нас нет двух первых пар, — ответил за него Лавров. — Заболели преподаватели Королькова и Крапивцын.

— Так вот по какому поводу пир затеяли!

— Мы салу обрадовались, — забалагурил Стрельчонок. — Коновалику из дому огромный шмат его прислали. А в народе как говорят: не коса косит, а сало.

— От сала так глаза не блестят, — перебил Зенькович и, приблизившись, схватил его за свитер: — А ну-ка, дыхни!

Стрельчонок вырвался от него и, вытянув перед собой руки, тонким голосом проговорил:

— Извините, я еще зубы не чистил…да и грипп свирепствует…

— Ты мне зубы не заговаривай! — повысил  тот голос. — Пили?

— А как же, с утра пораньше, — заерничал Стрельчонок. – Может, и вы чаек желаете?

— Ну что вы за мужчины! – постукивая сапожками, выступила вперед Чернявская. — Было дело – надо и ответь уметь держать.

— Терентий Иванович, — выдерживая его колючий взгляд, заявил Алексей, — а вы себе такого разве  не позволяете?

— Я? Никогда!

— А вспомните после нашего открытого собрания…

— С тобой мне давно все ясно! – оборвал его Зенькович и повернулся к Коновалику. — А как вы, староста, себе подобное позволяете?

Коновалик, вцепившись дрожащими руками в штаны, замер по стойке смирно.

Зенькович ткнул пальцем в сторону Кухаренко:

— Вы, коммунист, какой пример показываете нашей несознательной еще молодежи. Нет, не зря вы провалили экзамен по научному коммунизму – вот оно ваше истинное лицо. Но об этом мы поговорим отдельно среди наших коммунистов.

Кухаренко, побледнев, вдруг подхватил стул и грохнул им об пол. Выскочила ножка, он  медленно поднял ее,  медленно вставил на место и, прижимая к себе стул, пошел на Зенькевича. Тот попятился и наступил на ногу Чернявской. Она вскрикнула, уродливо сморщив свое красивое лицо и облизывая накрашенные губы.

— Очень больно? – участливо спросила ее Васильевна. Но та только простонала в ответ.

— Что, слежку устроили? – глухо заговорил Кухаренко. — По Сталину соскучились? Очнитесь, теперь не тридцать седьмой год. Мы, молодые коммунисты, не позволим вам вернуть те страшные времена!

— Кухаренко! – выкрикнула  Чернявская. — Опомнитесь! Как вы смеете так разговаривать со своим старшим по партии товарищем?

— Коммунист – это не партийный билет в кармане! – распалялся Кухаренко. — Это честная борьба за претворение в жизнь ленинских идей.

Лавров подскочил к нему и встал впереди, загораживая собой.

— Отстань! – рявкнул Кухаренко и оттолкнул его. — Хватит, намолчались! Ты, как знаешь, а я не позволю никому так разговаривать с собой.  Мой дед революцию делал, родители честно участвуют в строительстве коммунизма, а я в армии защищал священные рубежи нашей родины. – Он замолчал, вызывающе сложив руки на груди.

В наступившей тишине донеслись из коридора шумные голоса, и отчетливо раздался голос вахтерши:

— Не пущу! Не положено посторонним лицам шляться по общежитию!

Зенькович подтянул к себе стул, тяжело опустился на него, обмяк и, потирая левую сторону груди, со стоном произнес:

— Вот она ваща благодарность… все для вас делаешь…ради вашего блага сил своих не жалеешь. А вы… такое мне услышать, — лицо его бледнело и покрывалось синевой. – А вы, оказывается, какой-то совсем не наш человек…

— Что с вами? – склонилась над ним Васильевна. – Может, скорую вызвать?

— Я мигом… Сейчас к телефону сбегаю, — Стрельчонок подскочил к выходу.

— Назад! – крикнул Зенькович. Болезненно охая, поднялся, застегивая пуговицы на пальто, хмуро сказал: — Завтра с утра всем быть у меня в кабинете. Напишите объяснительную, — и, не прощаясь, направился к двери.

Чернявская и Васильевна гуськом  последовали за ним.

— Ну, пацаны, и влипли мы в историю, —  сокрушенно произнес Коновалик.

— Не ной! – отрезал Кухаренко.

— Ясно, нас кто-то выдал, — заметил Лавров и пристально уставился в Коновалика. — Тебя никто не видел, когда ты бутылку покупал?

Все настороженно повернулись к нему. И Коновалик, всеми силами стараясь выдержать их настороженные взгляды, казалось уличающие его, залепетал:

— Нет… вроде нет…честное слово нет…

 

29

 

Мороз за ночь спал, в квартире потеплело, и можно было пойти в ванную комнату, не надевая теплого халата. Иван Николаевич на цыпочках прошел по ковру через большую комнату, где спали внуки, и осторожно прикрыл за собой дверь. В коридоре сделал несколько упражнений из привычной утренней зарядки и принял душ. На стене монотонно стучали ходики, было семь часов. Сегодня у него последняя лекция на пятом курсе, программу всю отчитал, но был убежден, что не готовится преподавателю к лекции – грех. Прощальную для выпускников он всегда строил, как беседу о языке и его значении для человека и общества. Эпиграфом служили слова Тютчева: «Нам не дано предугадать, как наше слово отзовется».

