СОЗВЕЗДИЕ
«Заблудился…» — подумал я безразлично, но ощущение безысходности оставила легкую дрожь в теле.
Ровная гладь болота свинцово отсвечивала отраженный блеск луны, сквозь вершины потемневших деревьев еще просматривались угрюмо набухшие облака.
— Как ловко вы меня, а, — укоризненно громко сказал я деревьям, расстегнул куртку и вытер рукавом вспотевший лоб.
— …а-а-а! – сдавленно отозвалась тихая темнота.
— Вот так начало (« а может, конец!» — промелькнуло в сознании, но я подавил в себе этот испуганный вскрик) …Ничего страшного – это всего лишь ночь в лесу, — уверенно нашептывал я.
Сколько раз я забирался в глухую чащу леса, жил там по несколько дней, дорожил этим покоем и одиночеством – и каждый куст во мраке был для меня живым и дружественным существом. Как хорошо сидеть у зажженного костра, пить душистый час, настоянный на иголках сосны, и потом уснуть, легко и умиротворенно: наваливаются сны, сюжетные и цветные. А по утрам еще долго лежать у затухшего костра и дремотно переживать их заживо.
— Мог быть и погостеприимней на первый раз, — сказал я лесу. – Или проверяешь? Ваша воля, сударь. – Но вызов мой перед этой громадой деревьев прозвучал приниженно, как просьба. – Ничего, у нас еще будет достаточно времени поговорить с тобой обо всем.
Не успел я пройти и с десяток метров, как провалился по колено. Вода с хлюпаньем ворвалась в сапоги, и ногам сразу же стало холодно.
— А это уж совсем зря, — сказал я, прыгая к сосне на мшистую кочку. Она легко просела подо мной и затвердела.
Я прижался спиной к сосне, снял сапоги и вылил воду. Шум падающей воды прошуршал, как змея, в темноте и уполз, петляя между деревьями. Я поежился, надел сапоги и замер, не решаясь оторваться от сосны. Тело остывало, рубаха начала неприятно прилипать к спине, запершило в горле. Я проглотил густую слюну и вытер мокрой рукой ссохшиеся губы.
Вспомнилось, как два года назад мой сосед по дому ушел в такую же осень за клюквой и не вернулся. Нашли его спустя две недели: он замерз, завязнув в болоте, в двух метрах от березы. За день до этого мы впервые с ним заговорили, очутившись случайно в одном лифте. Когда он нажал на кнопку, я обратил внимание, как густо усыпаны его розовые ногти белыми пятнами. Он перехватил мой взгляд и, улыбнувшись, пояснил:
— С детства такие.
— Говорят, к счастью, — сказал я.
— Этого за собой не замечал, — спокойно ответил он.
— Значит, все еще впереди, — пошутил я.
— Счастье, как горизонт, всегда впереди, — усмехнулся он. – А впереди не так уд много осталось.
— Этого никому не дано знать.
— Я знаю, — произнес он уверенно. – В моем возрасте осталось, как говаривал мой друг на фронте, умереть красиво. Сам он умер от шальной пули на второй день мира.
— Невеселый у нас с вами разговор получился, – сказал я, испытываю к нему невольную симпатию. – Впервые разговорились, а начали за упокой.
Лифт остановился, и дверцы раскрылись.
— Надеюсь, продолжим за здравие, — ответил он, пропуская меня первым. – Заходите в гости, я живу в 98 квартире.
Я вглядывался в его лицо, пытаясь запомнить, но не смог уловить ничего особенного.
— У вас плечо в мелу, – сказал я.
— Это я коридор белил и клея в белила поленился добавить – вот теперь и расплачиваюсь, — усмехнулся он.
И теперь почему-то вспомнилось мне не лицо и голос, а это белое пятно на темно-сером рукаве его осеннего пальто и ощущение от прикосновения его прохладных пальцев, емко сжавших мою ладонь. Вот и вся память о человеке, с которым я жил под одной крышей и который вызывал у меня симпатия с первых же минут общения.
Кочка подо мной вдруг начала оседать, и я поспешно обнял ствол сосны. Глаза уже привыкли к темноте и начали различать уходящие вдаль стволы деревьев, высокие кусты голубики между ними и даже темную зелень травы над блестевшей, словно асфальт после дождя, гладью болота. Дальше темнота сгущалась и непроницаемой завесой круто взмыла вверх, как холм, над которым бледнело низкое небо. Ладоням стало холодно, но я не решался оторваться от сосны. «Ночью бывают заморозки» — вспомнил я и решил искать сухое место. Я вытащил из-за пояса топорик, прыгнул на соседнюю кочку к молодой березке, вырубил ее и сделал длинный шест. Прощупывая впереди себя дорогу, отправился туда, где слева от луны чернели самые высокие вершины деревьев. Не успевала вода дойти до щиколоток, я делал следующий шаг. В рюкзаке за спиной шевелились, как живые, корешки деревьев, найденные мной в лесу. Вдруг ноги мои начало засасывать – я сделал рывок и провалился по пояс. В нос ударил запах гнили, холодная вода забрызгала глаза. Я закричал. Далеко отозвалось эхо, словно вслед за мной сдавленно прокричал потревоженный лес. Он казался теперь выше и темнее: я брел в болоте по пояс – и это сократило мой рост по отношению к лесу вдвое. В сапогах мягко шевелилась болотная жижа.
Наконец, ноги уперлись во что-то твердое. До ближайшей сосны было не более двух метров….У соседа тоже оставалось не более двух метров, однако…Я не двигался: хотел убедиться в прочности дно под собой. Когда я попытался вытащить ногу, болото задышало и на его всколыхнувшейся поверхности вздувались и лопались пузырьки. Один из них, отразив на себе луну и маленькое облачко рядом, приближался ко мне, как выпученный глаз болота. Но, зацепившись за сучок на моем шесте, лопнул. Маленький свет, притягивающий мое внимание, исчез. И взгляд мой метнулся к луне – бело пятно на плече небосвода…Далось же мне это пятно!
Затравлен оглядываясь и тяжело дыша, я собирался сделать спасительный рывок к сосне… Мама! Откуда брались у тебя силы идти столько суток по болоту со мной на руках?!
Ствол сосны в двух метрах от меня стал центром мира, моей живой связью с ним, моим продолжением, единственной моей мыслью и чувством. Я неотрывно следил за ним, боясь потерять его из виду, как будто он находился черт знает за какими далями от меня. И куст голубики между нами – как я завидовал ему! Когда мои пальцы коснулись его веток, я судорожно сжал их.
Выбрался я быстро, цепляясь и скользя по шершавому стволу сосны мокрыми руками. Теперь я ступал все осторожнее, прощупывая жестом дно перед каждым шагом. Болото чавкало под ногами, и звук этот настораживал и подстегивал. Когда ноги коснулись твердой земли, я уверенно двинулся дальше, но опять началось болото – и я отступил.
Нарубить дров, сделать ложе из веток – было привычным делом. Вскоре мой костер запылал. Я соорудил сушилку, разделся, выкрутил и развесил ее. Над костром заклубился густой пар.
Теперь оставалось ждать рассвета: было десять часов вечера. Все в этой обстановке было знакомым: и свет костра, и тихий шелест листьев, и изредка поскрипывающие верхушки деревьев, и ярко пробивающиеся сквозь них звезды, и запах лесного воздуха, и ощущение покоя, который никто не нарушит: можно спокойно и медленно думать и рассуждать вслух, прислушиваясь к собственному голосу, который, однако, всегда почему-то кажется чуждым этой тишине.
Знаю, упорядоченного хода мыслей не будет: память легко переносит от одного события к другому, смешивая краски, скользя по годам и лицам – и будет мучиться в неузнанности чего-то забытого. А вспомнишь – и растеряешься от невозможности изменить прошлое. И хочется поскорее забыться. Или, оправдывая себя, начинаешь приукрашивать его. Каким изворотливым и эластичным становится тогда воображение! Как ловко начинаешь выкручиваться из каждой нежеланной истории, которая, казалось бы, даже смутно сохранилась в памяти. И, кажется, чего бояться? Тебя окружает лишь погруженный во мрак лес – и какое ему дело до того, чем мучаешься ты. Но, видимо, существует во всем этом что-то такое, что не позволяет тебе быть откровенным до конца даже перед бездушной темнотой неживой природы.
Как странно устроена наша память: порой подробно, в частностях, мы помним свои незначительные поступки, слова, жесты – и как скудно и трудно вспоминаются мысли, которые казались нам такими большими и значительными в тот момент, когда они осенили нас. Но мы хорошо помним, что они были!
Иногда из этого забвения мелькнет в этой сутолоке воспоминаний знакомое лицо, и ты не можешь избавиться от мысли, что с ним у тебя связано что-то такое, к чему память хочет и боится прикоснуться: оно может повернуться страшным углом. А лицо это колеблется перед тобой, не дает покоя. Но нет в нем укора, а лишь молчание образа в незримо колеблющимся воздухе. Оно плывет в нем прозрачным облачком, рассеиваясь и сгущаясь, меняя очертания. Но все время перед тобой, принимает форму окружающих тебя предметов. Оно пристально смотрит на тебя. И, наконец, оно победило. Но что я знаю точно об этом лице, безотносительно к самому себе? Ведь даже внешность человека мы воспринимаем в зависимости от нашего пристрастия к нему. Лицо, улыбающееся нам, всегда желанно и симпатично.
О многом я передумал в ту тревожную ночь у костра, один среди лесного болота, не зная, удастся ли мне увидеть завтра рассвет.
Освещенные костром, воспоминания вспыхивали зримо и жарко, но и так же быстро улетучивались вместе с дымом в незримое бездонное небо, и мне казалось, что с каждым из них зажигается на небосводе далекая яркая звезда. Но кто знает, была ли это сама звезда или ее свет, идущий ко мне из древности, от моих предков? Быть может, кто-то из них, как и я сегодня, выпустил к ней навстречу свою мысль, но так же не дождался ответа.
Все, что вспоминалось, были не причины, а следствие – этот вечный спутник наших самообманов в поиске истины. С каким отчаянием плывем мы по поверхности фактов, спеша поскорее открыть мучающую нас тайну, скользим по ее глади и удовлетворенно останавливаемся на приемлемом для нас решении. Пусть и не отпускает сверлящая мысль, что все «шито белыми нитками», но мы искренне и покорно соглашаемся на этот самообман: больше всего на свете мы дорожим своим покоем и спешим доказать свою невиновность, выстраивая удовлетворяющую нас связь времен и событий.
— Здесь прошла жизнь, — сказал Игорь.
И страшно прозвучали его слова в заросшем крапивой и лопухами уютном дворике под сенью акации, которую моя мама посадила тоненьким прутиком лет двадцать назад, в запахе яблони, облокотившейся на ржавую крышу сарая, под облачным небом, исходящим теплым грибным дождем. Блеклое солнце, как исчезающая надежда, скатывалось за горизонт, бросая едва заметные блики на многоэтажные здания напротив, и красный кирпич их закатно пламенел среди стареньких, доживающих последние годы домиков-развалюх. Когда-то, лет сто назад, означали они окраину города. Под их прохудившимися крышами пронеслись истории не одного поколения людей. Дома выстояли, а многих людей уже давно нет. Но вместе с этими большими строящимися домами являлись в мир новые поколения, росли так же напористо и хватко – и хотелось верить, что они будут жить свободно и счастливо, не зная, что такое война, сырость, нищета, голодная мечта о хлебе, безотцовщина, ни того, как ломает беда человека, и он, отчаявшись, покорно и тихо уходит из жизни, тайно веря, что существует на том свете рай, который он заслужил всей своей терпеливой многострадальной жизнью. Не может быть господь так бездушен и жесток е детям своим, создав эту прекрасную природу и сотворим столько соблазнов на пути человека, а человек так мало успел изведать и узнать хорошего. Горького же – наглотался вволю.
