(День помеченный белым камешком)
1
Полгода я мысленно жил этой встречей. Долго и мучительно готовился: моя стеснительность, вернее неуверенность, не давали мне многие годы сделать этот шаг. Подспудно за этим скрывалось и другое: я считал, что в моем возрасте надо иметь больше рукописей. Многочисленные наброски, заметки, по разным причинам неоконченные повести и рассказы – не в счет. Судят и оценивают по результатам. Причины были, но я не мог их выдвинуть в качестве защиты, убежден: сам человек мерило того, что он сделал. Какие бы ни сложилась обстоятельства, как бы ни ломала тебя жизнь, но если во главе стоит твое дело – надо все отметать ради него. Молчанию и бездеятельности нет оправдания. А я нередко шел на компромисс. Пусть то, ради чего я это делал, было важным и нужным не столько для меня, а для близких мне людей – но этим нельзя оправдаться перед ушедшим временем. Быть может, узнав мои обстоятельства, иные простят меня, но сам я этого не приемлю всем тем, в чем вижу смысл своей личной жизни.
Я виновен перед самим собой.
Но прожитого не вернешь. Один из моих героев говорит: «Можно нагнать будущее, а прошлое всегда впереди. Оно поучительный пример наших дел и поступков».
Ответы из редакций не удовлетворяли – главное увещевание было в одном: продукция не печатная (цензура). И никто не говорил о постижении тобой истины жизни такой, какой она открывается на уровне твоих размышлений в процессе вживания в нее. Чаще всего рукописи попадали в руки тех, кто не был творцом: они – окололитературные наемники, зарабатывающие на хлеб свой поденной работой, вынужденной в процессе производства. Их ли это вина? Это новый поворот мысли. Я теперь не об этом. И оставляю это на их собственной совести, которая при таком отношении истощается, блекнет и становится им втягость. Иногда, правда, доносился до меня отблеск их собственных мыслей в посланиях — отписках – уровень их интеллекта: именно он успокаивал. И я радовался тому, что они меня отвергают, и с новой силой приобретал уверенность. Но было обидно, что эти люди пишут свои заключения на бумаге с грифом солидных изданий, лицом современной литературы – значит, выражают их мнение. Они наделены властью судить – и их приговор не подлежит обжалованию. Какой же волей и выдержкой надо обладать автору, чтобы не сдаться и продолжать бороться за свое право писать по зову своей души, сражаясь при этом с невидимым противником, как в страшной сказке. Здесь не существует диалога между судьей и обвиняемым, есть монолог одного лица – прокурора, который исполняет волю своего хозяина. Но понял ли он подсудимого?
Такова реальность, с которой я сталкивался много лет.
Но, к счастью, «рукописи не горят». И я верю своей звезде, которую Всевышний зажег на моем небосклоне среди мириады других звезд на небосводе. Она есть у каждого. Вначале яркая и манящая, но невидимая всем остальным. Одни теряют ее уже в начале пути и даже забывают. Другие перестают верить. Третьи сами порывают с ней связь, столкнувшись с перипетиями реальной жизни. Иные – хоронят ее в своем сердце, и лишь в минуты уединенной тоски по мыслимой ими когда-то жизни, вдруг вспомнят ее уже давно ушедший свет и, застигнутые врасплох, поспешно прячут ее, не зная, что никому другому не дано увидеть и осознать свет данной только ему звезды.
И лишь тот, кто сквозь все неудачи и падения шагает за свой звездой, способен понять: пусть он не сумеет до конца узнать всю глубину ее света, но это – его звезда, и надо быть внимательным и осторожным, когда постигаешь свет чужой звезды. Равнодушный к чужому свету глаз туманит ее. И каждый раз волей, упорством, терпением и верой приходится очищать этот налет. Но он не сможет погасить твою звезду, если ты верен ей. Извечный закон, связь живого существа с духом, питает жизнь на земле, передавая из поколения в поколение неугасимый свет надежды, человечности и прогресса.
2
Его книги я принял сразу. Все, что он рассказывал, органически входило в мою плоть и кровь, делало меня сильнее и уверенней – становилось частью моей жизни. Со страниц на меня обрушивалась вся та правда жизни, которую я только начинал постигать, вырываясь из иллюзий молодости, исковерканной нашей «пресловутой» теорией бесконфликтности. События и отношения людей в них были такими, каким я начинал их видеть, став в жизни работником, а не учеником. Все наше обучение было построено на теории желаемого, а не сущего. И хотя то время, которое он описывал, было время моего бессознательного младенчества, но оно отразилось и на мне. Пусть я не понимал, что происходило на земле, но оно само вошло в меня, в живой комочек моего хилого изнуренного голодухой и нищетой тела. Я существовал в этом мире, истерзанного войной, и, как это свойственно живой материи, чутко реагировал на тот процесс, который происходил в живой материи всего человечества – в мире людей. Я был одной из клеточек на теле содрогающегося от ужасов и смертей общечеловеческого организма.