Он вышел в коридор, где в углу у стены были сложены подшивки газеты «Правда», собранные им за свою сознательную жизнь. Все они были прочитаны им, подчеркнуты красным карандашом, штрихами, где двумя, вертикально и горизонтально.

Достаточно было прочитать газету за полгода, чтобы убедиться, что советская бюрократия и народ с первых лет революции заговорили на разных языках: ведомственный язык служебного сообщения и микродоклады поглотили живую людскую речь, ее реальность, обнажив между ними не только разные мысли по одному и тому же поводу и различные способы мышления – разные языки. Как только случайно попадаются в газете выдержки  из народной речи – тут же явно вскрываются противоречия между официальной жизнью и мыслями простого человека.

Он вытащил из стопки газету со статьей Сталина «Год великого перелома», о насильственной коллективизации, и в следующих номерах утвержалось, что это мероприятие является величайшей победой партии для построения социализма в стране. Но случайно, не замеченные редактором, проскочило несколько протестующих голосов из народа: «Зачем нас разделяют на кулаков, середняков и бедняков, мы все равны. Сам Ленин не велел силой толкать в коммунизм деревню…Я считаю лучшим методом подъема сельского хозяйства представление полной свободы и инициативы крестьянину – производителю хлеба». Но партийный руководитель волосного совета, обличая народ за темноту, отрезал: «Товарищи, по всему нашему уезду кулаков нет и не предвидится».

Даже беглый просмотр газет с одним только просочившимся фактом крестьянской оценки происходящих событий разворачивал картину противоречия между тем, что делала власть  и как об этом думал народ, все молчаливей от страха сопротивляясь ее идиотским затеям. Коллективазация безумной косой прошла по стране…и не только она.

Пожалуй, единственной заслугой Сталина перед страной была одна: он покончил со школьным экспрементаторством и восстановил нормальное образование, наподобие гимнастического, вместе с тем гуманитарное. Но и здесь он и его выдвиженцы подгоняли культуру под себя, связав жестким контролем всю умственную жизнь страны. Все были взяты под подозрение. Власть в культуре отдавалась тем, кто истинно или притворочно не замечал этой профонации и навязывала ей свой уровень. Это преступление перед культурой трудно преувеличить: этот пародаксизм экстремисткого бешенства, отчаяние утопизма, который во имя, как он заявлял, общечеловеческих ценностей и навыков общежития, практически разрушительно стимулирует все самое низкое в человеке, при этом доказывая цитатами, что именно они следуют бессмертному учению Маркса. Процесс подбора руководящих кадров происходит на основе преданности вождям. А мировоззрение, которому они служат, оторвало их от смысла слов и самого дела. И с этим мировоззрением, проникнутого духом сталинщины, спорить невозможно, логических противоречий оно не замечает.

«Они даже язык раскулачили», — с горечью продолжал думать Горский, маленькими глотками допивая кофе. И вспомнилось.

После окончания педучилища он работал в соседнем районе. На зимние каникулы приехал на несколько дней домой, в свою деревню, и узнал, что многих его односельчан раскулачили, и вот уже два месяца держат в амбаре, чтобы отправить в Сибирь. Среди них была семья Любы, которую он любил, стройная девушка с густыми черными волосам. Он бросился к амбару, запорошенному снегом. Рядом горел костер и грелся молодой красноармеец, его ровесник. Он долго упрашивал позволить ему проститься со своей сестрой, так он назвал ее, Любой. Тот, ворча, наконец, открыл огромный амбарный замок и пропустил его.

В тесном загаженном помещении, дрожа от холода, угрюмо топталось много людей в грязных одеждах. Когда Люба подошла к нему, он с трудом узнал ее: всегда пышные и длинные черные волосы были неровно отрезаны на затылке и впереди свисали патлами вдоль изможденного лица. В свете открытых ворот на ее словно жеваной одежде ярко поблескивали  ползающие вши. «Почему ты остригла волосы?» – спросил он. Она опустила свои потухшие глаза и рассказала, что ночью ее волосы примерзли к доске, на которой она спала… Больше они не успели поговорить. Красноармеец ткнул его в спину прикладом и заорал: «Больно мне надо из-за твоих шашней распек от комиссара получить!» – и вытолкнул его.

Из всех раскулаченных и угнанных в Сибирь так никто и не вернулся в родную деревню ни после войны, ни после смерти Сталина, ни после хрущевской оттепели…

Он поймал себя на том, что никак не может вспомнить лицо Любы, а вот волосы ее, до раскулачивания…как божественно они трепетали на ветру и искрились на солнце, когда она провожала его, уезжавшего на работу.