Все во мне восставало против слов Игоря, но я не ответил.
— От себя не убежишь, — продолжил он и, перехватив мой взметнувшийся взгляд, добавил: — Зря ты все это затеял.
— Все уже решено, — произнес я как можно спокойнее.
— Я понимал бы, если бы это сделал кто-то другой, а ты…что-то не то ты делаешь…
— Что?
— Знал бы – сказал.
— Что – долг обязывает? – усмехнулся я. Страх поддаться его уговорам ожесточал меня.
— С тобою серьезно, — явно обиделся он.
— Тогда договаривай, — мне очень хотелось, чтобы в этот наш, быть может, последний разговор каждая вещь называлась своим именем.
— Человек не должен уходить от самого себя, — твердо произнес Игорь, трудно глядя мне в глаза.
— Я разве ухожу? – я не выдержал его взгляда.
— Да! – ответил он резко. – Отдать десяток лет такой насыщенной жизни и все разом порвать. Не понимаю…Признаюсь, когда-то и я не разделял твоей привязанности к педагогической деятельности во вред твоему призванию скульптора. И вот, когда я что-то начал понимать, оценил это и даже позавидовал – вон как обернулось!
— Ты что – хоронишь меня?
— Понять хочу.
— Мне что – предопределено быть учителем всю жизнь! – вскипел я. – Я скульптор. А вообще в мире существует более сорока профессий.
— В запасе второй жизни нет.
— Потому я и хочу изменить ее, пока не поздно, — весело сказал я, желая смягчить наш разговор.
Но он не принял моего тона и озабоченно спросил:
— А кто тебя сказал, что ты ошибся?
— А кто вообще это может определить, — усмехнулся я.
— Твои ученики и твои друзья, — серьезно ответил он. – Ты что, напрашиваешься на комплименты?
— А почему бы и нет. Приятно, знаешь ли, услышать такое.
— Ну что ж, довольствуйся, — впервые за наш разговор улыбнулся Игорь.
— Ладно, давай замнем для ясности, — сказал я, чувствуя, что вовсе и не злюсь на него, а пыхчу, добрея. – Все уже решено, и вещи сложены.
— Я тебе завидую.
— Ты – мне? – я даже опешил от этого неожиданного признания. – Да что с тобой?
— Я разве живу… — грустно произнес он и отвел глаза. – Я существую, пресмыкаюсь…
— О чем ты говоришь? – не выдержав, перебил я. – Я всегда считал, что ты один среди нас живешь верно и знаешь, как жить. У тебя интересная работа…
— Какая к черту это жизнь! – вспыхнул он. – Во мне с детства все запрограммировано…Я машина… — Он помолчал, сжал кулаки и глухо спросил: — Ты знаешь, почему от меня ушла жена?
Я недоуменно пожал плечами.
— Оттого, что я первый раз в жизни решил жить по-своему.
— Не понял.
— Не перебивай – поймешь! – раздраженно вдруг выкрикнул он и продолжил свой рассказ каким-то новым для меня надрывным голосом. – Всю жизнь я послушно исполнял наставление родителей. Когда я женился, мой тесть сразу же после свадьбы пригласил меня в свой кабинет и сказал: «Моя дочь избрала тебя, и теперь моя обязанность способствовать вашему семейному благополучию. Давай определим, по какому пути тебе надо идти дальше: наука или производство?» Признаюсь честно, я не понял тогда, к чему он клонит, и ответил, что для науки я не подхожу. «Значит, науку мы отбросим, — сказал он. – Остается производство. Вот твой путь: через несколько лет ты станешь начальником цеха, а к тридцати годам главным инженером нашего завода. Потом мы подумаем, куда тебе определиться дальше». – «Как это?» — наивно спросил я. «Это уже моя забота, — усмехнулся он. – Тебя надо лишь исполнительно делать то, что скажут мои люди. И работать, работать, работать». Не знаю, что со мной происходило. Я честно работал, и действительно вскоре стал начальником цеха. Главный инженер у нас был толковый мужик, я уважал его. И вдруг к намеченному моим тестем сроку его начали проверять, дергать, копаться в его биографии, пришили ему какую-то любовницу – и с треском выгнали. Тест призвал меня и сказал: «Завтра придешь к нам в министерство, будем оформлять на его место». И тут я восстал. Он прикрикнул на меня. Я вышел и хлопнул дверью. Дома жена мне сказала: «Мы с тобой разные люди». – «Что значит разные?» — спросил я. «Ты плебей и останешься им всегда», — сказала она. Понимаешь, для их клана плебей – тот, кто живет по совести.
— Какого клана? – спросил я.
— Ты знаешь, что такое номенклатура? – усмехнулся он.
— Перечень употребляемых в какой-нибудь специальности названий и терминов, — уверенно ответил я.
— Старик, до чего же ты отстал от жизни, — кисло сказал он. – В наш век это значит работник, персонально назначаемый высшей инстанцией. Это целый клан, в него допускается человек, который имеет рабоче-крестьянское происхождение и обладает талантом изворотливости. Ты не знаешь законов нашего мира – а он правит бал. И моя жена, к сожалению, из этого клана…
— И ты все еще ее любишь? – гневно спросил я.
— Да, ответил он и опустил глаза.
— Как можно? За что? – негодовал я, искренне сочувствуя.
— Такие вопросы не задает художник, — сухо перебил он. Помолчал и как-то вдруг спокойно и дружественно предложил: — Давай устроим прощальный обед
— Я не президент.
— Ребята обидятся.
— Никто не заметит моего отъезда, — с усмешкой сказал я, и вдруг меня прорвало: — И не жалей меня. Я ненавижу это!
— Ты слышал наш разговор у Сергея? – спросил Игорь.
— Да.
— И что ты тогда подумал?
— Хорошо узнать правду о себе хотя бы в такой ситуации.
— Да брось ты обижаться, — поспешно заговорил он, словно ему одному доверили извиниться за всех. – Все это говорилось шутя и по-доброму.
— Это не доброта, а жалость. И ты теперь меня жалеешь, — я отметил, как вздрогнули его глаза и в них застыло недоумение, и жестко продолжил: — Да, все вы считаете, что искренне желаете мне добра. Но вот парадокс: часто лучшими друзьями оказывались мои враги. Они безжалостно открывали мне мои слабости и мои недостатки. И все это делали легко, радостно, без утайки. И я благодарен им за это: они помогали мне видеть себя таким, каков я на самом дело. А друзья, к сожалению,…Ладно, я сам всегда поступал не лучше. И говорю об этом откровенно, быть может, потому, что уезжаю…
— Писать будешь? – тихо спросил он, видимо удрученный моим признанием.
— Писать для меня сущий ад: словно обнажаешься.
— Ты этого боишься?
— Слово многозначно.
— Но друзья поймут правильно.
— Что дружба… «горький пыл похмелья», — наигранно весело прочитал я и обнял Игоря за плечо.
Он высвободился и, взглянув на меня в упор, сказал:
— Ты не умеешь прощать…
Я молча разлил в стаканы остатки вина, поднял свой стакан и, невозмутимо весело глядя сквозь него на призрачно виднеющееся лицо Игоря, прочитал:
Мы пьем не потому, что тянемся к веселью,
И не разнузданность себе мы ставим целью.
Мы от себя самих хотим на миг уйти
И только потому к хмельному склонны зелью.
…Я часто вспоминал свой последний приход к Сергею – и каждое слов жгло.
Мы, как обычно, засиделись за полночь. Прощаясь, долго и шумно топтались в прихожей, шутили по пустякам. Я зашел в кухню попить воды и вдруг слышу.
Зина: Гена, почему ты говоришь, что Андрей неудачник?
Гена: Только неудачники становятся учителями. Кто не хочет делать то, что диктует ему государственная система – сам себя исключает из жизни.
Зина: Но ты же сам говоришь, что он талантливый скульптор.
Гена: В том и парадокс нашей системы: чем талантливей человек – тем более он неудачник.
Зина: А он это понимает.
Гена: Вот тебе еще один парадокс: понимает, но не хочет понять, как неизбежную данность. Он, идиот, вбил себе в голову, что находится в неоплатном долгу перед государством за бесплатное образование. Видите ли, облагодетельствовали его! Словно расходы за его образование правительство изымало из собственного кармана, а не из народной казны.
Зина: И какой ты видишь выход?
Гена: Нет выхода! Человек в нашей системе, как тебе известно, винтик. И надо, если в тебе есть талант, пробиться в главные винтики. Лепил бы свои скульптуры на потребу официального госзаказа или памятники на могилы – и жил бы припеваючи. Ну, и для души делал бы свое, если без этого жить не можешь. А он, видите, дорожит своей честью.
Зина: Геночка, если ты такой умный и все понимаешь, почему же сам не живешь по этим правилам?
Гена: А я хитрый – изобрел свой путь. Не хочу участвовать в этом общегосударственном маразме. На хлеб мне хватает, а душу за пряник не продаю. Но в отличии от него, я все это понял, а он…Знаешь, для чего он в учителя подался? Пытается учить новое поколение в духе справедливости. Специальную теорию развил, просветитель. Он считает, что если порядочные люди уйдут в педагогики и будут «сеять разумное, доброе, вечное» — то и жизнь станет такая. Дурак! Он своей системой обучения лишь способствует раздвоению личности. Дети видят жизнь такой, какова она есть, а он поет им розовые песенки. И происходит обратное: делами люди участвуют в этой развращенной системе, но умело прикрываются красивыми песенками о будущем всеобщем благоденствии – и этим он еще больше приносит вреда. Живет в придуманном мире и не хочет прозреть….
Нина: Гена, зачем ты так? У него тяга к этой профессии потомственная – его мать учительница. Это – призвание.
Гена. К черту такое призвание! Он – скульптор, а не учитель. Не зная жизни, разве можно учить других. Пошли ему Бог от такого призвания скорейшего прозрения – вылечи юродивого…
Я замер с полным стаканом воды в руке, мои зубы стиснулись так, что заныли скулы. Дальше задерживаться в кухне было нельзя, но идти к ним – не было сил.
Когда я втиснулся сквозь дверь – на всех лицах застыла одинаково растерянная улыбка.
— Посыпали! Пора и честь знать! – первым опомнился Генка и, шумно суетясь, широко раздвинув руки, сгреб всех и затолкал в открытую дверь.
Я убеждал себя, что все это чепуха, наш обычный треп, избитый цинизм нашего века. Что могут значить слова по сравнению с делами? Но когда я пытался вспомнить дела, скрепляющие нашу дружбу, терялся окончательно – одни лишь трепы при встречах, которые трудно сохранились в памяти: мы, словно сговорившись, старательно участвовали все в одной игре под названием «дружба». Судьба однажды свела нас на школьной скамье, а мы сами были слишком инертны в выборе друзей и безвольно довольствовались тем, что имели: обнажались друг перед другом лишь потому, что существует такая потребность в человеке – высказаться. А, оказывается, понимание между нами – лишь шелуха слов.
И вот теперь, когда я остался один, завязнув в болоте и не зная, выберусь ли, эта шелуха легко скатывается с меня, а память, как решето, просеивала песчинки – воспоминания. Но почему же тогда, в ту тревожную ночь у костра, я перебирал в памяти моих друзей и верил, что это поможет мне выбраться и вернуться к ним?.. А может, потому я вспоминал их, что надо же было чем-то заполнить время в ожидании рассвета.
Мне не нравилось, как я думал, но я продолжал развивать эту мысль: надо было найти в себе силы хотя бы мысленно совершить переоценку незыблемых ценностей. Не строить же новую жизнь, на которую я решился, на старых ошибках. Я подумал, что даже мой отъезд послужит для них лишь поводом для праздных разговоров, в которых они до мелочей будут смаковать все то, что я открыл им сам когда-то. Злая, нехорошая это была мысль, но я ничего не мог поделать с собой. Воспоминания, казалось, материализовались, я чувствовал их всей плотью истомленного тела. И некуда было деться от этой тяжести. Она росла и давила.