Правда, суровая правда ради истины и справедливости на земле заполняла меня – и я с жадностью набрасывался на его книги, радуясь тому, что он в каждой из них остается верен Правде и Добру. Живой – он стал моим классиком еще до того, как о нем заговорили в большой литературе. Наряду с любимыми писателями он учил меня быть откровенным, правдивым и раскрепощенным в поисках истины. И он, мой современник, помогал мне утверждаться в том, что любое творчества, и литература и математика, — это всегда поиск истины. Малейшее отклонение от этого пути порождает фальшь и губит все лучшее, что добыто человечеством на протяжении всей его трудной истории, всего того, что должен нести в себе Человек.
И я, неведомый никому, пишущий по ночам свои рассказы и повести, скрывающий это даже от многих близких людей, должен был преодолеть свою робость и решиться на встречу с Ним, потревожить его: я хорошо понимал, как мало отпущено времени творческому человеку в этой жизни для того, чтобы вершить свое предназначение. Нет в мире ни одного творца, который успел спеть до конца свою песню. Даже Толстой, столько написавший и имевший неограниченную свободу для творчества, проживший чуть ли ни столетие, написал в конце жизни: только теперь понял, как надо писать и, если бы была возможность – все начал сначала. Но свою лебединую песню успевает пропеть каждый божий избранник, сколько бы лет не отмерял ему Всевышний. Пушкин, Лермонтов, Рембо, Васильев, Моцарт – тут жестокая Природа милостива к детям своим.
3
Очередные отказы из редакций, их пространные мелкие рецензии подстегивали меня, да и возраст мой напоминал: медлить нельзя, надо придти к Паустовскому, Твардовскому, и все не решался потревожить их, затягивал … а они уходили из жизни, оставляя в душе незарубцованую рану. Это было моей личной потерей. Как жестоко устроена жизнь: есть люди, которых ты чувствуешь близкими себе, жаждешь общения, а их забирает смерть — и я с горечью осознавал, что уже никогда не смогу получить от них ответы на мучившие меня вопросы. Оставалось перечитывать их книги и самому доходить до ответа, который я жаждал услышать от живого общения с ними. Есть много писателей, творчество которых созвучно моей душе, но время и расстояния никогда уже не дадут возможности быть их собеседником. Но я навсегда останусь их внимательным учеником. Монтень и Чаадаев, Толстой и Пруст, Чехов и Фолкнер, Бунин и Экзюпери, Роллан и Т.Манн, Достоевский и Торо, и, конечно, Пушкин. Можно еще продолжать этот ряд имен – каждый из них оставил в моей душе плоды своих размышлений, обогатил меня, научил понимать многое в поиске истины – сделал меня тем, кто я есть сегодня. Они помогли мне обрести веру в свои силы и побудили писать. Я давно отошел от общественной жизни, в которой порядком напутал. Настоящий писатель, по-моему, никогда не способен быть организатором, общественником. Его поле деятельности – литература: негасимое желание жизнь переиначить по законам Добра и Справедливости бросает его к перу для осуществления клокочущих в нем надежд и желаний.
Среди моих современников есть люди, к которым тянется моя душа, но я до сих пор не рискнул отправить им уже написанных писем. Это Битов и Распутин – мои ровесники. Я с радостью слежу за их творчеством, но их стремительный взлет лишил меня возможности обратиться к ним, чтобы состоялся между нами созвучный разговор. Когда я увидел, как начал распыляться Распутин – это стало и моей утратой, моей судьбой.
Они были из других городов. А Быков жил рядом. Мы ходили с ним по одним улицам, ездили в одном транспорте, пилу воду из одной водной системы – и был грех упустить удачу, которая сама шла мне в руки. Несколько лет назад я поехал к нему в Гродно и не застал: не знал, что он уже живет в Минске.
