Граница земли

Памяти отца

 

Окрик часового восстанавливает в мире
ощущение тревоги.

А. Сент-Экзюпери

27 марта 1980 г. 18.00

 

В ожидании развода караула мы сидим на скамейке около казармы, сжимая в руках карабины.

По асфальтированному плацу, покрытому блестками льда, холодный ветер гонит порошу и вьюжит ее над рыхлыми сугробами вдоль обочин. На столбах проволочного заграждения кое-где еще торчат набекрень снежные шапки,  и под ними искрятся наросты сосулек.

Временами хлопает входная дверь казармы. Освободившиеся от службы солдаты, съежившись и сунув руки в карманы, пробегают по вытоптанной в снегу дорожке в уборную, отпуская шутки в наш адрес. Мы не остаемся в долгу – и бойкие несмолкаемые голоса весело носятся в воздухе.

В кабинете начальника штаба  погас свет – и темная тень от его фигуры исчезла с задернутых занавесок.

— Становись! – сухо звучит команда начальника караула Ткача.

В последний раз затягиваемся обжигающими губы окурками, забрасываем за плечи карабины и, толкаясь, быстро находим свои места.

— Равняйсь! Смирно!

За нашими спинами застыли карабины. В наступившую тишину врывается из комнаты отдыха, задевая душу, какая-то тревожная мелодия, да слышно, как рядом со мной простужено дышит Ткач.

Дежурный по дивизиону старший лейтенант Шашкин, сверкая портупеей и начищенными сапогами, переходит с бега на ходьбу и, приосанившись, четким шагом приближается к нам.

— Для встречи справа…на караул! – хрипит Ткач, поворачивая голову рывком, как воробей.

Молодое свежевыбритое лицо старшего лейтенанта, с черными усиками и строгими глазами, разгорячено. Начальник караула, соблюдая субординацию, выступает к нему навстречу.

Приняв рапорт, дежурный офицер приступает к индивидуальной проверке.

— Рядовой Крачек!

— Я!

— Кто называется часовым?

— Часовым называется вооруженный караульный, выполняющий боевую задачу по охране и обороне порученного ему места.

— Рядовой Портис!

— Я!

— Что называется постом?

— Постом называется все порученное для охраны и обороны часовому, а также местность, на котором он выполняет свои обязанности.

— Рядовой Федоренко!

— Я!

— В чем заключается неприкосновенность часового?

— Параграф 169!

— Подробнее можете ответить! – строго смотрит на него лейтенант и сжимает сохнущие губы.

— Можно и подробности, товарищ старший лейтенант, — добродушно улыбаясь, отвечает Федоренко.

— Разговорчики! – обрывает его Шашкин и, сохраняя серьезное лицо, продолжает задавать нам известные до отупения вопросы. И если хоть одно слово звучит не по уставу, он осуждающе качает головой.

Брось лейтенант, ты сегодня, видимо, не в духе! Почти ровесник нам, ты, конечно, обязан проявить строгость, но и знаешь каждого из нас уже не первый год. Помнишь, когда тишину ночной казармы взрывал сигнал тревоги по готовности номер один, как через секунду серыми крыльями взлетали над нашими койками отброшенные одеяла, унося убитые мгновенно сны, и наши кованые сапоги гремели под гулкими сводами казармы? В снегопад морозной ночи, в густом мраке хлещущей наотмашь осенней непогоды в точно установленное время на КП принимали наш сигнал: ракета в боевом положении! Мы вместе с тобой дежурили около них сутками, готовы выполнить приказ: порой единственный огонек  последней сигареты попеременно озарял наши одинаково тревожные лица…А потом уходили досыпать, чтобы проснуться в положенное по уставу время.

Что же тревожит тебя? Быть может, ты завидуешь нам: у нас скоро дембель, а тебе еще служить и служить.