Дверь открылась только после третьего звонка.
— А, это ты? – удивленное лицо Володи застыло в проеме открытой двери.
— Что, не похож? – силясь улыбнуться, сказал я.
В тот вечер на меня навалилась страшная тоска: прошел месяц, как умерла мать – и мне вдруг невыносимо стало оставаться по вечерам одному в квартире. Как сумасшедший, я выскочил из дому, долго слонялся по улицам и наткнулся на дом Володи.
— Ты такой редкий гость, — ответил он.
Я отметил: на его растерянном лице губы трудно растянулись в вежливой улыбке, и наигранно весело сказал:
— Не надо эмоций! Холостяцкая жизнь продолжается, а деньги взаймы брать не буду.
— Рад тебя видеть, — лицо его наконец-то дотянулось до радушной улыбки.
— Просто чертовски захотелось прийти именно к тебе.
— Вот и хорошо.
— Тогда ты, наконец, пустишь меня в квартиру.
— О чем ты говоришь! Сделай одолжение, — сказал он непривычно громко и отступил от двери. – Обувь не снимай, жинка уехала.
Из большой комнаты доносились возбужденные голоса и смех. Володя перехватил мой взгляд и пояснил:
— Это мои коллеги пришли по одному важному вопросу. У нас тут вроде заседания кафедры, — он заговорщицки подмигнул мне. – Пройди пока в мой кабинет.
— Тогда не буду мешать, — начал я, но он перебил:
— Да ты что!
— Дай мне книгу, которую обещал.
— Конечно, возьми…Какую?
— Стоун « Муки и радости».
— Ах, да…Постой, не отдал ли я кому-нибудь, — сыпал он словами, проходя впереди меня в кабинет. – У меня сейчас прямо-таки общественная библиотека: столько книг на руках. Ладно, брали бы, а сколько не возвращают. Десять копеек человек одолжит – и грех не вернуть, а вот книгу – можно. Всегда бывает как-то неудобно напоминать. Теперь я в конце каждой книги пишу: «Прочел – отдай хозяину». И адрес. Но и это не всегда действует.
Я не узнавал его: был он как-то суетлив и захлебывался речью. У меня возникло такое чувство, словно я тайно проник в чужой дом, меня обнаружили и любовно отчитывали, как ребенка. Как захотелось вдруг стать действительно маленьким и обиженно убежать. Но где оно, детство? Где его великая возможность жить раскрепощенными чувствами? Затмила его новая взрослая жизнь, где каждый шаг осознается с позиции общепринятого этикета, где чувства гасятся на корню, придавленные рассудочностью опыта: на каждый конкретный случай мы имеем в арсенале четко отработанный код обратной связи.
Так стоял я в нерешительности, а за дверью раздавались веселые голоса, и женский голос, который показался мне знакомым, выкрикивал: «Не может быть!» И я убедил себя, что уйти, обидевшись, будет просто глупо. Почему-то вспомнилось, что последнее время Володя реже других появляется среди нас, ссылаясь на занятость в работе и дома. А на прощание всегда не преминет сказать: «Как хорошо с вами, хлопцы! Душа отдыхает. Надоели мне коллеги своим умничаньем. Но надо поддерживать отношения…Жизнь». Лицо его светилось искренностью, мы что-то смущенно лепетали в ответ, а Генка небрежно обрывал: «Хватит сантиментов, старик! Нам приятно осознавать, что ты, такой ученый человек, а нами не брезгуешь!»
— Ах, вот она, — Володя протянул мне толстый том. И пока я рассеянно листал его, он говорил: — Извини, что так вышло. Засиделись, черти. Думал, скоро они уйдут…я бы пригласил тебя туда, но…- он пожал плечами.
Я отметил, как постарело его лицо, легли мешки под глазами, увеличивающиеся залысины сделали его широкий лоб узким, капли пота казались жирными.
— …надо же, — продолжал он. – Ты у меня такой редкий гость, а я не могу тебя принять как следует. А может, пошли туда, к ним? – он неопределенно кивнул головой.
— Кончай, старик, всякое бывает, — как можно благодушней сказал я и вернул ему книгу.
— Ты что, может, обиделся? – насторожился он.
— Полистал ее – не заинтересовала.
— Да, слишком много в ней профессиональной кухни. Перестарался Стоун. На него это не похоже.
— Да, — сказал я. – Перестарался…
— Ты уж извини, что так получилось.
— Всего доброго.
— Приходи, чайку попьем, потолкуем. Давненько мы с тобой тет-а-тет не беседовали. Все как-то впопыхах встречаемся…а жизнь уходит, — говорил он торопливо, провожая меня к двери. Задержал мою руку и спросил: — Ты придешь в субботу к Сергею? Он в «Комсомолке» большую статью напечатал и обещал прокутить весь гонорар. Приходи, там все наши соберутся.
…Больше я к Володе не приходил. Встретились мы у Сергея, но оба не вспомнили о случившимся. Никто из друзей не знал, что я приходил прощаться. Я убедил себя в том, что наши пути расходятся: мы отбыли положенный срок – все наши встречи лишь притяжение по инерции. Пусть память о самых лучших годах дружбы и не исчезнет бесследно, но само прошлое рассыпалось. На смену ему явилось чувство страшной неловкости, которую нам все реже удается скрывать и за шутками. Но я не хотел затянуть до того, когда не будут спасать и они.
Глухой звук, словно из воды выскочила огромная рыба, раздался в лесу, потом еще один туго прокатился по вершинам деревьев – и только тогда я понял, что стреляют. Где-то рядом сдавленно заухал встревоженный филин и, шурша крыльями, перелетел на другое место. Я судорожно сжал в руке топорик и всмотрелся в непроглядную тьму. Издали доносились неразличимые голоса, то усиливаясь, то отдаляясь, потом им отозвался пронзительный крик: «А-а! Тут я!» Пошли между ними перекличка, голоса начали сближаться, раздалось далекое и радостное «Ура!», прозвучал выстрел – все смолкло.
Наконец я сообразил, что искали человека, нашли и люди скрылись. А я даже не догадался подать голос.
Я открыл дверь и пропустил ее вперед. Она замешкалась у порога, подняла на меня влажное от дождя лицо и нерешительно вошла.
— Будьте как дома, — сказал я бойко, стянул с головы берет, стряхнул его и, не глядя, ловко забросил на рог оленя, служащий вешалкой.
Она медлила снимать плащ, я непринужденно помог ей это сделать. За шуршанием болоньи стало слышно, как в тиши коридора упали на пол капли.
— Да посмелее, — командовал я весело и подумал: «Всю дорогу была такая смелая – и вот тебе на!»
Я обратил внимание на ее руки, крупные, посиневшие от дождя. Она, словно почувствовав это, поспешно спрятала их за спину и резко подалась в комнату. Я предупредительно пододвинул ей кресло к электрическому камину и включил его. Она осторожно села на край стула, подогнула ноги и начала старательно натягивать коротенькое платье на острые коленки.
— Ах, как у вас! – восторженно произнесла она, разглядывая интерьер моей комнаты. Лицо ее просветлело, но скованность не исчезла.
— Что как? – переспросил я, но тщеславно обвел комнату взглядом.
— Здорово все это!
— Немножко денег и чуть больше вкуса, — сказал я и, галантно склонив голову, предложил: — Вино? Кофе? Чай?
— О, это жест первоклассного официанта!
— Научился сегодня у вас, — польстил я ей.
— Правда? – с наивным и благодарным удивлением произнесла она. – А наш метрдотель говорит, что работаю я быстро, а вот тонкости мне не хватает.
— Он просто не равнодушен к вам.
— Какое там – она ведь женщина, — рассмеялась она.
— Значит, завидует.
— Правда, когда обслуживала сегодня вас, — она задержала на мне взгляд, — когда я обслуживала ваш столик…
— Однако, что мы будем пить, мадемуазель? – продолжал я играть роль официанта.
— Кофе, гарсон! – легко поддержав мою игру, она повелительно взмахнула рукой.
— Заказ принят, — поклонился я и перебросил через руку газету.
— Я помогу вам, — приподнимаясь, сказала она.
— Пустяки. Вы мой гость, — я придержал ее за плечо. Она напряженно вскинула на меня глаза. Я медленно снял ладонь и, круто, повернувшись, вышел в кухню.
Когда мы сели у низенького столика, и я разлил кофе в фарфоровые чашечки, она, рассматривая на них рисунок, сказала:
— Девятнадцатый век.
— А вы понимаете толк вещах, — заметил я.
— Угадала?
— Это делает вам честь.
Она пила жадно, обжигаясь, словно ребенок, истомившийся от жажды. Нежный румянец проступил на ее согревшемся лице. Освобождено откинувшись, сказала:
— Хороший кофе.
— Еще?
— Спасибо. Сигарету, если можно.
Я поставил на столик сигаретницу, сделанную из карельской березы, нажал кнопку – и она со щелчком раскрылась. В трех отделениях были сигареты разных сортов.
— «Фемина» – откуда у вас? – удивилась она.
— Из старых запасов. Я, видите ли, когда приобретаю дефицитную вещь, стараюсь растянуть удовольствие.
— А я, вот куплю дорогие конфеты – и вмиг съем, — простодушно заговорила она. – Недавно пошила дорогое платье – за пару месяцев истаскала. Не могу удержаться от соблазна. Вам смешно? Но кто знает, что будет с нами завтра…
— Да вы фаталистка.
— Просто с живым человеком всякое может случиться, — ответила она серьезно.
— Страшно?
— Не страшно, а жалко: иметь и не воспользоваться. Вам, мужчинам, этого не понять – в этом есть что-то сугубо женское.
Курила она некрасиво, по-мужски глубоко затягиваясь, держа сигарету между большим и указательным пальцем в середине ладони, словно пряча от ветра, выпускала дым через нос. Он вытягивающимся облачком кружился перед ее лицом. Когда дым рассеялся, мне вдруг показалось, что я видел где-то это лицо, и, может быть, даже не раз. «А если это и так, — подумал я. – Сколько их за жизнь промелькнет перед глазами. Должно произойти что-то существенное между людьми, чтобы они начали выделять друг друга из толпы. И в то же время любое лицо, выхваченное из этой толпы, мы воспринимаем в его природной завершенности, нравится оно нам или нет. А что понравилось мне в ней? Неужели мне достаточного лишь того, что она – женщина?» И все таки что-то знакомое в ее лице не давало мне покоя: у меня так и вертелся на языке пошлый вопрос: «А мы с вами раньше не встречались случайно?»
— Извините, вас зовут Анна? – уточнил я. – Забывчив я на имена.
— Да, Анна, — мило улыбнулась она. – А вас Андрей.
— Как вы угадали?
— Значит, я не ошиблась? Просто мне нравится это имя.
Я взял ее теплую податливую ладонь в свои руки, и меня вдруг понесло:
— О, как вы замерзли! Скорее, скорее будем спасать эти пальчики! – я вскочил с кресла, обнял ее и притянул к себе.
— Не надо, — жалобливо попросила она, бессильно толкая меня в грудь. – Что вы, что вы!
— Анна, какая красивая у тебя шея, белая и теплая!
— Андрей Владимирович, да что с вами? – она резко оттолкнула меня и отступила к окну, застегивая скособочившуюся кофточку. Плечи ее тряслись. – Андрей Владимирович, неужели вы не узнаете меня? – глаза ее были испуганными. – Я — Афродита.
— Афродита? – выдохнул я, медленно скользя глазами по ее сжавшейся фигуре. – Рожденная из белоснежной пены морских волн.
— Точно так вы сказали, когда знакомились с нашей группой, — виновато сказала она, поправляя прическу.
— Прости…простите..
— А я вас сразу узнала, когда вы вошли в наше кафе.