Через Лученка я узнал его номер телефона. Сам Лученок давно обещал мне устроить с ним встречу, но, как обычно, забыл весь во власти своих хлопот и забот. Неудержимая страсть «пробиться» — сделала его глухим к проблемам своего «лучшего друга»: он упорно настаивал на этом, подчеркивал и обижался, когда я просил его быть сдержанней в своих чувствах на словах. Но он бы, наверное, не был композитором, если бы не вел себя именно так. Я прощал ему многое в нашей дружбе, и сам ушел в сторону, когда он резко пошел в гору, ближе к власти, понимал: его даже несколько тяготит, что он «прорвался», как он любит выражаться, а я… В дружбе я больше всего ценю равноправие – иначе это не дружба, а приятельство. Навязывать себя кому-то ни было – не в моих правилах. И все же я обратился к нему с просьбой устроить мне встречу с Быковым. Мы ехали на машине, и он ответил мне:
— Вчера вот тут, где сидишь ты, ехал Быков.
И в этом уже не было юношеского восхищения, как когда-то – он теперь при каждой нашей встрече незамедлительно любил подчеркнуть о своих близких отношениях с известными людьми. Я слушал такие рассказы его с улыбкой и невольно думал: личная слава, которую он приобрел, не способна искоренить в нем какое-то раболепное преклонение перед ними. Странную метаморфозу претерпевает чувство: от наивного восхищения к материализованному культу. Это свойственно большинству людей, вырвавшимся из низов в мир элиты. Я уже знал из опыта нашего общения, что сейчас посыпится несдержанный рассказ не о человеке и его творчестве, а о своих равноправных, приятельских с ним отношений, и, предвосхищая, сказал:
— Вчера в автобусе я сел на то место, где сидел Быков.
Он, смутившись, посмотрел на меня и торопливо перешел к существу моей просьбы:
— Только смотри, дай самое лучшее, чтобы не подвести меня, — оторвав руки от руля, взмахнул ими и пояснил: — Да что он тебе скажет! Ругать не будет – зачем ему портить впечатление о себе – лучше хвалить человека. А что с ним выйдет – это его дело. Недавно он написал аннотацию к хреновым рассказам милиционера – гаишника. Может, помнишь, он в «Вечерке» печатал свои детективы? Скажи, зачем ему портить с ним отношения: Быков купил машину, а знакомый гаишник – это необходимое к ней приложение.
Тут была логика нового для меня человека, которую он со стремительной поспешностью развил в себе за эти годы, что начали отдалять нас. Тень, которую он невзначай бросил на уважаемого мной человека, не приглушила его свет, и убедила меня в том, что я должен сделать все сам. «Время знать себе цену и дорожить собственным достоинством, — подумал я. – Неужели годы, что я самозабвенно отдал литературе, не дают мне право самостоятельно выйти на эту встречу. Мне нужна не протекция для печатания, а откровенный разговор с уважаемым писателем».
— Мы приехали, — сказал я. – Желаю успехов.
— Так ты мне позвони, — ответил он и резко затормозил машину.
— Это же в моих интересах.
Дверца захлопнулась, и машина, рванув с места, понеслась по шумной улице. Провожая ее взглядом, я невольно впервые по-настоящему осознал, что наступил миг нашего прощания навсегда: у нас с ним разные скорости.
4
3 марта я позвонил Быкову. Решился, опрометью бросился к телефону, набрал номер и замер в ожидании. С первого звонка (это судьба!) подняли трубку.
— Я слушаю вас, — раздался женский голос, который меня почему-то не удивил, словно я уже не раз слышал его.
— Василия Владимировича можно? – как можно спокойней спросил я.
— Он спустился за почтой.
— Он будет сегодня дома?
— Да.
— Спасибо. До свидания.
Собрался я в одно мгновение, находу еще раз просмотрел рукописи, решая, что взять с собой. И стремглав выскочил из дому.
Какой длинной была эта дорога! Я хаотически подбирал слова, которые скажу ему в оправдание своего неожиданного визита. Его дом я знал давно. В узком пустынном коридоре на седьмом этаже свернул влево и замер, восстанавливая дыхание. Видел лишь кнопку звонка на обитой дерматином двери, к которой должен был прикоснуться. Казалось, я сейчас, как Муций Сцевола, должен был сунуть руку в пылающий огонь, чтобы терпеливо настоять на своем праве доказать свою истину.
Страх еще не успел родиться во мне, как открылась дверь.
Лицо его было отрешенным.
— День добрый, — сказал я, силой втискивая в прихожую свое непослушное, скованное тело – и застыл в двух шагах от него.
— День добрый, — ответил он, явно недоумевая перед неожиданным пришельцем, и силой сбрасывая с себя свою отрешенность.
«Боже мой, — стремительно пронеслась мысль. – Он только что работал и весь в своих мыслях, а я так нахально, напропалую ворвался в мир его образов».