Я хорошо помню наш с тобой дружеский разговор во время одного из дежурств. Потирая покрасневшие от усталости веки, ты ответил на мой вопрос:

— Почему я стал офицером?.. Мой дед был офицером. Он погиб за Родину в сорок пятом году. И хотя я никогда не видел его, в нашей семье столько рассказывали о его подвигах, что для меня, мальчишки, он был живым героем, которому хотелось подражать. Кажется, мечта моя осуществилась. Но на мой теперешний разум надо был стать строителем, как и отец. Утешаю себя тем, что я охраняю то, что строят другие – и мой труд необходим. Но труд – это созидание…

Я смотрю во властное лицо лейтенанта и думаю о том, что для него уже нет другого пути. Можно понимать необходимость дела, которому служишь, но не иметь к нему склонностей, можно, насилуя себя, достичь определенных успехов, но в душе не радоваться им, можно…ты уже всем существом врос в тяготы, лишения и устав военной службы. Это навсегда твое будущее, которое ты с нарастающей болью начинаешь осознавать.

Меня охватывает какое-то невольное чувство вины перед ним – и я стараюсь четко и ясно отвечать на его вопросы. Серые глаза его теплеют, и он одобрительно кивает мне головой.

В промозглой тишине мы молча слушаем последние наставления, и лишь шумящие рядом сосны приглушают звук его сильного голоса. Обесснеженные участки земли словно прошиты тяжелыми швами от машинных колес. Медленно и мирно струится дым из бани. Налетевший ветер закрыл тучами блеклое солнце. И сразу стало темнеть.

Из казармы торопливо вышел начальник штаба, и мы, еще до команды, привычно вытянулись во фронт. На его обмякшие плечи накинута лоснящаяся шинель, китель пучится над выпуклым  животом.

— Вольно, — буднично сказал начальник штаба и вяло махнул рукой. Базедовые глаза его под нависшими бровями попеременно ощупывают нас. – Рядовой Федоренко, почему волосы торчат из-под шапки?

— Да они у меня наверх не лежат, товарищ капитан, — отвечает Федоренко и, волнуясь, обычно переходит на родной язык: — Я ж вам скильки разив казав.

— Надо будет – лягут, — не глядя на него, бесстрастно роняет начальник штаба и продолжает: —  В последнее время участились случаи сигналов со стороны караульных. Конечно, лучше ложный вызов, чем разгильдяйство на посту. Бдительность – порука тому, что вы добросовестно несете службу. Знаю, вы устали – почти половина нашего подразделения находится на боевых учениях и вам чаще приходится ходить в караул. Там, на полигоне, наши товарищи защищают и вашу честь. Мы здесь за них несем караульную службу. Нелегко это, но на то это и служба. На фронте намного пострашнее. Если у наших товарищей на полигоне что-то не получится – это дело поправимое, а если у нас что-то произойдет – они могут простить, я прошу…Но Родина не простит.

Он помолчал, ощупывая каждого из нас своим цепким всевидящим взглядом, и тихо, но твердо, спросил:

— Вопросы есть?

Затаив дыхание, мы переминаемся с ноги на ногу: третий год службы научил нас не задавать лишних вопросов, а на его язвительный язык не рискуют попадаться и офицеры.

Начальник штаба уже больше десяти лет командует нашим ракетным дивизионом, расположенном в глухом лесу, и чувствует себя здесь полноправным хозяином, как медведь в своих дремучих владениях. Часто, мучаясь от безделья, он слоняется по дивизиону и ищет повод придраться к любому из нас. Багровея, читает погромные нотации, через слово усиливая их матом, а доведя кого-то до слез, улыбается. Обнаружив, что часовой, стоя на вышке во время пурги, спрятался за обшивку, приказал ему выбить доски через одну. Теперь колючий сквозняк пронизывает через эту решетку тело насквозь и многие после дежурства ходят простуженные. А он подшучивает: «Надо обливаться по утрам холодной водой…»

У любого из нас выработался с первых же дней службы условный рефлекс: не попадаться ему на глаза – так сходит с тропы заяц, почуяв на ней волка.