— Почему не призналась?
— Сначала как-то неловко стало, а потом уже и интересно. Извините, Андрей Владимирович – я сама виновата, — она сдержанно улыбнулась. А мне вы таким не нравитесь.
— Каким это таким? – я пристально посмотрел на нее.
— Вы были всегда веселый.
— Значит, отвеселился свое, — улыбка у меня вышла, кажется, жалкой. Я ощутил это болью в уголках перекосившихся губ.
Настенные часы заскрипели и начали медленно и гулко отбивать полночь.
— Ой, как полно уже, — сказала она. – можно, я пойду?
— Время еще детское. А, вообще, как хочешь…
— Хорошо, я останусь, только вы сейчас же все забудете.
— Забыть…я вот и тебя забыл.
— Да кто я вам, — смущенно сказала она. – У вас таких, как я было много.
— Сколько же это прошло лет?
— Десять.
— Вот давай и отметим этот срок, — не ожидая ее согласия, я открыл дверцы бара, поставил на столик два высоких бокала, вывернул пробку из бутылки и разлил вино. – За встречу! – я прямо посмотрел в ее стерегущие меня глаза, улыбнулся, бодренько кивнул и выпил.
Она приголубила вино, поставила бокал на краешек стола, поспешно схватила свою сумочку, извлекла из нее плитку шоколада и весело сказала:
— А у меня вот что есть!
Мы сели. Она не спеша шуршала оберткой шоколада, и я подумал, что она дает мне возможность придти в себя. Исподтишка поглядывая на нее, я лихорадочно пытался восстановить в памяти ее забытый образ. Уши, плотно прижатые верхушками к голове – такие не часто встречаются. Глаза какие-то другие.
— Это ваша мама? – кивнула она в сторону большой фотографии на стене. – Какие у нее добрые глаза.
— Какие же еще могут быть глаза у матери?
— Вам повезло. Вы очень похожи на нее, — доверительно сказала она и вдруг таинственно улыбнулась. – А хотите, я скажу вам по секрету? Все девчонки из нашей группы были влюблены в вас.
— Жаль, поздно узнал, — иронично усмехнулся я. Но, отметив, как это неприятно резануло ее слух, поспешил отделаться шуткой: — Настало ваше время любить – вот вы и нашли ближайший к вам объект….я ведь прямо из института к вам прибыл.
— Вам и сейчас не дашь ваши годы.
— Бывает, что душа стареет раньше тела.
— А мне кажется, что я тогда была уже старухой – не было никакого интереса жить. Когда судили – и то как-то все было безразлично. Следователь, который моим делом занимался, столько мне красивых слов о жизни говорил, а приторно было от него, как от карамельки. А вот когда туда попала – господи! – какая жизнь открылась. Тогда, наверное, и интерес появился. Что ни человек – изломанная судьба. Там и пробудилась моя душа, начала переживать и думать. У каждого человека сложились так обстоятельства, что и привели его туда. А обстоятельства судить не будут – судят человека. А разве он хотел, чтобы у него так случилось? Никто не хотел…
Она продолжала говорить, все больше волнуясь. Я слушал и ловил себя на том, что голос ее доходит, словно удаляясь, и чувствовал, как горит мое лицо, и затрещали пальцы: я мял свои ладони. «Слава Богу, — принуждал я себя думать, — в том, что случилось с ней, нет моей вины…»
И тут, словно произошло смещение во времени, я вспомнил ее шестнадцатилетней девчонкой, такой, какой увидел в последний раз перед судом.
Это было в апреле, уже расцвел серебристый тополь и прилетели первые ласточки-касатки. Было так жарко, что мы всей группой отправились вместе занятий на озеро. Мальчишки полезли в воду. Афродита, одна среди девчонок, осмелилась идти с ними. Кожа ее была смуглой, и фигура в купальнике не казалась такой угловатой, как в платье: в каждом движении угадывалось созревание будущей женщины. Мальчишки сразу же окружили ее. Да и сам я залюбовался, когда Саша Фролов, высокий и сильный, он был уже после службы в армии, подхватил ее на руки. Она обняла его за шею, откинула голову и, смеясь, покорно позволила нести себя в воду. А это было всего за неделю до суда.
Она рассказывала о своей жизни там так откровенно и раскованно, что я терялся. Сам бы я не решился задавать ей вопросы, чтобы не сделать ей больно. Но все же я отметил, что она непроизвольно вытаскивает спички из коробки, ломает и складывает их горкой.
— А давно ты из… — я осекся, промелькнула мысль: «Мне труднее слушать, чем ей рассказывать» — Как же училище?
— Уже шестой год, как я оттуда вышла, — спокойно ответила она на мой недосказанный вопрос. – После этого какое там училище. Меня в начале и на работу не хотели брать. Тогда я пришла в милицию и сказала: «Или назад забирайте, или помогите устроиться». Помогли…посудомойкой в кафе. Полгода проработала, а потом стала официанткой.
— Нравится работа?
— Первое время, помню, все макароны снились.
— А как же призвание?
— Какое там призвание, — спокойно сказала она. – Если бы это было моим делом, разве я бы оставила. После колонии и не вспомнила. Вот вы, — она мило улыбнулась. – Я так любила смотреть, когда вы работаете. Вас, наверное, уже пригласили в институт работать, — радостно предположила она.
Я промолчал и спросил:
— Вы живете с родителями?
— Я ненавижу его! – вдруг надрывно выкрикнула она. – А мама умерла в тот год, когда меня забрали. Это он погубил ее, он! – щеки ее порозовели и задрожали, глаза стали блестящими от слез. Она взяла сигарету.
Я потянулся за спичками, но Афродит, опередив меня, схватила коробок, резким ударом зажгла спичку и замерла. Огонь, разгораясь, потянулся к ее дрожащим пальцам. Она быстро прикурила и, выпустив дым, подула на обожженные пальцы.
— Извините, — сказала она. – Вам это должно быть не интересно.
— Расскажите, если я вам не больно.
— Отболело, — грустно усмехнулась она. – Я училась у вас целый год, а вы ничего не знаете обо мне. Помню, слушала вас, когда вы рассуждали о работе, чести, долге и было странно все это слышать. Да, да, интересно, но смешно. Я была совсем девчонкой, а вы учитель, такой взрослый – и таким наивным мне казались. И только в колонии я начала понимать, что мы с вами люди из разных миров. Мой (я отметил, что она ни разу не назвала его отцом) был директором крупного завода. У нас было все государственное: машина, дача, спецмагазины, лечкомиссия, бесплатные поездки за рубеж. Он говорил мне: «Кончишь школу – в какой институт пальцем ткнешь, в такой тебя и запихну». У меня прислуга была, обувь с ноги снимала. Однажды, как обычно, он уехал в командировку, а вечером я встретила его в городе с молодой красивой женщиной. Я тайно последовала за ними. Они вошли в дом, я ждала его до позднего вечера – вернулся лишь через два дня. А матери сказал, что был так занят, что не времени позвонить. Мне было это стыдно слышать, а мама почему- то заплакала. С того времени я стала присматриваться к их жизни и начала понимать, что они живут совсем не так, как выставляются перед людьми. Покупал он ей разные украшения. Когда идут в гости, он ее ими украшал, как елку, а вернутся – снимет, и своем столе замкнет. И вот, когда он собрался в очередную командировку, я не пошла в школу, а весь вечер проторчала возле того дома. Вижу, ведет он ее под руку и что-то весело рассказывает. Когда на втором этаже зажегся свет, я все ждала и металась, как бешенная собака. Уже поздно, а его все нет. Схватила я камень и в окно. И следующую ночь он не ночевал дома. Прихожу назавтра к этому дому – новое окно стоит. Я опять разбила. Но меня поймала милиция. Но он все уладил. И я поняла, что мать все знает, но молча терпит. Я начала презирать ее — тошно стало жить в собственном доме. И пошла я в училище, чтобы поскорее от них избавиться. Появились взрослые друзья, допоздна с ними по улицам слонялась. Был у нас в одном доме на чердаке свой приют: там собирались все, кому тошно в собственном семье жить. Все у нас было общим: таскали из дома еду, деньги, говорили. Зимой, правда, холодно было, но всегда весело.
Я слушал ее грустный рассказ и все пытался вспомнить тот год, когда она училась у меня, но был провал в памяти. Горькое это было открытые: я учил человека, он верил мне, столько хорошего помнит, а я …я суетливо искал себе оправдание и не находил. Я пытался уловить на ее лице хоть тень разочарования жизнью, обиду, но она бесстрастно — спокойным голосом говорила, словно пересказывала содержание фильма. И поймал себя на том, что ее уважительный он ко мне вызывает во мне ответное желание исповедоваться перед ней. Этот был как раз тот период, когда я бросил работу, ушел от друзей и готовился к этому побегу из города.
Видимо, она что-то почувствовала: внезапно оборвала свой рассказ и смущенно сказала:
— Ой, извините. У меня теперь все хорошо. А мне много и не надо: куплю новую шмотку – и счастлива! А как вы живете? У вас, конечно, было уже много выставок, преподаете в институте…
Я замешкался от ее восторженного утвердительного вопроса и (что меня дернуло за язык?) с наигранной усмешкой ответил:
— Делаю памятники на могилы. Люди мрут как мухи, и мой заработок намного больше преподавательского.
— Не может быть! – воскликнула она и замотала головой.
— Милая Афродита, — продолжил я черт знает откуда прорвавшимся во мне менторско-циничным голосом, — в моем возрасте уже радуются тому, что есть…И поздно искушать судьбу.
— Нет! Это не вы! – вспыхнула она.
— Но ты же узнала меня в кафе, — съерничал я. – И, как видишь, не ошиблась. – Я дурашливо похлопал себя в грудь. – Это я…я…
— Зачем вы на себя наговариваете? – стихая, прошептала она.
— Поздно уже об этом говорить, — холодно ответил я, бросил потухшую сигарету и устало подумал: «Что со мной?»
— Да, уже поздно, — машинально повторила она, рывком вскочила с кресла и подхватила свою сумку.
Я воспользовался этим и, гоня от себя прочь желание остановить ее, услужливо сказал:
— Я провожу вас.
Мы вышли на улицу. Дождь уже кончился, воздух был чистый и прохладный. На темном небе три огромные тучи утюжили редкие звезды. Я неожиданно споткнулся о бровку тротуара, и Афродита подхватила меня под руку. Взгляды наши встретились, и мы разом беззаботно рассмеялись. Она не опускала мою руку, и я остро чувствовал ее сильную теплую ладонь.
— Вот видишь, женщина помогает мне идти, — пошутил я.
Она выдернула свою руку и решительно подалась вперед, стуча каблучками. Мы шли молча, и я видел ее четкий профиль, чужой, совершенно незнакомой мне женщины. И мне показалось, что теперь она думает о том, ради чего я ее так старательно обхаживал в кафе и так настойчиво, в поздний час, увлек к себе домой. Я суетливо искал себе оправдание – и меня потянуло заговорить с ней, исповедоваться.
— Такси! Такси! – закричал вдруг я и выскочил на дорогу.
«Волга» со скрежетом остановилась так близко передо мной, что я уперся животом в капот. Скользя по нему руками, я приблизился к открытому окошку водителя и спросил:
— Свободно?
— А чтобы тебя! – выругался таксист.- Не терпится с бабой! – Он резко надвинул кепку на глаза и коротко бросил: — Садись!
Я что-то прокричал в ответ, рванул дверцу, готовый ввязаться с ним в драку. Но Афродита, опередив меня, вскочила в машину и бросила водителю:
— Поехали, шеф!
— Приходи в гости! – крикнул я в захлопнувшуюся дверцу.