Мне виделось, как он усилием воли вырывается из их плена, чтобы понять, что происходит, кто я и зачем я? Глаза его чуть сузились, взгляд обострился в мою сторону, а на лице застыл вопрос.
Сколько времени я готовился к этой встрече, обдумывал каждую фразу, чтобы ясно и просто объяснить цель своего визита. Но язык мой одеревенел, казалось, сейчас и вовсе окаменеет за моими замкнувшимися губами. Я стиснул зубы, пошевелил языком, радуясь, что он еще живой, преодолел дрожь губ, решительно открыл рот, и с ужасом осознал, что не знаю, что сказать. Видимо, он что-то понял: лицо его посветлело, в глазах отразилось внимание ко мне, и всем видом он дал понять, что готов слушать.
— Василий Владимирович, — наконец, заговорил я, осознавая, что язык подчиняется мне и вместе с ним приходят в движение мои дрогнувшие губы. – Извините меня за вторжение. Мне очень необходимо поговорить с вами. – И хотя язык уже начал слушаться меня, но я все никак не мог выстроить свою первую фразу: надо было сказать так, чтобы он понял, зачем я явился, и именно к нему. И, как бросаются в омут, я выпалил дальше все на одном дыхании: — Я пишу, занимаюсь литературой, мне необходимо узнать ваше мнение…
Я замолчал, чувствуя, как начинает трястись мой голос. Я не сказал, а как-то взвыл, и успел услыхать эхо этого воя в наступившей тишине – звук этот расползался по стенам, прижимался к ним, но, бессильный удержаться, рухнул на пол и, как побитый пес, завилял хвостом и сжался в комочек у его ног.
— Кто вы? Откуда вы? – спросил он, сам поддавшись моей растерянности, и голос его прозвучал, сродни моему: неуверенно и глухо. Обрывками рассыпались эти несколько слов и, раскачиваясь, заполнили пространство между нами. И эта схожесть наших голосов оживила меня. Пусть и не было в них созвучия, но это был не диссонанс, а хроматизм – и он настойчиво завис в этой образовавшейся между нами тишине и требовал немедленного разрешения. Пусть не тонику, но доминанту он сам подсказал мне.
— Я из Минска, учитель, — коротко я ответил на вопрос, позволивший мне перейти к существу. – Пишу рассказы, повести. Долго решался придти к вам – и вот…Мне необходимо, — подчеркнул я, — знать ваше мнение.
— Но есть редакции, — как-то даже слегка раздраженно перебил он.
— Поймите меня правильно. Меня интересует не печатание. Меня интересует мнение писателя, книги которого я люблю. Мне надо знать…
— Вы печатались?
— Да, — словно отмахнувшись, отозвался я, негодуя на себя, что никак не могу выразить свою главную мысль. Это негодование собой всегда выручало меня – спасло и на этот раз. – Дело не в печатании. Мне необходимо, — я цепко ухватился за это слово и повторил его несколько раз – видимо в оттенках этой интонации было такое, что он понял меня, и не надо было больше объясняться, но я все же добавил: — Мне важно знать для себя пишу я или нет.
— У вас есть что-нибудь с собой? – спас он меня от дальнейший муки объяснений.
— Конечно, конечно! – я торопливо расстегнул свой дипломат.
Три толстые папки с рукописями начали вываливаться из него, но я успел подхватить их, при этом уронив шапку, которую зажал под мышкой еще за дверями его квартиры. Я поднял ее, сунул вместе с дипломатом под мышку, затем бросил все это на пол, протянул ему свои рукописи и сказал:
— Вот. Здесь роман, повесть и рассказы.
— Я не издательство, — ответил он, не протягивая к ним руку. – Дайте мне, что вы считаете самым лучшим, что дороже вам.
Я растерянно перебирал в руках папки, словно не я, а он предлагал мне выбор. В голову промелькнула мысль: «Как это дороже? Разве кто-то из детей бывает дороже родителю?» Я чуть не произнес это вслух, но, к счастью, сдержался от этого избитого сравнения.
Первым желанием было дать военную повесть «Граница земли». Рассказы были напечатаны – и это перетягивало в их пользу. Решил дать «Страшное расстояние» — это была у меня самая спорная вещь: она написана именно в том духе, в котором я мыслю свое творчество. «Границы земли» были приняты в журнал «Неман», ее обсуждали на литобъединении, и замредактора Ялугин сказал о ней коротко: «Умная книга». Завотдела прозы Жиженко вслед этому с хитрецой произнес: «Ловлю на слове, Эрнест Васильевич. Значит, можно предлагать ее в печать на будущий год». На что тот, загадочно улыбнувшись, нашел в себе мужество ответить: «Я думаю, что мы не ошибемся».