Настороженно глядя, как он вальяжно расхаживает перед нами в ожидании ответа на свой вопрос, я вспоминаю свою стычку с ним на первом году службы. Мы готовились в караул: сидя на скамейке, чистили карабины, когда из дверей казармы показался начальник штаба. Щурясь на ярком солнце, он грыз арбузные семечки и сплевывал шелуху на землю. Тучная фигура его с выпученным животом под расстегнутой шинелью выражала само блаженство. В теплом майском ветру трепетали ранние листочки на деревьях и беззаботно пели птицы. Мы молча занимались своим делом, стараясь не привлечь его внимания. Похлопывая ладонями, он стряхнул с себя шелуху и крикнул дневального. Из казармы пулей выскочил наш маленький безобидный  почтальон Павлик и застыл перед ним по стойке «смирно».

— Почему воротничок не застегнут? – вкрадчиво начал начальник штаба и тут же, выдав отборный мат, взревел: — Почему территория заговнена?!

Дневальный перед его приходом тщательно вымел ее, лишь ярко светилась на солнце арбузная шелуха. Втянув голову в плечи, он начал что-то лепетать и, трясясь всем телом, заплакал.

— Сопляк! Ты не достоин носить имя советского солдата! – заорал начальник штаба. – Три наряда вне очереди!

Мы, восемь вооруженных человек караула, застыли в гробовом молчании. И вдруг какая-то сила подхватила меня: через мгновение я оказался  перед ним и, сжимая в руках карабин, выдержал его колючий взгляд, выдавил из себя,  выделяя каждое слово:

— Товарищ капитан! Вам никогда не приходило в голову одна простая мысль: десять патронов возьмут даже ваше брюхо.

— Что?! – взорвался он и разразился матом.

Казалось, глаза его сейчас выскочат из орбит от ненависти ко мне. Но, помню, я не чувствовал тогда страха, а пальцы цепко легли на предохранитель. Я улыбнулся и сдержанно повторил. Он резко замотал головой, круто повернулся и помчался в казарму.

За моей спиной раздался удивленный свист и в тревожной тишине прозвучал чей-то униженный голос:

— Все…каюк…меньше дисбата не дадут.

Из дверей казармы выбежал, придерживая на боку кабуру, мой комбат Шашкин, подскочил ко мне и, вцепившись в мой карабин, бледнея, сказал:

— Иди, он зовет, — и вдруг каким-то просительным, жалеющим тоном, проговорил: — Умоляю тебя, не зарывайся…

Я постучал и вошел в кабинет. Начальник штаба сидел за столом, подперев голову сжатыми кулаками.

— По вашему приказанию прибыл, — доложил я по уставу.

По мере того, как медленно поднималась его голова, глаза вонзались в меня, и он зловеще прошипел:

— Ты у меня пойдешь пол трибунал!

Но какой-то неукротимый бес овладел мной: прямо глядя в его горевшие ненавистью глаза, я спокойно ответил:

— Это ваше право. Но вы не подумали о последствиях. Даже если и приговорят меня к расстрелу, последнее слово дадут. И тогда мне терять нечего, и я расскажу обо всем, что вытворяете вы с теми, кто выполняет священный долг перед Родиной. – И я начал, загибая демонстративно пальцы, перечислять все виды его издевательств.

— Молчать! – взорвался он и грохнул кулаком по столу.

Но я, даже если бы и захотел, остановиться уже не мог: бес внутри меня был сильнее страха. Я холодно и рассудительно продолжил:

— Посудите сами. Даже если меня расстреляют без последнего слова, все равно займутся вами – и вам тогда не отсидеться в этом теплом местечке до пенсии.

Жалкая, рабская улыбка оживила его, казалось, помертвевшее лицо, голова стала клониться, словно он засыпал. Он поймал ее скрученными пальцами и, не глядя на меня, тихо проронил:

— Можете идти…

Впервые я услышал, что он обратился к кому-то на «вы».

Я вышел. И вот тогда действительно мне стало страшно. На деревянных ногах я подошел к ребятам, грохнулся на скамейку и попросил закурить. Открытые пачки потянулись ко мне, но я не мог вытащить сигарету дрожащими пальцами. Кто-то зажег сигарету и сунул мне в зубы. На меня обрушились вопросы, но я не мог выдавить ни слова. Из казармы выбежал комбат Шашкин и сказал мне:

— Ты освобождаешься от караула. И три наряда вне очереди на кухню.