С тяжелым чувством вышел он из дому, думая о том, что как-то невольно свыкся с тем, что произошло. И куда подевалась ненависть, которая еще так долго затем жгла его душу против тех, кто совершил это преступление? Эта безумная классовая война разделила народ и семьи на два враждующих лагеря, где брат убивал брата, сын доносил на отца. А ведь еще со времен Конфуция дошла великая истина: сын, донесший на отца – подлежит казни. И почему это в новейшей истории, начавшей свой отсчет с революции,  так происходит: сеем то, что не нам жать, вижинаем то, что не нами посеяно?

Его окружила стая голодных дворовых собак.

— Извините, ребятушки, забыл, — сказал он, вернулся домой, взял объедки, которые всегда для них собирал, вышел и высыпал перед виляющими перед ним хвостами собаками.

Он поспешил к автобусу, задумавшись, чуть не проехал свою остановку. Вываливаясь из автобуса сквозь торопливо втискивающуюся в него толпу, услыхал чей-то озлобленный крик: «Что, очкарик, проспал?» – и в спину ударил одобряющий рогот пассажиров. Он не оглянулся: хамство и злоба толпы стали уже привычной, неотъемлемой частью той жизни, в которой погрязло все общество.

Поправляя очки и крутя в руке вырванную пуговицу, подумал: «Всем наплевать, как наше слово отзовется. Нет, не прав уважаемый Федор Иванович. Вот она защитная реакция на раскулаченное обесцененное слово. А ведь еще до него другой великий поэт сказал: «Ах, злые языки страшнее пистолета». Когда это было? Когда слово было в чести… Вот об этом сегодня и побеседуем», — окончательно подытожил он тему сегодняшней лекции.

И вдруг его охватило сомнение: не слишком ли он откровенен перед студентами? После хрущевской оттепели опять начали закручивать гайки. Стало стыдно за свой возвращающийся животный страх – он был сродни тому страху, который он испытал, когда красноармеец выталкивал его из амабара прикладом на глазах у Любы.

— Доброе утро, Иван Николаевич! – окликнула его из гардероба тетя Клава.

— Дай-то Бог, чтобы оно и у вас было добрым, — ответил он.

— Вы что-то часто стали Бога вспоминать.

— К старости все возвращается на круги свое.

— Что, и вправду вы в него верите?

— А вы разве нет?

— А вот он учит, — кивнула она в сторону скульптуры Энгельса, стоящего у входа в фойе института, — что человек произошел от обезъяны.

— Что, он сам это видел? – усмехнулся Горский. — А мне так думается: чего это вдруг обезъяна слезла с дерева, на котором обильно растут бананы, взяла в руки палку и начала копать себе червей для пропитания.

— Ну, вы и скажете, — зычно засмеялась она и поправила  на седых висках сползший платочек. – А вот все наши ученые с ним согласны. И не зря видать: уж больно умный человек был – вон какая голова большая.

— У многих голова – во! Лоб – во! – Горский развел перед собой широко руками. — А покопаться – до мозгов не докопаешься.

— По-вашему, значит, ум не от размера головы зависит?

— Ум — производное души и совести… Не так ли?

— Без них какая будет умная правда и вера, — согласно закивала она.

— Так давайте мы с вами и будем в это верить, — Горский дружественно погладил ее по ладони и отправился в свой кабинет.

Тетя Клава смотрела ему вслед с благодарной улыбкой, думая о том, что на душе у нее полегчало. Она уже давно уверовала в одну примету: когда Иван Николаевич поговорит с ней – день обязательно будет хорошим, он словно давал ей на это веру и надежду.

 

30

 

— И что он вам такого смешного сказал? — задержавшись у гардероба, Зенькович отряхивал шапку от снега, и вместе с дергающейся рукой рассыпались по впалым вискам на его большой голове редкие волосы.

«Лоб-во! Голова-во! А если у него лопатой копнуть?» – невольно подумала тетя Клава, пырснула и, прижимая ладонь к губам, ответила:

— С Иваном Николаевичем всегда весело.

— Отчего так весело? – настойчиво переспросил он.

— Рассказал про одну обязьяну, которая, объевшись бананами, слезла с дерева, взяла в руки палку и начала копать червей для еды.

— И что здесь смешного, — буркнул он, дернув плечами.

— Видать мне смешинка в рот попала, — сказала она ему уже в спину.

Его кортконогая обмякшая фигура двигалась в сторону лестницы, отталкиваясь от ноги и поскрипывая ручкой, качался в оттянутой руке саквояж.

«Во, уже с самого утра чем-то недоволен», — отметила тетя Клава и попыталсь представить его всегда насупленное лицо в улыбке, но не смогла, вздохнула, жалеючи его, и сама погрустнела. Взглянула на настенные часы — вот-вот беспрестанно захлопают двери, и появится основная  масса опаздывающих. Разогревая руки для работы, потерла ладони и оглянулась на дверь: от входа потянуло холодом.