— Вот это, — я протянул ему папку.
Он взял ее и как-то бессознательно взвесил на руке.
— Вы извините, что она такая толстая, — по-своему понимая его состояние занятого человека, которому придется читать невесть что, невесть кого, сказал я. – Именно эту.
— Хорошо, — ответил он и, сделав шаг к трюмо, положил ее на столик.
Раздался глухой стук, как обоснованная укоризна мне за принуждение человека, который не мог отказать. И я подумал: то, что он сам прошел через многие мытарства, сыграло в мою пользу. И мне стало жалко его. Взвесив на руке тонкую папку с рассказами, я предложил:
— Василий Владимирович, я понимаю, что у вас нет свободного времени. Поэтому, оставьте у себя рассказы и начните читать с них: если они вам не понравятся – не надо тратить время на остальное.
Он стрельнул в меня коротким оценивающим взглядом, видно, это предложение до конца определило мою позицию и неожиданный приход, и сказал:
— Верно, — и застыл в молчание: все ясно и время нашей неожиданной встречи истекло.
— Когда можно придти за ответом, — спросил я.
— Не раньше весны.
«Как весны? Какой это весны? – пронеслось в сознании. – Это же ждать целый год!» Наконец, я осознал, что март – весенний месяц, хотя на улице стоит еще мороз, и все же растерянно переспросил:
— Когда, когда?
— Сейчас у меня много работы, — ответил он и, помолчав, пояснил: — Давайте через два месяца. Только в начале позвоните.
— Спасибо, — благодарно пролепетал я, понимая уже, что имеется ввиду наступающая весна. – Еще раз извините. До свидания.
— До свидания, — ответил он и открыл передо мной дверь.
Не оглядываясь, я вышел в коридор, нелепо зажав в руках открытый дипломат и шапку. Дверь за мной захлопнулась – и только тогда я почувствовал, каким стало мокрым мое тело. Опустошенный, выскочил на улицу и с наслаждение подставил лицо и открытую грудь сырому мартовскому ветру, и до самой остановки не чувствовал его колючего дыхания. В троллейбусе меня зазнобило. Но это понимало лишь мое тело. Пересаживаясь на автобус, сообразил, что еду на работу и сник: так не хотелось никого ни видеть, ни слышать. Я сошел на ближайшей остановке и пошел пешком неведома куда.
5
Все последующие дни были мучительны: сколько раз я с ужасом представлял, что он в это же время сидит над моей рукописью и ругает себя за то, что согласился взять ее. Ведь он совершенно спокойно мог отказаться, почти официально – причин для этого у него предостаточно. И я бы не обиделся на не него, но в душе моей произошло бы что-то такое, над чем я не властен, при всем уважении к его творчеству, через которое я узнал и полюбил его. Но я не мог ошибиться в нем. Существует общемировой опыт: все настоящие творцы дают нам пример отзывчивости и понимания – без этого нет личности, тем более художественной.
Я выждал два месяца. Они были длинными, как никогда: я считал каждый день. Но я набрался терпения, выждал еще неделю и позвонил. Это судьба: трубку снял он. Я напомнил о себе, он сразу же вспомнил обо мне и сказал:
— Увы, увы. Еще не смог. Вы уж извините меня. Сейчас много работы. Давайте подождем еще месяц, — он предложил это так, словно мы с ним вдвоем были заинтересованы в равной степени.
Я позвонил еще через месяц. Удивительно, я не успел ему еще представиться, как он узнал меня и ответил:
— Увы, увы…Могу только просить у вас извинения, но я еще не добрался.
— Я просто позвонил в назначенный срок, — извинился я. – Мне неудобно вас тревожить.
— Тревожьте, не беспокойтесь. А вы очень терпеливый и деликатный автор. Давайте договоримся: звоните без всякого стеснения. Звоните, напоминайте мне, хотя я уже и сам помню и нахожусь на подступах к вашей рукописи.
— Я позвоню в конце лета.
— Звоните.
Потом был съезд писателей. Я с интересом прочитал его выступление. Как всегда, он был самобытен, откровенен и прям. Прошли годы его мытарства, он занял ведущее место среди лучших современных писателей – и заговорил в полный голос не только в своих произведениях, но в статьях и выступлениях, со своей позицией.
После лета я звонил ему часто, но телефон молчал. Однажды он поднял трубку, и голос его был бодрый:
— Как раз читаю. В понедельник приходите ко мне к 9 часом. Но лучше сначала позвоните.