— Спасибо, — через силу бодрясь, выдавил я. – А то так есть захотелось, что кишки похоронный марш заиграли.

Трое суток я проработал на кухне, не обмолвясь ни с кем ни словом. Вечером в амбразуру мойки сунулся головой мой командир установки сержант Сергеев и заговорщицки зашептал:

— Слышь, слышь! Ну ты и дал! Начальник штаба куда-то пропал.

Через три недели начальник штаба вернулся из отпуска. При встрече со мной поздоровался не по уставу и спросил:

— Трухнул тогда небось, я?

— А вы? – не остался я в долгу.

— Ну и сукин же ты сын! – он браво махнул головой и усмехнулся. – И как ты мог мне такое сказать? Да знаешь, если бы я захотел, чтобы с тобой сделали!

— Вы опять за свое, товарищ капитан, — натянуто улыбнулся я.

Он хмыкнул, пожал плечами и ушел, не ответив.

— Значит, нет вопросов? – обрывает мои воспоминания зычный голос начальника штаба.

— Есть, товарищ капитан! – раздается грудной голос извиняющийся голос Гурама Мачаидзе. – Он делает шаг вперед, четко стучит каблуками, но медлит задавать свой вопрос. Уши под шапкой розовеют.

— Слушаю, — начальник штаба нетерпеливо дергает правым плечом, и шинель на нем обвисает.

— Товарищ капитан, а когда наши вернутся? – решается наконец на свой вопрос Мачаидзе и отводит от него встревоженные глаза.

— Скоро.

— Долго они что-то там, — бормочет Мачаидзе. Заметно, что и он сам недоволен, что вылез с этим наболевшим для всех вопросом.

— Отстреляются на «отлично» и приедут, — сухо поясняет начальник штаба и добавляет мягче. – Надо продержаться, хлопцы.

Мы все хорошо понимаем, что не это волнует Мачаидзе – его волнует то, о чем мы все молчим.

— Вернутся наши, и все получите увольнение, — насупившееся лицо начальника штаба медленно добреет. – В город вас свозим…ну и прочее, чего душа пожелает.

— Ловлю на слове, товарищ капитан, — лицо Мачаидзе расплывается в доверчивой улыбке.

— Ишь, шустрый какой! – качая головой, улыбается начальник штаба.

— Да ёму ж нэ тильки для душу потрибно, — шутливо восклицает Федоренко.

— А тебе уже нет, — подхватывает его шутку тот.

— Мне-то что, — парирует Федоренко. – Я к лету дома буду.

— Ну, тогда он и за тебя в увольнение сходит.

— Э, ни, товарищу капитане, мы так нэ домовлылися.

— А я согласен с вами, товарищ капитан! – как будто даже серьезно вставляет Мачаидзе, растягивая в улыбке свой чувственный рот.

— Ах, так! – выпаливает Федоренко. – Тогда я после дембеля не домой поеду, а сначала к твоей невесте загляну. Поки ты повэрнэшся, мы скучаты не будемо.

Мачаидзе ругается по-грузински, косит на него свои большие миндалевидные  глаза и хмурится. Мы знаем, что обозначает это ругательство, и хохочем. С нами – начальник штаба.

Старший лейтенант Шашкин, нетерпеливо поглядывает на часы и, постукивая по ним пальцем, привлекает внимание начальника штаба. Тот мгновенно перестает смеяться и спрашивает по-деловому:

— Задача ясна?

— Так точно! – вразнобой отвечаем мы, сдерживая смех.

— Задача ясна? – морщась от нашей разноголосицы, переспрашивает он.

— Так точно! – дружно отвечаем мы и вытягиваемся.

— Ведите их, — совсем уже по-домашнему говорит начальник штаба.

— Кругом! – командует Ткач осипшим голосом.

Печатая шаг, мы бодро маршируем в караульное помещение.

— Асфальт расколи! Сапоги вдребезги! – хорохорясь, вдохновенно выкрикивает Ткач, чувствуя на спине провожающие нас взгляды офицеров.