Подошел Лазарчук, коротко кивнул ей, осторожно передал свою дубленку, а шапку сунул в дипломат. «И хорошо, мне легче…» – невольно подумала она, протягивая ему номерок. Вошла Чернявская и, увидев Лазарчука, круто свернула к зеркалу. Он хмыкнул, высоко поднял голову и быстро направился вглубь коридора. «А только недавно как голубки кружились друг подле друга», — подумала тетя Клава, поглядывая, как Людмила Петровна, расстегнув пальто, расчесывает перед зеркалом свои пышные волосы, пальцем проутюжила кожу вокруг глаз, подкрасила губы и, скинув пальто на руку, подошла к ней и сказала:

— Ну, слава богу, потеплело.

— Да, отступил Федот, — отозвалась тетя Клава.

— А это кто?

— Он последний мороз с собой уносит. Все идет по-божьему наставлению.

— Вы что, в Бога верите?

— Так вы ж и сами его только что помянули.

— Разве? – сквозь порозовевшее лицо Людмилы Петровны густо проступили красные пятна. И она решительно ответила: — Атавизм это. А мы с вами атеисты.

— А мне думается, что каждый человек сам по себе живет, извините, конечно, — тетя Клава приняла протянутое Крапивцыным пальто, вернулась, думая о том, что как-то нехорошо оборвался между ними разговор.

Но Чернявской уже не было рядом, а в руки всучивали новое пальто. Очередь нарастала, становилось жарко. Она взглядом выхватила из толпы Кухаренко и окликнула:

— Саша, помоги, голубчик!

Кухаренко зашел за перегородку, повесил свой бушлат и начал принимать пальто. К нему присоединился Лавров, потом еще несколько девушек. Вокруг нарастал веселый шум, громкие голоса, переклички и приветствия – и вскоре она перестала слышать отдельные голоса и различать лица. Но порой, не глядя перехватывая из чьих-то пальто, по нему узнавала его хозяина и, передавая номерок, не удивлялась, что не ошиблась. Она не заметила, когда ушли Кухаренко и Лавров, отметила, как через барьер легко перепрыгнул Надеждин, взял пальто у Ирины Филиной, потом еще у нескольких студентов, повесил, раздал номерки и прытко перепрыгнул из раздевалки.

Зазвенел звонок на лекцию, девушки веселой стайкой отхлынули от зеркала, осталась только Валя Лучко, неспеша укладывая волосы. Стрельчонок принес ее пальто и, передавая его вместе со своей курткой тете Клаве, весело попросил:

— Нас вместе устройте.

— Знаю, — отозвалась она с добродушной улыбкой. — Со многими так случается на последнем курсе, — и лукаво прошептала: — А свадьба скоро?

— Одобряете? – заговорщиски подмигнул тот.

— Смотри не прозевай – девка ладная.

Но он уже бежал вслед за удаляющейся по коридору Валей.

Фойе, наконец, опустело, из коридора порой приглушенно доносились одиночные шаги. Тетя Клава села за стол, выдвинула из-под ног ящик, взяла спицы и начала вязать. Перед глазами проносились картины сегодняшнего утра, лица людей, их позы, звучали голоса, веселые и раздраженные – и все общим гулом. Она вызвала в памяти лицо Горского и начала подробно вспоминать их сегодняшний разговор и во всем с ним соглашаться. И тогда на душе становилось спокойно, умиротворенно, словна она побывала в церкви на исповеди. «Вот из него бы получился хороший батюшка, — подумала она. — Неужто он и впрямь в Бога верит? Верил бы, да ему по рангу не положено. И чего этим коммунистам Бог плохого сделал?..»

И вспомнилось, как давно уже, в ночь на Пасху, большевики заставили народ в ее деревне сжечь иконы. С полсотни тогда полетело их в костер. Приносили не только молодежь, но и старики. Как жгуче и пылающе полыхали они! Как высоко и крикливо поднимался огонь! Раньше, в старые времена, человека сжигали во имя Бога, а теперь во имя человека сжигали Бога. Как ужасен был треск огня и страшны были багряные отблески на рогочущих от любопытства и страха рожах. А когда догорел костер, и все расходились, бабка Надя призналась шепотом: «Когда приказали нам жечь иконы – ой как страшно стало! Так они ж пригрозили смертью за укрывательство. Вот я и подумала: дай попробую. Если Бог самый великий и сильнее большевиков – не загорятся они. И если это великий грех, то он меня накажет, и я смиренно приму кару. Но ничего со мной, ни с кем из нас не произошло. Значит – все брехня! И гнева божьего бояться не следует». А вот сельский коммунист Никушин схитрил: бросил из своих икон в костер самую маленькую, хотел видно откупиться. Да назавтра же партийная ячейка дозналась про обман, арестовала его и угнала в Соловки. И не вернулся он оттуда. А дети его отреклись от отца и в доказательство своей преданности партии не только свои иконы сожгли, но и по их указанию – церковь. А была одна-единственная краса на всю округу. Сколько их погубили за годы этой власти! Вон, говорят, только при царствовании Микитки Хрущева закрыли более десяти тысяч.