Такси рвануло с места, обдав меня брызгами и гарью. Я остался на мостовой, напряженно всматриваясь в заднее стекло машины, освещенное матовым светом уличных фонарей. И мне вдруг показалось, что Афродита обернулась. Но я не мог различить, что белело за запотевшим стеклом: то ли ее лицо, то ли ладони, поправляющие сбившуюся прическу. Я подался всем корпусом вперед, выбросив кверху согнутую руку. И стоял так до тех пор, пока такси не крылось за поворотом.
Я бродил по улицам, пока проливной дождь не загнал меня домой. Настойчиво всплывало в памяти не ее лицо, а фигура – и я ловил себя на том, что думаю о ней лишь как о женщине: тепло от прикосновения к ее телу долго держалось в моих ладонях. И как я ни старался избавиться от этого постыдного чувства, видел в ней не свою бывшую ученицу, а женщину, которой пытался обладать.
А дождь шел все ночь, потом он вдруг резко сменился градом, и крупные горошины его так долго бились в мое окно, что я вскоре привык к ним и, кажется, даже уснул под этот несмолкаемый грохот.
Я открыл глаза. Костер мой затухал, деревья стали едва различимы, в их вершинах лениво копошился ветер. Черная тяжелая туча закрыла небо, но робкий свет уже нанес на нем свои первые дрожащие мазки и смывал редкие, трудно пробивающиеся звезды.
Значит, и это был не сон. Я посмотрел на часы: было пять утра. Поеживаясь, я встал, нарубил дров, рубил до тех пор, пока не согрелся, разжег костер и уставился в набирающий силы огонь. Сон прошел, но память о нем неуспокоенно шевелилась во мне, услужливо готовясь развернуть новые картины прошлого. И как я ни противился этому – считал звезды, декламировал, — она победила.
…- Ты ее учитель?! – загремел гробовой голос, выпученные глаза сузились, слились в одно расплавленное варево, и, вытягиваясь и сверкая стальным жалом, вонзилось в мою грудь. Я затрепетал на нем, как бабочка на иголке. Невыносимая боль свела мои лопатки. – Знакомый экземпляр: учите, а что творится у вас под носом, не знаете. Витаете в облаках, а мы за вас всю работу делаем!
— В чем вы ее обвиняете? – просипел я.
— Мое дело вести следствие и доказать вину, — скрипуче захохотал голос. – А обвинение ей представит суд.
— За что ее судить?
— И что же ты за учитель, если не знаешь, из какой она стаи? У каждой стаи есть свои законы. А твоя подопечная еще и с патологией – честным людям окна была.
— Я этому не верю!
— Я собрал неопровержимые факты. Ее стая уже раскололась.
— Вы ошибаетесь!
— Мы никогда не ошибаемся, — игла пронзила меня насквозь, и крылья мои отвалились.
— Я ручаюсь за нее! – из последних сил выкрикнул я.
— Поздно! – хладнокровно прогудел металлический голос. – Машина уже завертелась – и ничто не в силах остановить ее.
Он поднял меня на иголке, воткнул в коробку острые и, разглядывая в лупу, с ухмылкой произнес:
— Я знаю, ты защищаешь не ее, а свои корыстные интересы, — он захохотал: — Да, губа у тебя не дура – девка в самом соку!
— Да как вы смеете! – утонул голос во мне, и я затрепетал, пытаясь сорваться с иглы, которая заскрипела о мои ребра.
— Смею! – орал голос. – Я хорошо знаю вашу богемную жизнь: вы обнажаете натуру, чтобы погубить ее душу! Шишкины, мать вашу так! Тунеядцы! Диссиденты! От вас государству одни только хлопоты и беды. Но мы вас всех пересажаем на иголки – вот где ваше место.
Надо мной опустилась прозрачная крышка и с грохотом плотно захлопнулась. Огромные пальцы с различимым рисунком на красной коже, словно обвитые паутиной, подняли коробочку в воздух и поставили на полку. Я еще успел увидеть на ней длинный ряд коробочек, и в каждой из них, наколотые на иглу, стыли разнообразные экземпляры каких-то высохших существ. Не хватало воздуха, я начал задыхаться и потерял сознание.
Очнулся я в холодном поту. И долго не мог понять, где я и что со мной. Сидел, сжавшись, набирая сил, чтобы одним рывком соскочить с иглы, которая торчала из моей груди и серебрилась в свете костра. Когда услышал, как в утренней прохладе шумят сосны, пришел в себя.
Это кошмарный сон вызвал в моей памяти уже забытую встречу со следователем. Я пытался вспомнить подробности, но не мог – словно лишь этот сон и был реальностью: так художник, рисуя картину, создает образ увиденного – и в ней отражается лишь запечатленный символ. Но дальнейшее вспоминалось все отчетливее.
Кажется, в тот же день я, возмущенный беседой со следователем, побежал в редакцию к Сергею. Я рассказал ему историю с Афродитой, он вместе со мной возмущался:
— Такие вопросы надо решать в полный голос! Я бы сам написал, но здесь есть педагогические тонкости. Ты напиши – а мы этому делу дадим быстро ход.
Назавтра я принес статью. Он как-то испуганно-удивленно взглянул на меня:
— Уже?
— Скоро суд, — заторопил я его.
— Только дочитаю верстку, — суетливо заметил он.
Он вычитывал верстку, придерживая рукой мою статью, словно опасаясь, что я похищу ее. Затем решительно придвинул к себе и начал тыкать ручкой в строчки. Лицо его покрывалось пятнами, несколько раз стрельнул в меня мятущимся взглядом, повторял:
— Ну ты и даешь! Круто завернул…
Закончив читать, тяжело поднял на меня глаза:
— Стиль у тебя хромает. А слово ответственность пишется с двумя «н».
— Хорошо, учту, — нетерпеливо ответил я.
— Статья, вообще-то, интересная, — вязко и сухо забормотал он. – Писать ты можешь…Смело, смело…А может, тебе перейти к нам в редакцию, — усмехнулся он.
— Давай по существу! – перебил я.
— Старик, материал стоящий…но, к сожалению, не по моему отделу, — он сложил листки рукописи, утрамбовал об стол и встал: — Пошли в школьный отдел.
Я покорно последовал за ним…Нет, я тогда не сразу пошел. Я все пытался поймать его взгляд, что-то порывался сказать, даже преградил ему дорогу. Но он, резко толкнув дверь, бросил через плечо:
— Пошли!
Я помню, что и в коридоре порывался забрать у него статью, но и тут он опередил меня: открыл соседнюю дверь, подтолкнул меня первым и сказал с порога:
— Вот товарищ принес материал по вашему отделу, — и захлопнул за мной дверь
Немолодой уже человек в круглых очках приветливо улыбнулся мне, раскрыл рукопись и тут же стал читать.
— Оставьте, будем решать, — сказал он, похлопывая ладонью по рукописи. – Но сложно все это будет.
— Что-нибудь не так? – не выдержал я этой таинственности.
— В том-то и дело, что слишком так, — развел он руками. – Но остро, остро, — он почесал себя по подбородку. – Попробуем сгладить кое-какие углы.
Пока сглаживали углы – суд прошел. И статья потеряла злободневность – так, кажется, объяснили мне.
На суд я не пошел. В тот день я убедил себя, что уже ничем не смогу помочь Афродите. А присутствовать при печальном финале этой истории у меня нет ни сил, ни желаний.
Потом я узнал, что дружки из компании Афродиты на суде в один голос заявили, что она с ними не участвовала ни в одном «деле». А Афродите выкрикивала: «Врут они! Я всегда была с ними!» В ходе суда было объявлено, что Афродита может быть осуждена условно, если за нее кто-нибудь может поручиться. Мать была в больнице, а отец промолчал. Еще я узнал, что задолго до суда отец пытался закрыть ее дело, но Афродита заявила ему: «Не хочу от тебя ничего! Если ты хоть пальцем пошевелишь, чтобы меня выгородить – я прямо на суде расскажу все про тебя. Полетишь и с работы и из партии»…
Встретились мы с Сергеем полгода спустя. Он сам пришел ко мне и с беззаботной улыбкой сказал:
— Что, и позвонить не мог.
— У меня нет телефона, — холодно ответил я.
— Можешь звонить по автомату за мой счет, — напористо пытался он вести разговор на шутливой волне. – А то умру – и знать не будешь. Или тебе рубль на венок жалко…
Внутри меня все кипело, раздражали его снующие глаза и маленькие порхающие руки. Я готов был взорваться и закричать, но страшное чувство сковало меня: разговор происходил у меня дома – и выглядело бы все это по-хамски.
— ….Мы сделали все, что смогли, — тараторил он, пожимая плечами. Знаешь, сколько поступает материалов в редакцию? А тут еще были праздничные дни – куда было с твоей статьей сунуться. Нам надо здравицу петь, а ты нам за упокой подсунул.
— Ты понимаешь, что речь идет о человеке, — наконец тяжело произнес я.
— Да не хуже тебя в этом понимаю. Но ведь и суд признал ее виновной – значит, преступление было совершено, — говорил он быстро, расхаживая передо мной. – И кому нужны твои самобичевания? Да и в статье ты выставил себя совсем не в лучшем свете – зачем тебе это надо. Ну, и черт с тобой, раз ты такой самокритичный. Но нашу газету читает молодежь – и что она может подумать об учителе?
— Молодежь думает о каждом так, как тот того заслуживает.
— Пойми ты: есть внутритерриториальные проблему – и незачем выносить сор из избы.
— Совесть и ответственность – понятие не территорий!
— Да кто ты ей? Отец, брат, сват? – усмехнулся он. – Сам отец, ты говоришь, на суд не пришел…А ты ее честно учил, боролся за нее – но на сама оказалась виноватой.
— Я чувствую. Я верю, что она не виновата…Ты бы видел ее глаза!
— И дались тебе эти глаза! — отмахнулся он.
— Сниться начали…
— Это пройдет…все проходит. Блаженный ты что ли? Тебе впору проповеди читать – да кто их теперь слушать будет! Эх, Андрей, ничему тебя жизнь так и не научила. Надо уметь видеть жизнь в развитии, а это процесс долгий – нашей с тобой жизни на этот не хватит. Слишком коротка жизнь, чтобы задерживаться на каждом ее этапе. Надо идти вперед! – он, радужно улыбаясь, обнял меня за плечи и поднял перед собой руку: — Вперед и выше!
Я отбросил его руку и поежился. Но он, не заметив это, продолжал разглагольствовать. Я что-то отвечал ему и злился на себя, что продолжаю поддерживать этот легковесный треп. А к полночи мы уже сидели за столом, гоняли чаи и вели привычную дружескую беседу. На чем тогда сошлись – не помню.
Неужели понятие «старая дружба» оказалось сильнее наших разногласий по главным вопросам жизни?
Почему человек несет ответственность в одиночку за то, в чем повинны и другие? Или человек – это лишь символ обстоятельств, их духовная сущность, заключенная в материальную оболочку конкретного тела, — и через него общество нашло удобную форму расплачиваться за свое несовершенство?
Нет, каждый несет ответственность не только за мир отношений между людьми, но и все его последствия. Не может быть виновным один человек: если общество выносит приговор одному – оно выносит его и себе. Изгой расплачивается и за ниш грехи, и величина их определяется степень участия каждого в его судьбе. Не оттого ли переживание за судьбу человека зависит от нашей близости к нему.
Глаза, привыкая к темноте, начали различать звезду за звездой. Большая Медведица величественно светилась среди этого скопления звезд, и взгляд мой невольно возвращался к ней. Всматриваясь в звезды, я начал наделять каждую из них мелькнувшим воспоминанием. Взгляд тяжело удерживался на звезде, скользил к соседней, но когда я пытался вернуть его на место – уже не мог понять, та ли это звезда передо мной. Люди, события, мысли – все смешалось в этой игре, и каждая звезда становилась вместилищем уже не одного, а нескольких воспоминаний. Я пытался разделить их, додумать до конца, но воспоминания, такие, казалось бы, далекие во времени, лишенные логической связи, возникали почему-то одновременно, боролись в моем сознании, и каждое из них претендовало быть главным.