— Это чтобы служба медом не казалась! – оборачиваясь, с ухмылочкой бросает Ткач

Почему он всегда так сух, ворчлив и смотрит подозрительно? А ведь хороший специалист, командир установки, служит исправно. Но как человека – так и не могу его понять. Да и не на гражданке это. Мы, старички, уже хорошо поняли службу: необходимость починяться не человеку, а званию.

Мы идем принимать пост. И хотя почти все мы из разных отделений и у каждого есть близкий товарищ в дивизионе, но теперь всяк из нас чувствует, как погружается в особый мир – и он рождается помимо нашей воли, сплачивая в отдельную группу и выделяя среди тех, кто остался там, за пределами поста: повышенная ответственность делает нас сейчас самыми близкими людьми.

Пока Ткач принимает караульное помещение, мы молча топчемся у входа, закуриваем и понимающе отвечаем на случайную улыбку товарища по оружию.

Курят все, делясь впечатлениями о разговоре с начальником штаба. Лишь Юргес Портис, худой высокий литовец с втянутыми щеками, стоит хмуро в сторонке. Кажется, только он один еще не проникся тем, что теперь объединяет нас всех. Но мы-то знаем причину. Три месяца назад Портису сообщили из дому, что его невеста вышла замуж, а друзья, желая успокоить его, описали ее в самых черных красках. Это его еще больше потрясло: в госпитале две недели провалялся. Теперь редкая улыбка посещает его тонкое поникшее лицо. Он замкнулся, все свободное время слушает портативный приемник, словно хочет заглушить боль в себе: даже засыпает, укрывшись с ним под одеялом.

— Юрко! – окликает его Федоренко. – Ты чего пузыришься? Слыхал, капитан обещал нас в город свозить…Я, братцы, уже и забыл, как женщины выглядят. Помню, что платья носят, а что там под ним, ну, ей-богу, запамятовал… — Небольшие с хитринкой глаза его смеются, на глянцевый лоб набегают мелкие морщины и тут же исчезают, словно прячутся в одной глубокой.

— Тебе, Федька, все бы зубы скалить, — недовольно обрывает его Портис. – Дай-ка лучше закурить.

— Да ты ж не куришь.

— Скупердяй!

Мы дружно хохочем и протягиваем Портису свои открытые пачки.

— Ни, хлопцы, ни! – Федоренко широким жестом отстраняет наши руки и сует ему под нос свою прачку. – Он у меня просил. Да жаль хорошего человека травить.

— Не твое дело, — бурчит Портис и не хочет брать у него сигарету. На его бледном лице угадывается каждое желание: щеки покрываются розовыми пятнами, ясные глаза блестят.

— За шо людыну знэважыв? – делает злое лицо Федоренко. – Нет, только у меня возьмешь! Если совесть тебя не мучит передо мной, хай мой дым тебя подушит. – И лицо его мгновенно расплывается в широченной улыбке. – Ладно, Юрко, кури. Оно как-то легче будет, и про свои мысли кинь, наконец, думать! Скоро служба кончится – мы свое наверстаем! А ну-ка, Гурами, — хлопает он по плечу Мачаидзе, — скажи человеку, сколько с этого часа до приказа осталось.

Мачаидзе охотно достает из нагрудного кармана потрепанную, хорошо известную нам записную книжку и, взглянув на часы, говорит:

— Сейчас восемнадцать часов сорок семь минут. Значит, что мы имеем: пару сапог сносить, одну пару хэбэ сменить, двадцать метров селедки съесть, семь килограмм масла слизать, семьдесят восемь раз сходить в караул, в среднем получить по двадцать нарядов на нос…

— До! До! – останавливает его Федоренко. – А то у мэни на души нешта недобра робиться.

 

19.00 – 21.00

 

Караульное помещение выдраено, топится печь, сквозь открытую дверцу отблески пламени падают на дрова, сваленные рядом на еще не высохшие полы. Мирно тикает будильник.

Ефрейтор Цветков и Портис, расстегнув верхние пуговицы на гимнастерках и ослабив ремни с подсумками, лежат на деревянном топчане. Мы с Федоренко, бодрствующая смена, сидим за столом. Ткач только что вернулся, оставив на постах Мачаидзе и Крачека, и заперся в комнате начальника караула.