Она прежде почувствовала, чем увидела, как входит в институт завхоз Бесхозный. Мгновенно сунула вязку в ящик, затолкала его под стол и принялась старательно протирать скрипящий стол.

— Лаков  пришел? – приблизившись, спросил Бесхозный.

— Пока не видно было, — ответила она, привставая. — Вчера слышала, как уходил, кашлял  он …может загрипповал.

— Да что его тереть, — заметил Бесхозный. — Напомни, новый выдам.

— Он еще ничего, привычный мне.

— Считай, что это мой подарок тебе к женскому дню, — многообещающе улыбнулся он.

 

31

 

Иван Николаевич оттянул ворот шерстянного свитера под подбородком, провел пальцем по влажному стеклу несколько квадратов и кружочков, стер их ладонью и, повернувшись лицом на устремленные на него глаза, медленно заговорил:

— Сегодня у нас с вами последняя лекция. Чтобы не растекаться мыслью по древу, запишите два опорных предложения. Первое. «Определяйте слова, сказал мудрец, и половина споров станет ненужной». Второе. «Нам не дано предугадать, как наше слово отзовется»… Записали?… Отложите ручки и настройтесь думать, не соглашаться, спорить.

Он молча обвел взглядом поднятые на него глаза – все они были красивы: красота – и есть желание знать.

Обычно, читая лекцию, он отыскивал точку опоры для своего взгляда, тот особый отзывчивый блеск в глазах, который разгорается по мере того, как человек понимает. Он уже давно пришел к мысли, что обязательное всеобщее обучение для неприспособленного для этого мозга – не панацея для создания цивилизованного общества. Не может быть равенства в интеллектуальной сфере. Оно индентично для каждого человека лишь перед законом, в исполнении своего гражданского долга перед обществом, вне зависимости от сферы его деятельности и умственного развития. Человечество – словно один человек, составленный из всех частей его организма: тело, руки, ноги, глаза, пальцы, где каждый исполняет предназначенную ему функцию. Интеллектуальная часть – это мозг. Все тело работает, питая его жизнь, а он в свою очередь совершает главное: осмысливает действительность и преобразовывает ее для наиболее удобного и выгодного существования всего организма в атмосфере окружающей его природной, физиологической и социальной среды. Хорошо работает мозг – надежно и выгодно каждому члену тела, легко и привычно исполняет он свои  функции и обязанности, и довольствуется благами своего сущестовавания: наслаждается своим здоровьем, возможностью легко и свободно двигаться, блаженствовать в покое. Мозг же находится в постоянной работе – но это для него высшее благо. Интеллектуальная  часть общества  и составляет такую же его долю, как масса мозга по отношению ко всему телу. Мозг несет в себе всю информацию о мире, познает ее, часто ценой огромных мук и страданий изобретает, преобразует и создает для всего организма самые оптимально выгодные условия для существования. Развивать интеллект – значит усовершенстовать мир в его организме.

То, о чем он был намерен сегодня сказать – не только должно быть доступно каждому сознанию частей этого взаимосвязанного и цельного организма, но и то, что их делает всех равными: ответственным перед другими и всего в целом. Перед людьми и родиной.

Сунув правую руку в карман растегнутого пиджака, он прохаживался по аудитории и говорил:

— В числе экономических, социальных, общественно-психологических и прочих опустошений, которые принесли нам годы сталинщины – не последнее место занимает дефилолигализация сознания человека, отторжение его от метафизики, да и просто внутренней формы слова. Как ни жутко и больно об этом говорить, но я, как ученый (так хирург холодно действует скальпелем, спасая больного от смерти) должен признать: сталинизм представляет собой интереснейшую филологическую проблему, некий особый странный этап в истории и жизни слова.

Он говорил о том, что в изучении лингвистика должна столкнуться с поэтикой, с бытованием речевых жанров. Что советская бюрократия и народ с первых же дней революции заговорили на разных языках: появились не только разные мысли, но и разные способы мышления, и даже языки.  Первым это открыл академик Николай Марр – он прозрел какую-то суть происходящего в мире нарастающего культа личности. И Сталин, эта гениальная бестия, первым заметил в его трудах угрозу для себя. В 1950 году он выступил с критикой Марра «относительно марксизма в языкознании» и подверг сокрушительной критике саму догадку о каком-то возможном расслоении национального языка. Он заявил, что в нашей передовой стране есть и будет навечно он един: сводил язык не только к единой морфологии, лексике и фразеологии, но и к единой, информативной функции, исключающей метафизику жизни слова, его внутреннего многообразия, его магический потенциал.

Иван Николаевич сделал пазу для того, чтобы дать возможность осмыслить сказанное им. И чем сложнее была мысль – тем длиннее делалась остановка.