Любая звезда – часть какого-то созвездия, и только через него я мог отыскать нужную мне звезду. Так и люди, судьбы которых переплетены, образовывают свое созвездие – и каждый из нас определяет в нем его конфигурацию и силу свечения.ми
Я понял бессмысленность своей затеи и опрокидывал в эту звездную бездну все, что гудело во мне. И начали гаснуть звезды: казалось, не хватит звезд, чтобы вместить все то, к чему я был причастен.
РАССВЕТ
За примороженными стеклами встающее солнце играло на голых ветках березы, и в сияющей бездне неба тонул мой взгляд. Я долго погружался в ее глубину – наконец до моего сознания донося настойчивый стук в дверь.
Я приподнялся в кресле, недоуменно прислушивался к этому странному звуку: в мою бытность здесь еще никто не тревожил меня своим посещением. Я вышел в коридор под этот упорный стук и рывком выбил крючок из петли. Он отлетел, со звоном ударился о промерзшее бревно и повис, укоризненно раскачиваясь.
Дверь резко распахнулась. В ее проеме я увидел веселое краснощекое лицо незнакомца в огромной заячьей шапке-ушанке. Висевшая на плече двустволка делал его плечи шире и разворотистей. Он закрыл собой весь промелькнувший перед глазами пейзаж.
— Здорово, затворник! – прозвучал его громкий густой баритон. – Потревожил никак?
— День добрый, — растерянно ответил я, не понимая, откуда этот солнечный день на дворе и что это за человек.
— Принимая гостя, — сказал он, и протиснулся первым в комнату.
Я покорно последовал за ним, уставясь в его спину, плотно обтянутую белым полушубком.
— Ух да ты – настоящий музей! – воскликнул он, оглядывая мою комнату быстрым взглядом. – И все это твоя работа?
— Развлекаюсь помаленьку, — ответил я уклончиво.
— Да это же настоящее художество! Когда я смотрю на творения рук человеческих, всегда думаю с завистью: «И как такое возможно сделать!» Кусок дерева – а вот, поди ты, во что его можно превратить. Для меня дерево – это дрова для школы заготовить да стройматериалы для уроков труда достать. А другой, как ты, вон какие чудеса из него может сотворить. Одаривает природа редких счастливцев.
Он взял в руку скульптуру мальчишки, жующего хлеб, и лицо его как-то сразу перестало улыбаться.
— Ишь ты, как за хлеб ухватился. Я таких только в войну видел. Ты тут детство свое передал, так ведь? Да, всем она, проклятая, зарубки на сердце оставила…А это что за чудо? – от ткнул пальцем в Кентавра.
— Кентавр Хирон, учитель титанов и врачеватель, — сказал я.
— И не жалко тебе на эти сказки время тратить? Взял бы ты за натуру нашего сельского врача: скольким людям он действительно жизнь вернул! Я тебя с ним обязательно познакомлю. Узнаешь про его добрые дела – руки сами зачешутся, чтобы с него портрет сделать…Ладно, извини, может я чего и не так понимаю, — он скинул с плеча ружье, быстро стрельнул глазами вдоль стены и повесил его на крюк. Движения его были четкие и уверенные.
Я смотрел, как он спокойно расстегивает тулуп, и подумал, что поведение его выглядело бы даже нахальным, если бы не делал все это так легко и весело. И внезапно почувствовал: не только сам он приятен мне, но и то, что именно он первым переступил порог моего жилища – мгновенно заполнило его тепло живого человека.
— Может, пригласишь наконец-то сесть, — дружески глядя на меня, сказал он. – Разговор у нас не коротким будет.
— Конечно, конечно, — я торопливо бросился пододвигать ему стул.
Он легко перехватил его, задвинул под себя и положил руки на спинку. Стул заскрипел под ним.
— Мне бы такого, как ты в школу – вот бы ребята обрадовались. Кружок по этому делу надо организовать, — он кивнул на мой стол, заваленный поделками. – Каждый ребенок в себе какой-то талант носит, только надо вовремя открыть его. Упустишь – и пошел человек по случайной дорожке, куда кривая вывезет. Мы пришли к всеобщему среднему образованию – и это хорошо. Но как нащупать склонности человека и на истинный путь наставить – вот что главное. Образование будит человека к жизни, но только разбуженный талант делает человека счастливым. Ты на этот счет, пожалуй, лучше меня понимаешь, так ведь? – он уставился в меня прищуренными синими глазами. Бобрик волос серебрился в лучах солнца.
— Да, конечно, — согласно закивал я головой и почувствовал корявость своего языка: долгие месяцы молчания дали о себе знать. И, чтобы собраться с духом и скрыть свою растерянность, я, улыбнувшись, сказал:
— Но, думаю, вы пришли ко мне не затем, чтобы уточнить этот вопрос.
Он зычно расхохотался, запрокидывая голову на крепкой шее, и, не спуская с меня своих прищуренных глаз, ответил:
— Ладно, перейдем к делу. Выручайте. У меня забрали учителя на военные сборы на два месяца. Ну, просто беда. В прошлом году прислали молодого – так через три месяца в армию призвали. Пробил чудом этого – и вот тебе опять! Места у нас глухие, и желающих жить у нас мало находится. Все классы опять остались без учителя рисования…В общем, выручайте.
— Не могу, — поспешно выпалил я.
— Не за себя прошу. Ну, хоть на пару месяцев – четверть до конца довести.
— Нет, — решительно сказал я, давая понять, что разговор на эту тему бесполезен. Но почему-то тут же стало неловко за свою категоричность.
Лицо его моментально изменилось: исчезла веселость, он стало строгим. Его широкие ладони цепко сжали спинку стула, и крупно обозначились вены под темной кожей – я отвел глаза под его пронзительным взглядом.
— Когда человек покидает город и живет один в глуши, а на такое способен не каждый, — значит, что-то серьезное произошло в его жизни. Не так ли? – сказал он спокойно, словно размышляя сам с собой.
— Всякое событие имеет под собой причину, — ответил я уклончиво. И понял, что тон, каким я это произнес, должен обидеть его. Стало неловко от того, что с первым же гостем в моем жилище я вынужден изворачиваться. А гость мне нравился. И что с того, что я чувствовал себя правым.
— Вы вправе не открываться передо мной, — продолжил он рассудительно. – Но моя школа и мои дети не имеют никакого отношения к тому, что произошло с вами… Понимаете вы это – надо!
— Я не учитель, а художник…
— Если бы я не увидел ваших работ – кончил бы на этом разговор. Но так решать тему в художественном произведении может только учитель по натуре, — открытой ладонью он указал на мои работы на столе.- Вы думали о том, что все это даст людям. Каждая из них – это состояние вашей души… — Он помолчал и добавил, задумчиво качая головой: — Правда, я не вижу здесь радости. И знаете почему? Вы потеряли веру в жизнь.
— Это просто маски, — холодно ответил я. – Делаются на продажу.
— Э, нет! – перебил он. – Я вижу, что вы работали учителем. И наша профессия наложила на ваш образ мыслей неизгладимые отпечатки. И вы были хорошим учителем, это я хорошо понимаю.
Солнечные блики играли на его умном, благожелательном лице. Я чувствовал, что каждая его новая мысль невольно выволакивает из меня признание, и ловил себя на том, что ищу повод оправдаться. Мне вдруг показалось, что он сейчас встанет и уйдет.
— Однажды я понял, что как учитель не состоялся, — искренне признался я. – Зачем же обманывать себя и других.
Он тепло улыбнулся, но сказал резко, тяжело опустив кулаки на спинку стула:
— К сожалению, несостоявшийся учитель о себе такого не скажет. Он будет обвинять школу, детей, систему – тысячу отговорок найдет для того, чтобы обелить себя. В одном только я могу согласиться: работать в школе стало намного труднее. Но это, к счастью, потому, что современные дети намного здоровее, умнее и способнее нас. И учитель бежит из школы оттого, что ему не хватает знаний, эрудиции, культуры и терпения.
— Согласен, — сдержанно улыбнулся я. – К тому же, у меня есть другая возможность зарабатывать себе на хлеб.
— Не хлебом единым жив человек, — заговорил он, поднимаясь и твердой поступью вышагивая передо мной. – Человек должен жить по Божьему замыслу, а не по теории Дарвина. А наш народ взял в семнадцатом году власть, чтобы нажраться до отвала. Вот теперь мы и пожираем плоды этого преступления. Да, у нас ввели общее образование для всех трудящихся – но лучше с умным потерять, чем с дураком найти. Надо лучшие силы страны направить на образование, а для этого учитель должен быть поставлен, как говаривал вождь мирового пролетариата, на такую высоту, на которой он никогда не стоял при царском режиме. А у нас что получается: нет дороги пойду в педагоги. И ты тоже в этом виноват!
— Я? – невольно выкрикнул я.
— Да, и ты! — продолжил он напористо. – Если такие, как ты, специалисты бросают школу – значат это просто предательство против всего того, что дорого тебе. И без этого ты не станешь и художником – все в человеке взаимосвязано. Хочешь спасти себя – соглашайся на мое предложение.
Мне было так близко все то, о чем он сейчас говорил, что я, с испугом подумал, что вот сейчас он выскажется и уйдет от меня. И я вскочил и предложил:
— Хотите чаю?
— Пойдешь ко мне работать – останусь! – хитро улыбнулся он и протянул мне руку. – Давай познакомимся ближе. Лесничий Ким Александрович, директор школы.
Я порывисто пожал его широкую хваткую ладонь и представился.
— Давай замочим наше знакомство, — весело сказал он, вытащил из полушубку плоскую стеклянную фляжку, поставил на стол и пояснил: — Ты уж не подумай там чего – я всегда это на охоту прихватываю: мало ли что может случиться. А вот сегодня мне все не до охоты было. И часу и проходил, а в голове все одна мысль вертится: где мне учителя взять. И вдруг вспомнил, как про тебя мне рассказывал председатель колхоза. Ты ему правление оформлял. Подумал: дай рискну – вдруг повезет. Вижу – не ошибся…
Я взглянул на него с легкой укоризной, но промолчал. Освободил стол, извлек мои припасы, поставил два стакана, и только тогда ответил:
— Надо подумать.
— Суток, думаю, тебе хватит, — ответил он заговорщицки, — если учесть, что ты над этой проблемой второй год думаешь. – Он наполнил стаканы и сказал: — За сотрудничество!
— Это насилие над личностью, — улыбнулся я.
— Я же не сказал, что ты ко мне завтра прибежишь, — лукаво отозвался он.
— С вами учителем хорошо работается.
— Тут ты ошибаешься. Будь у меня такая возможность, я бы от половины этих урокодателей избавился. Но приходится мирится с тем, что есть. У нас, к сожалению, нет конкурса среди учителей – эта должность пожизненная. Учителю у нас платят не за знания, а за выслугу лет. Порой такое видишь! А, ладно об этом, — он рубанул кулаком воздух. – Когда сойдутся педагогики, только о своих болячках и говорят, и выпить некогда, — он чокнулся со мной, выпил залпом и закусил коркой хлеба.
— Закусывайте, — я придвинул ему банку солянки.
— Не беспокойся. Как видишь, я не стеснительный. Вот смотрю на тебя и, честно сказать, вдруг позавидовал: мне так, как ты, хоть один годик пожить. Я за пятнадцать лет директорства и отпуска толкового не имел. Учителю что: учебный год закончился – и гора с плеч. А мне школу к новому учебному году готовить, и все самому доставать надо: краски, дрова, оборудование. В одном месте залатаешь – в другом рвется. Вот и прикинь, каково мне…
— Вот и давайте ко мне в затворники, — подтрунил я. – Что вам мешает?