— Письмо, что ли написать? – раскачиваясь на табуретке, размышляет вслух Федоренко, но явно чувствуется: для него это лишь повод завести разговор.

Я без слов протягиваю ему ручку и бумагу. Он долго вертит их в руках, приговаривая:

— А что писать-то? Кто служил, сам знает, кто не служил – не поймет. А поймет, все равно не оценит…

Я читаю «Войну и мир» и ловлю себя на том, что теперь совсем по-иному воспринимаю  известные описания военных сцен. И радует меня это понимание: знаю – без армии, перечитывай еще сто раз, не дошли бы они до меня вот так. Но неужели человеку надо обязательно самому быть участником сходных событий, чтобы он смог по-настоящему осознать их? Словно нет опыта человечества.  А ведь рядом с нами живут еще те, кто носит в себе осколки войны и чья израненная и отягощенная память не дает им покоя и во сне. Так почему же ни их рассказы, ни их просьбы, ни их предупреждения, ни их искалеченные войной тела и души – ничто не может остановить подготовку к новой войне? Почему каждое новое поколение не вслушивается в голос разума и горького опыта своих отцов? Когда же люди оглядятся вокруг и поймут, как это прекрасно — мирная жизнь…

— Цветков, а, Цветков? – доносится голос Федоренко. – Может, адрес какой дивчины  есть? Подари за недельную порцию ДП.

— Записывай, — охотно отзывается тот. – Москва, школа сто двадцать первая, десятый класс, вторая парта в среднем ряду.

— А имя?

— Ответит, узнаешь.

— Хоть какая она, скажи?

— Самая красивая девушка в Москве.

— В Москве они все красивые?

— Это почему?

— Москва – столица.

— А в Киеве что – хуже?

— Так я и говорю, что после Киева.

— А у тебя на гражданке была девушка? – спрашивает Цветков.

— Познакомился с одной за полгода до призыва.

— Ждет?

— Ага…ребенка.

— От тебя, что ли? – приподнимает удивленное лицо Портис.

— Где от меня, когда я второй год дома не был.

— Все они…- рубит рукой Портис и заворачивается в шинель.

— Нет, ты так не думай, Юрко, — горячится Федоренко. – Ну посуди: девка – в самом соку и что, она должна тебя два года ждать? Сейчас как: за двадцать перевалило, не замужем, значит, старуха. Я своей сразу сказал, когда меня призвали: «Не жди. Делай, как душа велит».

— Душа, может, и велит, а телу невтерпеж! – зло бросает Портис.

— А ты, Юрко, стал материалистом, — хохочет Федоренко.

— Поздно я им стал, к сожалению, — бормочет Портис и  натягивает шинель на голову.

— Да ты не злись, Юрко! На наш век девчат хватит, — не унимается Федоренко, весь уже во власти желанной для него беседы, и продолжает рассудительно: — Природа как устроена: баба созревает раньше нас, мужиков. Твоя зазноба небось одноклассница, а? – Портис молча отворачивается к стенке. – Это факт! Да ты и не любил ее, а привык, как кошка к месту. Радоваться тебе надо – так бы всю жизнь за одну юбку продержался. Женщина, она, знаешь, каждая по-своему хороша. Не выгуляешься – этого не поймешь и свою не оценишь…

— Трепач за копейку, — доносится приглушенный шинелью голос Портиса.

— Ну, Федя, — смеется Цветков, — ты можешь лекцию прочитать о семье и браке.

— А ты, Витек, что, не так думаешь? – Федоренко круто поворачивается к Цветкову. – Тебе вон уже двадцать четыре, а холостой ходишь. Не зря не спешишь. Ты мужик умный, с образованием, научно понимаешь вопрос. Да и что мы в жизни еще видели. Я только раз свой первый мужской костюм на выпускной бал надел, а утром проснулся – бац: мундир!

— Пошел трепаться! – все еще бурчит Портис, но высунул голову из-под шинели, и глаза смотрят на Федоренко с интересом.