И вдруг опять поймал себя на том, что ему все труднее говорить открыто, до всей глубины  обнаженно,  намеченную им мысль – никак не может избавиться от чувства возрастающего страха, который лишь на время отпустил душу во время краткой оттепели. Опять, с появлением во власти Брежнева, продолжилась на мгновенье прерванная эпоха закручивания гаек. И она будет длиться до того, пока каждый сам в себе не преодолеет этого страха. Вспомнилось у Чехова: «Для жизни в настоящем надо искупить прошлое, а для этого нужно его знать». Так что же я – тварь дрожащая? И, повышая голос, он продолжил:

— Но язык не внял его повелениям: двуязычие, даже многоязычие, продолжали развиваться, как естественная ответная реакция народа на нарастающую деспотию власти в стране. Кто-то проклинал, кто-то продолжал резать правду-матку, травил анекдоты, люди писали тайные дневники – все это было опасным проявлением множественности и проблески свободы.

Он рассказывал, как их гасили репрессиями, но они не угасали. И вот дошли до нас романы Булгакова и Платонова, рассказы Шаламова и Бабеля, стихи Мандельштама и Цветаевой – многих мужественных избранников своего народа, кто не сломился и остался верен народному языку, который, минуя препоны, несет людям простые естественные истины жизни. И все они победили созданный репрессивный язык культа личности, который изобрел совершенный жанр своей речи: резолюции, доклады, плакаты, постановления – и все это непререкаемое, исключающее какое бы то ни было продолжение, дискуссии, диалог. Доклад, фельетон и песня де-факто в обиходе народа оставил лишь эти жанры, повторяющиеся в словах многих наших, обслуживающих режим, писателей и в очередных докладах.

Он неторопливо проходил между рядами, отмечая сопровождающие его заинтересованные взгляды и,  уткнувшись в стену, разворачивался и шел, чувствуя их на спине. Радуясь их пониманию, продолжал увлеченно говорить, не повышая голоса. И отметил: чем сложнее и опаснее была высказанная им мысль, тем тише и медленней становилась его речь, а вокруг устанавливалась гробовая тишина.

— Вам, учителям словесности, предстоит сложнейшая и ответственная работа разобраться во всем этом, расчистить авгиевы конюшни и оздоровить наш язык. Знание языка, точно употребленного слова – вот что необходимо людям для того, чтобы построить счастливое общество, в котором все будут жить в согласии. Эпоха культа личности Сталина открывает нам, как велика битва слов со всеми важнейшими компонентами этой битвы. Вот вам самый свежий пример.

И он начал рассказывать о судьбе книги Пастернака «Доктор Живаго», нечитанного, непонятого и запрещенного. А это в первую очередь книга о языке, о силе и бессилии слов в разных  его диапазонах и жанрах, от митинговых выкриков  до хрупкой интимной лирики. Он показывает, что национальное русское слово растаскали по разным политическим лагерям – и это обличающее свидетельство тому, что происходит с народом, которого насильно разбивали на классы. Многомиллионные тиражи газет и радио усугубляли этот процесс – и этим создавали культ личности. И Пастернак гениально обозначил множественность понятий одного слова и показал обреченность мертворожденного кабинетного слова. И, конечно же, кто продолжает верить в Сталина, возненавидел писателя. История, которая поднялась вокруг его романа – это мощный злобный отзвук языковой политики времени культа личности.

Иван Николаевич замолчал, внезапно испугавшись устоявшейся мертвой тишины. Он пристально вглядывался  в  глаза  и дивился их разному оттенку: чувство собственной вины – у Глобы, возмущение – у Надеждина, недоумение – у Кухаренко, настороженного страха – у Коновалика. Большинство же глаз было опущено, но и под веками было заметно, как тревожно и неуспокоенно шевелятся они. «Так должно и быть, — подумал он. — Открытый прямой разговор уравнивает всех и выявляет характерные черты человека, по которым и можно определить, что он предпочитает и что можно ожидать от него». Он оставил думать об этом и спросил:

— Надеюсь, всем понятно?

В ответ все согласно закивали головами – и стало не по себе от этого. Всех активней кивал Коновалик и приговаривал:

— Ах, как же, как же, понятно…

Мгновенно вспомнился эпизод из войны. Партизанский отряд попал в окружение. Их, десять бойцов, оставили в засаде, чтобы дать возможность уйти отряду. Командир объяснил боевую задачу и напомнил, что все они могут погибнуть, спасая отряд, и убедительно просил не торопиться стрелять и как можно дольше не обнаруживать себя. И вот так же точно, как сейчас Коновалик, больше всех кивал и соглашался один из них. А потом, в засаде, когда колонна врагов, преследующая отряд, вдруг изменила направление – именно он, не выдержав, выстрелил первым и побежал. Пришлось принять бой. Спаслись лишь двое.

— А что это вы все пишите? – сухо спросил Горский.

— За вами пишу, — преданно глядя на него, ответил Коновалик.

— Я же просил этого не делать! – вдруг повысил он раздраженно голос.

— Я всегда стараюсь записывать все лекции.

— А надо в первую очередь думать.