В понедельник я позвонил ему.
— Прочитал, — ответил он, — но сегодня я вас принять не смогу. Давайте встретимся завтра в 10 часов в Союзе писателей.
6
В назначенное время я поднялся в холл на втором этаже и устроился в кресле. Через десять минут услыхал его голос с первого этажа:
— Меня тут один бородатый не спрашивал?
Не услыхав ответ вахтера, я стремительно спустился в низ, и, еще не видя его, отозвался:
— Спрашивал. Он тут.
Он поздоровался со мной за руку и, поднимаясь по лестнице, спросил:
— Вас Борис зовут?
— Да, — кивнул я.
Понимаю, не нужна была тут ложь – все случилось само собой: я уже свыкся со своим псевдонимом. Через считанные секунды должен был наступить мой желанный час.
— Сядем здесь, — сказал он, кивнув на два кресла у столика. – Думаю, нам никто не помешает.
Мы уселись напротив. Он открыл дипломат, в котором единственно были мои две папки с рукописями, и выложил их на стол. Несколько раз перекладывал их, видимо, решая с какой начать, и решительно остановился на папке с рассказами. Пока он перебирал листы в своих сухощавых пальцах, я с радостью отметил, что мне нравятся его руки. Вообще, человек для меня уже давно начинается не с глаз – этих зеркалах души, как принято говорить, а именно с рук. Есть что-то выразительно точное в их форме и очертаниях, в движении – они передают настроение человека и его характер. По рукам я научился определять многое важное для себя — и с годами все меньше ошибался. Они подчеркивают не только характер человека, но и вид его деятельности. Я видел хрупкие изящные руки рабочего-токаря, лучшего мастера этого дела на нашем заводе, видел руки композитора – грубые кисты чернорабочего с единственным отличием в том, что они были прозрачно – белые, видел руки геолога – академика с темной от земли кожей, с утолщенными и загнутыми в конце ногтями и цепким рукопожатием, как у крестьянина, идущего за плугом.
Подтверждение своим наблюдением я нашел, изучая творчество Родена. Он подчеркивал, что выражение человеческой сущности заключено в его движении, каждая частичка человеческого тела – суть передача характера и состояния человека. Эту мысль он открыл у Данте, прочитав однажды про плачущие ноги Никола 4, потому что и сам уже знал, что бывают не только плачущие ноги, но и плач, от которого сотрясается все человеческое существо, что бывают слезы, выступающие из всех пор. И именно благодаря тому, что Роден изучал свою натуру в движении и старался передать ее каждой частичкой человеческого тела – он и мог передать правдиво, до глубины, характеры и типы людей, их душевное состояние, личность. Для него внешняя форма была не способом воспроизвести похожую личность, а подручным материалом. Поняв это в искусстве Родена, Поль Гзель так передает мысли великого скульптора по этому поводу: «Обычно лицо считается единственным зеркалом души, а подвижность черт лица единственным проявлением духовной жизни. В действительности же нет ни одного мускула, который не выражал бы изменения наших чувств. Все они могут передавать радость или грусть, энтузиазм или отчаяние, безмятежное спокойствие или исступление. Протянутые руки, доверчиво склонившийся торс улыбаются с такой же нежностью, как губы и глаза. Но чтобы суметь выразить состояние человека, нужна подготовка, нужно терпеливо, по складам вчитываться в страницы этой прекрасной книги. Художникам античного мира помогали в этом нравы эпохи. Роден в наши дни добился того же своим упорством».
Кисть у него небольшая, с правильными в размер пальцев ногтями, сухощавая и подвижная. Сосредоточившись для начала разговора, он несколько секунд ритмично и ровно перебирал страницы, и потом разом поднял на меня уже готовые к разговору глаза, одновременно с этим прикрыл раскрытой ладонью рукопись и спокойно сказал:
— Сначала о рассказах. Понравились мне. Все понравились, — помедлив, добавил, отыскивая в рукописи, — кроме этого. Правда, он тоже неплох, но заранее задумано выстроен. И детские рассказы и взрослые – все это проза. Есть сюжеты, образы. И, главное, точный психологизм. Я бы даже сказал, обостренный психологизм. Детские рассказы точные, жесткие. Но это и хорошо: мальчишки – народ жестокий, а в этом возрасте, который вы описываете, особенно. Вот этот рассказ, — он положил перед собой «Встреча», — интересный, оригинальный, решен по-новому. Ведь и действительно, как-то так получается в жизни: жили люди, дружили, их связывали выверенные отношения, а вот с годами эти отношениях ослабевают, рушатся и с этим ничего нельзя поделать. Это вы хорошо подметили. Вы печатали его где-нибудь?