— Думаешь, Юрко, тебе одному обидно, что так получается. Свою музыку ты и здесь слушаешь.

— Много ты понимаешь! – Портис вскакивает и стучит кулаком по лежаку.

— Да ты не кипятись, а вникни. Я ж больных стариков дома оставил – им с хозяйством теперь туго приходится. Дом новый затеял строить, старый уж на ладан дышит.

— А мне дед обещал свой дом подарить.

— Да дай же людыни головну думку промовиты! – повышает голос Федоренко. – Я уж и фундамент заложил, и материал на двор завез. Техника у меня, считай, почти своя – я ж тракторист. А тут еще и парник отгрохал. Доходное это дело, хлопцы! Да за эти два года, что здесь торчу, я бы уже и дом достроил, и на машину деньги собрал…Я так считаю: мужику надо сначала крепко на ноги стать, а потом уже и женой обзаводиться. Он – хозяин!

— По английской системе мыслишь, — улыбается Цветков.

— А це що такэ? – недовольный тем, что его опять перебили, спрашивает Федоренко.

— У них так принято: мужчина, прежде чем жениться, должен иметь все, вплоть до батистового платочка в верхнем кармане.

— А нищие тогда как женятся? – удивляется Федоренко.

— Никакая система не идеальна. Жизнь берет свое.

— Эй, вы там! Кончайте! – доносится из-за тонкой перегородки угрожающий голос Ткача. – Цветков, тебе на пост скоро!

— Товарищ старший сержант! – выкрикивает Федоренко и лукаво подмигивает нам. – А тебя что, дамский вопрос совсем не волнует?

За стеной молчание.

— Ясно, хлопцы, у него вся энергия в службу ушла.

— Ох, Федоренко! – взрывается Ткач. – Довыступаешься ты у меня! Я тебе обещаю!

— А я у тебя обещания не просил.

— Рядовой Федоренко, прекратите шум в караульном помещении! – строго звучит за стеной.

— Не положено, да? – улыбается Федоренко.

— Не положено!

Федоренко садится у печки на корточки и подбрасывает в нее дрова. Мечущиеся блики колеблются на порозовевшем лице и делают его встревоженным, но не сползающая на нем веселье поглощает это ощущение тревоги. Он что-то шепчет Цветкову, и они разом начинают смеяться. Портис поднимается, и сдержанная усмешка кривит его тонкие губы.

Я отворачиваюсь от них и продолжаю читать. Но всем своим существом ощущаю присутствие людей рядом: затылком вижу их глаза, слышу их торопливое перешептывание. Новый взрыв смеха колеблет воздух в тесном помещении.

В своей комнате матерится Ткач и сильно колотит в стенку.

 

 

 

21.00 – 23.00

 

Вернулись с поста Мачаидзе и Крачек. Сменили их Цветков и Портис. Ткач поставил фонарь на стол, взглянул на уже лежащего Федоренко и недовольно сказал:

— Дождаться не мог.

— Ткач, не завидую я твоей жене, — отозвался Федоренко, чмокая губами, словно сквозь сон.

— Ну ты! – грозно обрывает его Ткач, стягивая сырой плащ. Потоптавшись у вешалки, подходит к маленькому зеркальцу, вставленному в оконную раму, расчесывает редкие волосы и уходит в свою комнату.

Мачаидзе и Крачек жмутся к печке, и легкий румянец медленно появляется на их скованных холодом лицах.

— Ну и погодка – баран ее забодай! – говорит Мачаидзе, потирая руки. – И как это вы тут всю жизнь живете? То ли дело наш Кавказ! В самую злую зиму такой дряни не бывает.

— Это еще что, — неторопливо начинает Крачек. – Вот у нас в Архангельске, как подует в эту пору холодный ветер с мокрым снегом, не спрячешься. Вот где караульным достается. Помню, года два назад, строили мы в порту одно сооружение. Торопились, надо было досрочно сдать. Холодина была в мае-то! Водка только и спасала. Я как-то наверху кладку вел, а шапку забыл в каптерке. Все, думаю, сейчас спущусь – и так до обеда откладывал. А в столовую зашел – уши горят, и кожа с них слазит. Ну и намучался я потом: месяц с повязкой на ушах ходил!