— Так этого же нет в учебнике, — дрожащими губами оправдывался Коновалик

— То, о чем мы с вами сегодня говорим, еще долго не будет в наших учебниках. Но не беспокойтесь, на экзамене об этом вас никто не будет спрашивать. За это спросит жизнь. Каждого в отдельности.

Он замолчал, вглядываясь в их лица, и вдруг с ужасом подумал, как быстро они будут меняться, столкнувшись с реальностью жизни. Красота и привлекательность покинут многих, и они под гнетом жизни превратятся в маски, серые, измученные, тусклые, пополнят собой ту массу, которая и составляет сейчас народ. Как спасти их? Как удержать от распада? Слагаемые народа – личности. А личность – это интеллект, интеллигентность.

Горский подошел к доске, взял мел и крупно написал «інтеллігентія»:

— Русское слово «интеллигенция» не имеет эквивалента в западноевропейских языках,  хотя в точности воспроизводит латинское слово. Но смысл его в России совсем не тот, что на западе – интеллектуальный. Запишите его значение по Далю: «Интеллектуальный – духовный, умственный, разумный. Интеллигенция – разумная, образованная, умственно развитая часть жителей»… Интеллигент в России – это судьба.

И он рассказал о том, что в черновом варианте оды Пушкина «Памятник» упоминается имя Радищева – его можно и считать родоначальником русской интеллигенции. А судьба интеллигента в России всегда горькая, от нее дышит скорбью потому, что точка зрения его на положение дел в стране радикально расходится с точкой зрения правительства.

— Назовите имена тех, кто мог бы подписаться под первой фразой книги Радищева  «Путешествия…», —  сказал он и медленно тягуче произнес каждое слово: — «Я взглянул окрест себя – и душа моя страданиями человеческими уязвлена стала…»

— Рылеев, Достоевский, Толстой, Чехов, Чаадаев, — посыпались ответы.

— Выходит, что интеллигенция была только в дореволюционной России, — заметил Глоба.

— Вы сами невольно ответили на мой вопрос, — сказал Горский. — А вот почему такое произошло – мы и должны понять. Я считаю, что русский интеллигент Х1Х века, каковы бы ни были его взгляды на исторический процесс, был человеком, для которого поиск смысла жизни был дороже самой жизни и разгадка смысла истории – выше самой истории.

— Поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан! – высоко вскинув руку, прочитал Кухаренко.

— Спасибо за подсказку, — улыбнулся ему Горский. — В этом выкрике нашего народного поэта – вся суть этого ответа. Интеллигенция не только мыслящий мозг общества, но и его больная совесть. И если враждебность правящей бюрократии кажется ей чем-то само собой разумеющимся, то равнодушие и непроницаемость огромного и живущего вне  исторической жизнью народа составляет для него  источник непрестанных недоразумений и страданий. Ему горько и стыдно за свой народ. И потому он всегда одинок. Но русскому интеллигенту никогда не приходило в голову винить простой народ. И все же, бывало, он давал волю горечи и раздражению. «Нация рабов, сверху донизу все рабы», — вырвалось однажды у Чернышевского.

— Об этом еще раньше сказал Лермонтов, — заметил Глоба. — «Прощай немытая Россия, страна рабов, страна господ».

— А еще раньше Пушкин, — добавил Кухаренко.- «Поэт, не дорожи любовию народной». Он называет народ чернью…

— Учтите одно,  — сказал Горский. — Все это сказано не от злобы, а от боли за свой народ. И тот же Пушкин заявил в полный голос, что он может про свой народ сказать что угодно, но никогда этого же не позволит сказать иностранцу. И что он не приемлет другой истории, чем наша, и гордится ею… Все наши великие писатели говорили об этом честно и открыто – тогда в жизнь и в литературу входил критический реализм.

— А вот Лев Николаевич Толстой всегда преклонялся перед простым народом, — заговорил Коновалик. — Вспомните, как хорошо он описывает сцену косьбы в «Анне Карениной»! Левин косит с крестьянами и восхищается ими… А кто спас Пьера Безухова в плену? Простой мужик Платон Каратаев. Лучшие представители русской интеллигенции понимали простой народ и были уверены, что только он, пусть нищий, необразованный, но владеет настоящей истиной – и всем надо учиться у него.

— В том-то и оказалась величайшая ошибка интеллигенции, — перебил его и вскочил Гольба. — Стыд и сознание неоплатного долга интеллигенции перед народом сочеталось с истинной верой в него и готовностью стать перед ним на колени. Его сострадание к «униженным и оскорбленным», желание помочь ему, заставили принести в жертву все свои  интеллектуальные ценности. А это обернулось враждой к культуре, стало источником самобичевания и поклонения тьме. Чтобы не обидеть народ, они уверяли себя и других, что культура есть зло, что ум и просвещение – есть орудие дьявола. Вот расплата за эту измену в наши дни, — заключил он,  сверкая своими черными глазами.