— Этот был напечатан недавно в «Немане».
— Просмотрел, просмотрел я этот номер. Не видел еще, — сказал он, явно смущаясь, — надо будет взглянуть. – Сказал он это так, словно чувствовал свою обязанность перечитать журнал, как будто он его редактор. То, как он это произнес, и как взлетела его ладонь и пальцы собрались в кулак, убедило меня в искренности его слов. В этом личная причастность и ответственность за события в жизни, свойство большого художника. Эту сопричастность ко всему в жизни и искренний личный отклик – сопереживание отмечал я именно у тех людей, которых уважал и стремился учиться. Гражданственность – составная часть личности. Большой личностью человек и становится благодаря развивающемуся с детства чувству ответственности не только за свою работу, но и за все в жизни.
— Теперь об этом, — он отодвинул рассказы и положил перед собой «Страшное расстояние». – Я не думаю, что это роман. (Я сам считал это повестью, но в редакции ее называли романом – и я поддался этому мнению, когда представил ему). Это скорее повесть. Повесть интересная, необычная, написана совсем в другой манере, чем рассказы. Но это не значит, что она хуже – в другой манере. Конечно, она ближе к западной литературе: сюжет, поток сознания. Прочитал с интересом, написана талантливо. Я бы, правда, предпочел в ней больше социальности, но это ваше личное дело. Вы ее пробовали отдавать в издательства?
— Не принимают, — пожал я плечами.
— Почему?
— Как вам сказать. Вообще, точного ответа нигде не дали, но в основном отвечают одно: мрачно я вижу жизнь.
— Я бы этого не сказал. Конечно, тяжело, жестко. Но в жизни все намного жеще.
— В том все и дело, — не выдержав, перебил я, с радостью осознавая, что он все понимает и говорит откровенно. – Но, Василь Владимирович, меня это не волнует. Извините, что я еще раз напоминаю цель своего прихода к вам. Речь идет не о печатании. Конечно, я понимаю, что и это важно. Но мне хочется знать ваше мнение: умею я писать или нет. Ведь в редакциях судят с одной плоскости: печатная ли моя продукция. А это не критерий.
— В этом у меня нет сомнений: вам надо писать. Но надо и печататься. Сколько вам лет?
— Сорок.
— Тогда вам просто надо торопиться писать – время летит быстро.
— Вот это меня теперь и мучает. Времени, действительно, осталось у меня мало, это я хорошо понимаю. Мне необходимо знать ваше мнение вот почему. Я уже давно задумал написать одну большую вещь, собрал много материала, но все никак не могу решиться. Мне кажется, что я еще не достиг того, чтобы позволить писать ее набело – я не имею права ошибиться…
— Это хорошо, что вы не торопитесь и чувствуете все сами. Копите материалы, собирайте 10 лет, 15 – сколько надо. У вас все должно быть собрано настолько, чтобы все было под руками, выверено и взвешено. А писать вы можете – это вне сомнения. Все, что я прочитал, это проза. Учить мне вас нечему: вся техника здесь, — кивнул он головой в сторону рукописей, — на лицо. А мысли, сюжет и все остальное – это ваше личное. Этому не научишь.
— Это я и хотел у вас узнать. И обратился именно к вам, потому что нахожу отклик своим мыслям в ваших книгах. Особенно меня потряс «Круглянский мост». Здесь все решено по Достоевскому, откровенно и смело. Я поразился, что ее у нас напечатали.
Он внимательно всмотрелся в меня. Глаза его сузились, потеплели, глухим, тревожно мудрым светом налились зрачки, чуть откинулась голова, и на торжественно застывшем лице я увидел, как в его памяти проносятся значимые для него видения. Он тихо и величественно проронил:
— Так это же Твардовский меня напечатал.
И столько тепла и уважения было в этом голосе, что мы оба невольно замолчали, и между нами установилась та самая тишина, великое молчание, когда невольно чувствуешь и осознаешь, что наши сердца и мысли созвучны в счастливом миге понимания и доверия. Не смея нарушить этот покой, я смотрел на него, застывшего, чуть откинувшегося в кресло, и чуть улыбнулся ему, доверчиво и глупо.