— Тебе хорошо так говорить. Бог вложил в тебя умение художника – есть чем заняться. А что я буду делать? Правда, и меня Бог не обидел: мальчонкой я пел так, что вся деревня сбегалась меня послушать. Бывало, выйду за околицу, стану против луны лицом и как выдам: «Вижу чудное приволье…» Аж у самого дух захватывает. Тишь вокруг, за широкими полями лес темнеет – есть где голосу разбежаться. Так вольно и хорошо от того, что голосом могу до луны достать, аж плакать хочется. Да вскоре не до песен стало: война…Четыре года вместо пения отголосил.
— А почему после войны не занялись пением? – опрометчиво спросил я.
— До того ль было, — горько усмехнулся он. – Отец погиб, а у матери на руках трое маленьких детей осталось, да двое в войну от голода померли. Помогать надо было. Я и десятилетку-то после армии только добил, а институт уже заочно закончил. А как заочники учатся? Часто преподаватель моложе меня был – ему как-то и неудобно заваливать меня на экзамене. Конечно, знания маловато получил, больше нутром беру и опытом. Приходит ко мне молодой учитель – и понимаю, насколько он лучше меня в теории разбирается…Вот если бы выпал у меня такой передум, как у тебя – только бы и учился, наверстывал упущенное…Эх, да что уж про это говорить!
— Так в чем же дело, — сказал я. – Переходите ко мне.
— Ишь, как ты повернул, — расхохотался он, откидываясь на спинку стула. – Я его в школу уговариваю, а меня чуть из школы не выманил. С тобой, я смотрю, ухо востро держать надо.
На всем протяжении нашей беседы, разглядывая это крепкое тело, эти подвижные с хитринкой глаза, вслушиваясь в раскованную речь, я отмечал, как уверенно и быстро реагирует он на возникшую ситуацию, и подумал, что этому способствует его логическая обостренность ума и хороша развитая сила воли – в этом, по-моему, и есть сила воли. В сложных ситуациях такой человек не теряется, а сразу же приступает к делу, словно оно не внове для него. Любое из них – лишь приложение его сил, ума и чувств, которые заложены в нем изначально. И он, конечно же, подвержен сомнениям, но копание в себе, приводящее часто к безволию – такой человек лишен не только от природы, но и от обостренного чувства ответственности за жизнь.
— Я начинаю догадываться, что произошло с тобой, — неожиданно сказал он, прямо глядя на меня. – Но поверь мне: если поражение считать итогом жизни, то не стоит жить.
— Как-то легко вы о жизни говорите, — настороженно отозвался я, не сумев скрыть того, что он точно определил мое состояние.
Он спокойно встретил мой взывающий взгляд и улыбнулся:
— Позволь мне принять это как комплимент.
Меня поразила способность этого лица оставаться невозмутимым, а глаза – благожелательными.
Он поднялся, не спеша подошел к окну, одернул мятые занавески, прижался плечом к стене, оценивающе взглянул на меня и продолжил рассудительно:
— В моей жизни всякое бывало. Но больше горько…Я тебя старше лет на пятнадцать – кажется, пустяк. А в двадцать пять лет я был репрессирован. Считай, самое начало сознательной жизни. За что посадили? Коня без дозволу взял из колхоза, чтобы ночью себе и соседу – инвалиду войны, картошку посадить. Пришили мне 95-ю статью: расхищение социалистической собственности. И суда не было – сунули пять лет без разбирательства. На воле жизни не знал…Какая там воля – постоянная борьба за кусок хлеба…А в лагере такого насмотрелся, что вера моя в наш строй на корню рухнула. Уже не обиду во мне верх берет, а злоба. Да, на мое счастье, оказалось, что не один я там такой без вины виноватый – большинство. И какие люди – ты бы видел! Был среди нас ученый, «менделист»: сидел за то, за что ему сейчас государственную премию дали. Что была моя обида против его боли! Его врагом народа объявили за то, что он свои знания и ум народа отдавал. А горше этого обвинения честному и талантливому человеку ничего быть не может. Люди с ума сходили, под пули шли. Вот этот человек и открыл мне на все глаза. Была у него любимая приговорка: «Не плачь о прошлом, а завоевывай будущее». Он мои все сомнения развеял и дух мой укрепил.
— И у вас не осталось сомнений в том, что с вами поступили несправедливо? – почти выкрикнул я.
Вопрос мой прозвучал безжалостно, словно мелкая месть в его адрес. И вышло у меня это невольно: этот человек разбередил мне душу, казалось, он читает мои мысли. Я был больше не в силах противостоять его проницательности. А обижаться – не в моих правилах.
Он не сразу ответил. И в этом затянувшемся молчании возникла гнетущая тишина, она, казалось, стала невидимой, но неразрушимой стеной, которая ширилась, давила, разделяла нас. Ощущая ее сопротивление, я подался навстречу к Лесничему: мне показалось, что эта стена сейчас вытеснит его из моей комнаты, а, значит, и из моей жизни. Меня остановил его уверенный голос:
— Сомнения были и будут всегда, — голос его стал глуше, но такой же спокойный. – Но на всю жизнь я понял главное, общаясь с такими людьми в лагере: у человека должна быть вера в свою идею, и будет она несокрушимой лишь тогда, когда твоя идея нужна людям. В самый трудный час твоей жизни надо держатся вместе с народом, — он дружески улыбнулся мне. – А сомнения нужны человеку для того, чтобы он не пресытился достигнутым, а думал и стремился к лучшему…Вот сижу я тут с тобой, мы всякие умные вещи говорим, а меня внутри сомнение гложет: понял ли то, что должен меня выручить? – Он сделал нажим на слове «должен» и заключил: — От общества ты отвык, и неизвестно, какие в тебя сейчас сомнения верх берут.
— Ким Александрович, я понимаю вас, — голос мой вдруг начал ломаться, стал извинительным, — выручить вас я могу…откровенно говоря, я даже рад вашему приходу…и именно сегодня. Со мной что-то странное происходит: воспоминания замучили, годы войны. И все в нем такое горькое, что я решил: если не было у человека счастливого детства, то и не может быть другой жизни…
— Да, детству нашему не позавидуешь, — согласно кивнул он головой. Его чистый высокий лоб озолотился солнечными лучами. – натерпелись мы на двести лет вперед. Но вот что важно: выстояли мы в этой войне и окреп дух народа. А для себя каждый человек должен понять главное: какой бы век ни выпал на твою долю, какие бы ни сложились тяжкие обстоятельства, выход всегда есть. И ты сам его должен найти – в этом достоинство человека.
Он подошел к столу, разлил по стаканам остатки водки и вдруг, озорно улыбнувшись, сказал:
— А может, действительно мне в затворники податься? Говоришь, примешь?
— С радостью! – выпалил я.
— Вот и хорошо. За сотрудничество! – он выпил, поставил стакан на стол, сел, взял в руки вилку и наколол на нее кусок сала. – Черт, кажется, я проголодался. – Он заработал своими крепкими челюстями, не прекращая говорить: — Будем считать, что охота у меня сегодня удалось: тебя уломать – не зайца подстрелить.
— С вашей напористостью можно и на медведя ходить, — поддержал я его шутку.
Мы еще долго сидели и шумно разговаривали, продолжая подтрунивать друг над другом – и между нами возникла такая раскрепощенность, словно мы действительно обо всем договорились и обе стороны были удовлетворены в равной степени.
— А следующее воскресенье вместе на охоту пойдем, — предложил Ким Александрович. – Хочешь, ружье тебе подарю?
— Разрешите и вам подарок сделать – выбирайте любую из моих работ.
— Вон ту дашь? – он протянул руку в сторону скульптуры старика. – Она мне сразу приглянулась. Кто это?
— Мой дед.
— Живой?
— Погиб в сорок первом.
— Так ты же его и не помнишь совсем.
— Таким я представляю его по рассказам.
— Хороший видно человек был. Ну, спасибо, за то, что доверил.
— Вам спасибо.
— Однако, пора и честь знать, — Ким Александрович встал, втиснулся в свой полушубок, забросил ружье на плечо.
Я завернул скульптуру в холст, он взял ее подмышку и протянул руку.
— Вас проводить? – предложил я.
— Я на лыжах. До скорой встречи.
Когда он вышел, я смотрел через окно, как легко и споро движется его плотная фигура в белом полушубке. За ним на нетронутом снегу тянулась вдаль глубокая лыжня. Чуть раскачивалось за спиной ружье. Синее небо по-прежнему было безоблачным, и сосульки на ветвях березы радужно сверкали, еще неся в себе отблески заходящего солнца
Я долго смотрел на четкий лыжный след, и не верилось, что столько дней подряд простиралась передо мной белая равнина, высмотренная, казалось, до мельчайшей снежинки. Взгляд только вчера еще, не задерживаясь, скользил по ее гладкой поверхности, а теперь эти две ровные параллельные линии сразу же бросались в глаза.
Вокруг была сплошная тишина, но слышались мне в ней какие-то звуки и шорохи, и все это звучащее передо мной пространство перекрывал голос Кима Александровича, словно вещи и стены заполнились им и нехотя выпускали из себя.
Снег сразу же стал темно-серым, но лыжня перед домом еще долго выделялась на нем, нехотя исчезая в надвигающейся темноте.
ПОБЕДА
Я стоял у окна, пока не понял, что наступила глубокая ночь. Тьма заволокла все вокруг, но окна все еще светились, словно несли в себе память об ушедшем дне. Это был какой-то иной, особый день: все, что скопилось в моей душе, осело, отстоялось и было прозрачным и чистым, как родник ранним утром, когда юное солнце отражается в его глубине. Ощущение этой чистоты приятно холодило душу: там, в глубине этой свежести, возрождалась надежда, как свет одинокой звезды в предрассветной тишине. Свет ее был тих и печален. Я с покорной радостью тянулся к нему растревоженной душой, боясь потерять из виду, но верил: если свет надежды исчезнет, я все равно буду знать, что он, как звезда, есть в этом космическом безбрежье. Надо только терпеливо искать – и увидишь ее вновь.
«…пусть поможет тебе рассудительность, тут собери все душевные силы, чтобы отбросить даже очевидный страх, а не сможешь, так одолей порок пороком – умерь страх надеждой. Пусть наверняка придет пугающее нас – еще вернее то, что ожидаемое с ужасом – утихнет, а ожидаемое с надеждой – обманет. Поэтому взвесь надежды и страхи и всякий раз, когда ясного ответа не будет, решай в свою пользу – верь в то, что считаешь для себя лучшим…»
И ты, Сенека, достигший еще при жизни славы и богатства, быть может, стоял, как и я, в такую же ночь, когда одиночество кажется единственной материальной сущностью бытия и порождает страх души, и искал выхода и уповал на надежду. И что, казалось бы, мой мир и мои мысли перед твоим величием – малая толика перед твоей роскошью. Но теперь я есть в этом мире, и мне надо искать выход и встретить восход солнца с пробудившейся душой и ясным сознанием, здоровое состояние которых единственно способны открыть истинный смысл и ценность грядущего дня. День же явится сам по себе, независимый и светлый, проявляю в душе то, что она несет в себе навстречу его бесстрастно светящемуся лику. Желание и идеал неразделимы, и степень их сближения утоляет жаждущую истины душу.