— А вот на Западе, — продолжил за ним Горский, — никому в голову не приходило заявлять, что занятие философией и литературой предосудительно, что искусство – роскошь, оскорбляющая бедняков, а наука – развлечение для праздношатающихся. На Западе планомерно меняли друг друга века Возрождения, Век Разума и век Просвещения. Там был принят за высшую истину голос Паскаля: «Все наше достоинство в разуме…будем стараться правильно мыслить, вот основа морали».

— Получается, что наша русская интеллигенция от своей безумной любви к народу погубила сама себя? – растерянно произнес Надеждин.

— Так неужели у нас нет настоящей интеллигенции? – поддержал его Лавров.

— Революция, в подготовке которой интеллигенции принадлежит самая важная роль, стала ее самосожжением! – сказал, как отрубил Глоба.

— Так ты считаешь, что наша социалистическая революция зло? – выставился на него Коновалик.

— Ну, Егор, ты и выдал! – подскочил Стрельчонок, вцепившись в свои длинные волосы.

— Молчи! – шепнула ему Валя и толкнула в бок.

— И вы так считаете, Иван Николаевич? – в упор спросил Коновалик.

Горского насторожил и остудил этот лобовой вопрос: в нем явно сквозило не желание узнать мнение другого человека, а осуждение того, что сейчас происходило. Как же ему хотелось дать ему тот ясный ответ, к которому он пришел сам, всю свою жизнь осмысливая, что происходит со страной. Но не покидающий его страх бежал впереди сознания, он, оказывается, неистребим и сейчас, в том возрасте, когда, кажется, чего бояться перед настигающей его смертью естества. Но это только понималось им, пусть просто и ясно, а чувства были обнажены и требовали спасения. В конце концов, подумал он, истину не вколачивают в неподготовленные для этого умы, а каждый должен придти к ней сам. А надо было ответить, но сделать это так, чтобы уйти от лобового вопроса и в тоже время не изменить себе, не оказаться в глазах тех, кто верил ему и понимал, трусом.

— Каждый волен высказывать свое мнение – вот первейшее условие интеллигентного общества, — сказал он. — К сожалению, в нашем обществе интеллигентов намного меньше, чем людей с высшим образованием. Но интеллигенция всегда отыскивает друг друга в толпе и находит в себе силы противостоять мертвящему их окружению. И, в сущности — неистребима.

— А разве наша советская интеллигенция не такая? – опять в лоб спросил Коновалик.

— На этот вопрос ответил сам Ленин: «У нас не интеллигенция, а гнилая образованщина». – Горский вдруг раскрепощено улыбнулся и, глядя на него с хитринкой, добавил: — Я думаю, что с самим вождем мирового пролетариата вы не можете не согласиться.

— Конечно, конечно. Значит, это очень даже верно, — поспешно согласился Коновалик. — Поэтому он советовал всем нам учиться, учиться и учиться.

— А вот Достоевский на этот счет так заметил: «Знание не перерождает человека. Оно только изменяет его, но изменяет не в одну всеобщую казенную форму, а сообразно натуре человека». И позвольте добавить от себя: из бездарности  ни один совет не сделает гения. Талант сам приходит к истине, но для этого надо докапываться до нее с чистой совестью. В этом один из величайших факторов интеллигентности…Да что вы все записываете, — Горский вдруг раздраженно вырвал у него из тетради исписанный лист, разорвал, рывком открыл форточку, выбросил и пропел с усмешкой: «Летите, голуби, летите…»

Коновалик побагровел и опустил голову.

— Извините, ради Бога…Я, кажется, немного погорячился, — Горский виновато тронул его за плечо, затем вытащил сигарету и закурил.

Коновалик быстро вырвал из тетради лист, сделал пепельницу, поставил перед ним и сказал:

— И вы извините меня… Пользуйтесь, пожалуйста.

— Что, я опять закурил, — смущенно расхохотался Горский, сделал несколько глубоких затяжек, проглотил дым, донес его до форточки, выдохнул, и, вдавив окурок в пепельницу, скомакал ее в кулаке и сунул в карман пиджака.

Он оглянулся на молчащие лица, и опять его поразило различие в них. Но одно выражение, бесспорно, главенствовало на каждом и делало всех близкими: отпечаток растерянности, переходящей в страх. Чувствовал, что такое же состояние владеет и им. Стало мерзко и гадко – он словно воочию увидел свое скованное страхом лицо. Но если он один видел всех, то все они – его одного. И от этого он выглядел самым ужасным среди них. Он вцепился руками в спинку стула и как можно спокойнее произнес:

— Интеллигенция при любых обстоятельствах всегда будет жить в обществе. Существование ее будет зависить оттого, когда она не будет более чувствовать себя обязанной ни власти, ни народу, не будет ничьим слугой, а будет ощущать истинным субъектом истории. И если существует шанс, что наша страна когда-нибудь займет подобающее ей место в кругу свободных народов – этот шанс и эту надежду можно связать только с интеллигенцией. Вы, будущие учителя,  и я желаю вам всем быть законодателями этого прекрасного в действительности.

Reply

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Этот сайт использует Akismet для борьбы со спамом. Узнайте, как обрабатываются ваши данные комментариев.