— А печататься вам необходимо, — вдруг решительно произнес он, отстраняясь от спинки кресла, и, склонившись над низким столиком, положил руки на рукописи. Я задержал взгляд на его застывших руках – и через них, через их доверчивое движение, доходил до меня смысл того, о чем он говорил спокойно и убежденно, на одном затяжном дыхании, как бесспорную истину, выстраданную собственным опытом. – Надо ходить и стучаться, не сдаваться. Они думают, что они боги. Нет. Мы пишем перед своим Богом. Он всегда остается, а издатели меняются. Не один, так другой обязательно окажется порядочным человеком. И напечатают. Только не сидите, не ждите. Идите в издательства, торопитесь. Нельзя, чтобы рукописи лежали мертвым грузом. Ради чего мы пишем – чтобы нас слышали другие. Этому мы отдаем свои годы, сердце, мысли. Вам есть что сказать – значит, это должны услышать. Только не теряйте надежду. Не сегодня, так завтра они вас напечатают.
Потом разговор коснулся писательской кухни. Он говорил со мной, как с равным, доверчиво и откровенно, не поучая, а размышляя вслух, делая меня соучастником своих размышлений. Рассказал о том, как приходилось откладывать начатую работу, подолгу ждать и возвращаться к ней. Когда я напомнил ему о нападках на его роман «Мертвым не больно», из глубины его вырвалось:
— Было, было… в нашей работе главное выдержка, терпение и святая уверенность в своей правде. А если ты живешь своим материалом и пропустил его сквозь неуспокоенное сердце – кто может быть помехой.
Потом вдруг заулыбался мягко и светло, и рассказал:
— Остап Вишня рассказывал, что у него в комнате стоит высокий шкаф. Он напишет и бросает туда рукопись. Доставать каждый раз – высоко. Проходит время, шкаф завален – и тогда он начинает делать там генеральную уборку. Ставит стул, лезет наверх, достает, сдувает пыль. И находит уже что-то забытое – это и правит в первую очередь. Оно уже как чужое – не так больно критиковать и резать.
Разговор наш стал настолько раскрепощенным, что мне казалось, я знаю его давно – и это наша с ним очередная встреча – беседа. Я сам охотно и смело разговорился, и мы говорили на разные темы. И вдруг я разом осекся на какой-то фразе, подумав: «Столько времени отнимаю у него – это просто наглость». А прошло уже два часа. Я как-то нелепо сам оборвал наш разговор и начал благодарить его. Он даже растерянно насупился, соображая, что это со мной, пришел в себя, встал и сказал:
— Извините. Извините, что так долго заставил вас ждать.
— Что вы, — перебил я, окончательно смутившись. – Вы меня тысячу раз извините за это вторжение.
Он взглядом оборвал меня и сказал:
— Пишите, торопитесь, — пожал мне руку, чуть придержал ее в своей и добавил: — Вы должны писать. До свидания.
И пока длилось это рукопожатие, в моей голове пронеслись какие-то неосознанные видения: они заполнили меня и загрузили так, словно все годы, которые я мечтал об этой встрече, разом обрушились на меня всей той тоской и желанием, которые я испытал в ожидании ее. Раскрепощенность, которую я только недавно чувствовал благодаря его умению вести себя со мной на равных – начала исчезать. Хотелось еще много спросить, слушать и получать ответы его спокойным подкупающим голосом. В этом разом нахлынувшем на меня ужасе расставания осознал лишь одно: сейчас, в следующее мгновение, руки наши разомкнутся и он уйдет – и я подался к нему. Он стоял, не делая никакой попытки уйти первым. Я взял себя в руки, поднял свой потяжелевший от рукописей дипломат и, собравшись с духом, произнес:
— Извините еще раз. Большое спасибо за все. До свидания, — и сам первый решительно повернулся и, не оглядываясь, быстро скатился с лестницы.
На улице закурил сигарету, улыбнулся ясному солнечному дню (Какое совпадение!) и отправился по городу пешком, не чувствуя своего тела. Оно было просто оболочкой моей восторженной души и, как воздушный шар, парило теперь над головами людей, крышами домов, сверкающими в солнечных лучах, над городом, в котором чувствовалось приближение осени в легком лепете сдобного ветра, в позванивающем шуме тронутой золотом листвы деревьев, в пышном увядании цветов, в загорелых, дышащих желанием жизни после летнего созревания лицах.
Наступала моя любимая пора года для творчества – осень.
7
…Среди тех редких знакомых, кому я рассказывал об этой встрече, почти все они, выслушав меня любопытно, отвечали в один голос:
— Ты бы лучше попросил, чтобы он помог тебе напечататься – этого ему ничего не стоит. А так – к чему весь этот ваш разговор?
Сентябрь 1981 г.
No comments
Comments feed for this article
Trackback link: https://borisroland.com/эссе/alba-lapillus-diem-notary/trackback/