Я мчусь на коне, в руках у меня сабля, и она сверкает на солнце, как настоящая. Это моя сабля – наконец-то я сделал ее и спешу на помощь к отцу. Отец там, где идет война. А война там, на запада, где каждый вечер окровавленное солнце, забинтованное облаками, вновь поднимается на востоке, надевает золотые доспехи и неудержимо катится в своей золотой колеснице на запад помогать моему отцу. Сколько раз вечерами я следил за его полетом и плакал, глядя, как оно тяжело и нехотя исчезает за горизонтом, и кроваво-красный след долго струился за ним, растворяясь и меняя краски, пока ночь не гасила их. Первые вспыхивающие звезды успевали пропитаться его светом и тревожно мерцали в этой темноте, освещая путь новым запоздалым звездам – и небо густо прокалывалось ими. И ранние звезды, мерцая, терялись среди мириады новых звезд. И лишь одна из них, на краю земли, ярко горит всю ночь, указывая путь на запад. Глядя на нее я думал о том, что отец видит ее и понимает, как я тороплюсь к нему на выручку. Впереди под звездами молчит бескрайняя серебристая степь, а позади черной громадой движется вслед за мной глухая темнота. Там осталась мама, которой я ничего не сказал: она бы не пустила меня. А мне так надо попасть на войну: нет больше сил смотреть в мамины глаза и видеть, как она тоскует по отцу.
— Быстрее, ну, пожалуйста, быстрее, — шепчу я, склонившись к уху коня, и вижу, как светится отраженным серебром луны его красный глаз.
Странная тишина стоит вокруг, даже не слышно стука копыт. Не шелохнется ветер, и только доносится какое-то теплое сопение, оно вливается в меня и греет. Зыбкий, бесконечно далекий горизонт неуловимо убегает вперед, и черные облака вдруг обгоняют меня и гасят под собой звезды.
— Мама! – кричу я.
— Ты боишься? – откуда-то сверху доносится ее спокойный голос.
— Нет, нет, нет! – торопливо отвечаю я.
— Не надо бояться. Отцу будет стыдно за такого сына.
— Ты прости меня, мама.
— Смотри не упади.
— Я скоро вернусь.
— Я буду ждать тебя.
— И папу?
— Я жду вас…
И снова тишина, но она уже не пугает меня.
Справа темнеет лес. Кусты вдоль дороги жмутся к стволам деревьев, и сквозь них светятся безмолвно испуганные глаза. Вдруг эту тишину разрывает молящий крик: «Возьми нас! Возьми!» — «Не могу!» — не своим, но знакомым мне голосом отвечаю я и подхлестываю коня. Вдогонку подстегивает меня скорбный крик: «Неужто не остановите?!» — «Эх вы, мамаша, — откликаюсь я. – Мы непобедимы!» — «Что ты знаешь о войне? – настигает меня новый голос. – Она разливается по земле, как потоп». – «Я все знаю о войне: у меня отец там!» — «Нету твоего отца! Нету! – хлещет меня по лицу голос. – Убили!» — «Он живой! Живой!» — кричу я, обезумев от обиды и злости, и рассекаю саблей опутывающие меня голоса. «Он тебе даже не пишет!» — скрипят, корчась под ногами коня, разрубленные осколки звуков. «Пишет! Пишет!» — эхом отзывается лес.
Лес кончился – и снова тишина. Подо мной сверкает болото. На нем в дикой пляске скачут кусты и деревья, а из воды вырывается измученный крик: «Земля! Земля!» Свинцовая гладь безлюдного болота покрыта туманом, и белые лилии, обрамленные светящимся нимбом, купаются в нем, как в молоке. Мой конь, не встревожив их, мчится все дальше и дальше. Вдруг раздается пронзительный крик потревоженной птицы, и кон, взмыв, парит вод звездами. Я слышу гул самолетов и с радостью вижу на каждом из них красные звезды.
— Куда вы! – кричу я.
— Домой! Домой! – наперебой отвечают они.
— Война там, на западе! – кричу я и показываю саблей на последнюю звезду у горизонта.
— Победа! – радостно кричат самолеты.
— Какая же это победа, если мой отец на войне?!
— Победа! Победа! – ликующе скандируют они и стремительно проносятся надо мной на восток, качая серебряными крыльями. Их так много, как будто звезды срываются с небес.
Я заворожено смотрю на них. Но мне грустно от того, что я так и не успел попасть на войну. Небо становится чистым и голубым, и быстро светлеет на востоке. Из-за горизонта поднимается солнце, но нет доспехов на нем.
Прямо из солнца выплывает лицо мамы. Лицо смеется, а большие глаза плачут.
— Мама, — говорю я, — сегодня я летал во сне. Высоко-высоко, прямо на войну.
— Растешь ты у меня, — улыбается мама. – А война кончилась. Фашисты подписали акт о капитуляции. – Она подхватывает меня на руки, кружит по комнате и кричит: — Победа!
«И теперь вернется папа», — рвется из моей груди, но вслух я спрашиваю:
— И теперь все-все вернутся с войны?
— Да…кому повезло.
— А что такое повезло?
— Это когда ты возвращаешься с войны и тебя встречают.
— И мы пойдем встречать?
— Обязательно.
— А мы не опоздаем?
— Мы с тобой уже никогда не опоздаем, — она берет меня за голову ладонями и смотрит в глаза.
— Почему у тебя слезы? – спрашиваю я.
— Сейчас это пройдет, — отвечает она и отворачивается.
С улицы все громе доносится песня, она ширится и заполняет нашу комнату вместе с солнечными лучами, которые озаряют на выцветшей голой стене плакат: «Родина-мать зовет!»
— Пришел и на нашу улицу праздник, — радостно говорит мама, и лицо ее светится как-то по-новому, словно солнце за окном.
— Мама, а почему наша улица называется Новая, а дом у нас старый, — спрашиваю я, удерживая ее ускользающие руки.
— Потому что на нашей улице от войны уцелел лишь один дом. Но скоро будет много новых домов, и тогда улица снова станет старой, — весело отвечает она.
— А дома будут новые?
— Да, будут новые и красивые. И все у нас будет красивым.
— А ты у меня всегда самая красивая, — я беру ее руку и целую.
— Ты чего это? – смущается мама.
— Я всегда так думаю.
— Ты мне этого никогда не говорил.
— Теперь буду всегда говорить. Я уже большой.
— А я и не заметила, как ты быстро вырос, — она ласково ерошит мои волосы.
— Я буду большой, как папа.
Мы быстро завтракаем и выходим на улицу. Я шагаю рядом с мамой и держу ее под руку, как взрослый.
На разрушенных домах, на деревьях и заборах развешены флаги и плакаты, и я громко по складам читаю: «Победа! Мир!» Этих слов так много вокруг, что я узнаю их сразу. Люди оборачиваются на мой голос и улыбаются мне. Высокий мужчины с пустым рукавом, засунутым за ремень, хлопает меня по плечу и говорит:
— Малыш, это самые сладкие слова!
И мы все вместе кричим:
— Победа! Мир!
Какие-то незнакомые люди скандируют вместе с нами эти слова, а человек в гимнастерке машет рукой, как дирижер, — и голоса несмолкаемо и дружно разносятся над городом. Плачет женщина в черном платке, прыгают и кричат мальчишки, тощая собака, вытянув шею, заливается лаем, весело галдят на зеленеющих деревьях птицы, белобрысый парень заводит на старенькой гармошке «Катюшу» — и все подхватывают любимую песню.
Людей становится так много, что их уже не вмещает наша улица. Толпа движется, растягивается, выстраивается в колонну и с песнями шагает по городу между спекшимися грудами кирпича и воронками. Взявшись за руки, люди идут и поют песню за песней, и я уже не слышу голоса мамы, а только вижу, как шевелятся ее губы в такт музыке. И я даже не удивляюсь тому, что знаю слова всех этих песен и понимаю, о чем рассказывают они. И каждая из них о войне.
У газетного киоска жмется к обочине машина, пропуская нас, и молодой веселый шофер с закрученными усами, в кожаной фуражке, сбитой на затылок, лихо сигналит в такт песне и машет нам свободной рукой.
Из репродуктора доносятся позывные Москвы – и мгновенно все вокруг затихает: замерли люди с напряженными лицами, шофер перестает сигналить, мальчишки жмутся к матерям, тощий пес садится на задние лапы и тянется мордой к репродуктору. Раздается выдох гармошки, и толпа отвечает ей затаенным вздохом. В ушах еще звучит мелодия оборванной песни, а до сознания доносится знакомый голос нашего самого мудрого учителя и вождя:
— Товарищи! Соотечественники и соотечественницы! Наступил великий день победы над Германией. Фашистская Германия, поставленная на колени Красной Армией и войсками наших союзников, признала себя побежденной и объявила безоговорочную капитуляцию…
Я боюсь оторвать взгляд от черного круга на столбе и слушаю, затаив дыхание, этот волнующийся голос, идущий прямо на меня, на всех нас, и понимаю: этот голос говорит сейчас о том, чего так долго все ждали, а то, что ждали все, было необходимо каждому из нас. И чувство, охватившее меня, было выражено на всех лицах – все были так похожи в своей торжественности. И я осознавал, что в жизни людей существует такое общее и великое, отчего они могут радоваться вместе и понимать друг друга без слов.
Я крепко сжал мамину руку и руку незнакомого мне человека в солдатской гимнастерке – и тепло этих двух рук было сейчас одинаково приемлемо мной.
А голос из репродуктора величественно продолжал:
— Великие жертвы, принесенные нами во имя свободы и независимости нашей Родины, неисчислимые лишения и страдания, пережитые нашими народами в ходе войны, напряженный труд в тылу и на фронте, отданный на алтарь отечеству, не прошли даром и увенчались полной победой над врагом. Вековая борьба славянских народов за свое существование и свою независимость окончилась победой над немецкими захватчиками и немецкой тиранией…
И все разом закричали:
— Ура!
И все смеялись, обнимались и целовались – я еще никогда не видел столько веселых и счастливых людей вместе.
— Мамая, какая ты красивая! – закричала я.
— Какай ты у меня большой! – закричала мама.
На деревянной трибуне, вознесенной посреди площади, стояли мужчины, женщины и военные. И один из них, перегнувшись через перила, поднял над собой открытую ладонь и громко заговорил:
— День победы над врагом настал. Каждый из нас работал и жил одной мыслью: все для победы. Этой желанной победы мы дождались. 9 мая навсегда останется в нашей памяти как самый счастливый и радостный день. Красная Армия окончательно доконала фашистского зверя и навсегда положила конец немецкому грабежу и тирании в Европе. В лихую годину испытаний мы не прятались, не трусили, не отступили. Всем народом мы вступили в эту самую ужасную войну за всю историю человечества. И мы победили! Мы принесли свободу покоренным народам Европы. Мы победили! И чтобы ни случилось с каждым из нас, он должен помнить, что все мы единый советский народ и труд становится силой нашей великой Родины. Сегодня, в первый день мира, в честь этой победы каждый из нас поклянется, что будет жить и работать для ее счастья.
— Клянемся! Клянемся! Клянемся! – в одном дыхании всколыхнулась площадь.
И вместе со всеми давал клятву и слышал, как мой голос растворяется в едином голосе всех людей. Я чувствовал себя большим и сильным.
— Мама! – закричал я. – Я тоже клянусь!
— И ты сдержишь свою клятву, как папа, — ответила она, вытирая слезы. – Я верю.
Голос толпы взлетал к самому небу, но и там ему было тесно.
Ослепительное солнце без доспехов стояло над нами. И я подумал о том, что когда-то видел его таким, но это было очень давно…я даже забыл, каким может быть солнце без войны…
«Я уже не помню, каким может быть солнце в доспехах», — подумал я. Небо сегодня чистое, солнце легко скользит по его голубой глади, и искрящийся след тянется за ним до горизонта. Одно солнце в этом бескрайнем просторе притягивает мое внимание. И я неудержимо подчиняюсь ему, как будто сейчас оно поведает мне желанную тайну, так и не разгаданную мной за все эти тысячи дней и ночей раздумий над тайнами собственной жизни.
«Видят мир его глаза, да не так видят его, как прежде, а еще и по-иному: невидимое видят. Не одну простую тайну, но и правду чудес. Верно, это чудо — глаза – не просто глаза. Но зачем ему видеть невидимое? Не титан он, не Бог.
Лучше видеть мир попросту, как все зрячие.
И снова задумался прозревший…»
1978 г.
No comments
Comments feed for this article