— И после армии туда опять вернешься? – спрашивает Мачаидзе.

— А куда же еще, — пожимает плечами Крачек.

— Давай к нам – у нас уши не отморозишь, — весело подмигивает ему тот. – Снег только на вершинах лежит. А фруктов, овощей, баранины: ешь – не хочу. Я когда родился, мне дед для свадьбы двести литров вина в землю зарыл. И дом обещал подарить. Только, говорит, служи честно, не посрами солдата Великой войны…Как выпьет, так и пойдет рассказывать, как они Берлин брали. И часто плачет…

— Оно и понятно, — рассудительно замечает Крачек. – Там, мой отец говорит, с миллион народу положили почем зря. А для тех, кто выжил, уже нет нормальной жизни.

— Ну уж, ведь столько лет прошло, — возражает Федоренко.

— Это для тех, кто не воевал! – резко обрывает его Крачек. – У моего отца осколок с войны в груди сидит…Для него День победы самый святой праздник.

— В нашем селении половина мужчин с войны не вернулось, — говорит Мачаидзе.

И мы начинаем рассказывать о войне, да так, словно каждый из нас был ее участником. Оно и понятно: почти в каждой семье кто-то воевал, кого убили или ранили – такие воспоминания об ужасах войны с детства вошли в нашу жизнь и стали нашей судьбой. В моем роду из сорока девяти человек осталось в живых одиннадцать.

Многие рассказы я слышу уже не первый раз, но всегда они с какой-то болью западают в душу: к этому не привыкнешь.

Я слушаю, а в памяти возникает воскресное утро во дворе нашего двухэтажного дома. На скамейке сидят мужчины и, забыв про разбросанное на столе домино, вспоминают войну. Мы, мальчишки, не чувствуя озябших ног, теснимся рядом и силимся представить, что видели и пережили эти большие, уставшие и седые люди в те страшные годы, когда нас еще не было на земле.

И вдруг в этот печальный разговор врывается веселый голос моего пятилетнего братишки Пети:

— А что такое убитый?

Но никто не мог решиться объяснить ему это. Наконец чей-то глухой голос произнес:

— Ты еще маленький, чтобы это понять.

— Вот я сижу и так думаю: это у него, наверное, очень заболели ножки, поэтому он не может прийти с войны, — он радостно улыбнулся вспыхнувшим от находчивости лицом. – У него выздоровеют ножки, и он придет. Посмотрите – придет!

Моя мать подхватила его на руки и унесла в сад, приговаривая:

— Глупенький ты мой…пойдем ловить бабочек.

— А бабочки тоже бывают убитыми? – в наступившей тишине донесся голос брата.

В растерянности сидели мужчины. Словно каждому из них было стыдно за то, что они все вместе, такие опытные и мудрые, не смогли ответить на вопрос пятилетнего малыша.

— А ты что скажешь, Митрич? – спросил мой отец у нашего соседа, майора в отставке.

— Война… — пожал тот плечами.

— Нет, ты-то должен знать, — настаивал отец. – Героя ж тебе не зря дали.

— Да какой я герой, — устало отмахнулся майор. – Выжил – вот и все мое геройство. Герой то, кто жизнь отдал.

— За что ж тогда тебе героя дали?

— Да как сказать…Форсировали мы тогда Днепр. Лежим на левом берегу под бомбежкой. Тело трясется, и не поймешь, от чего больше: от взрывов или от страха. Рядом хлопцы в землю жмутся. Снаряды ахают – жуть! Поднимешь голову и видишь: чья-то нога или голова в воздухе летит, а там, где только что человек был, воронка дымится. Ну, думаю, сейчас и меня так. Обидно стало: целый, здоровый – и в такое безобразие превратиться. Злость во мне, как запал внутри. Вскочил, руку с пистолетом вперед и кричу: «Сволочи! Паскуды!» — и в воду. И хлопцы за мной…А как на тот берег добрался, убей  — не помню. Закрепились мы там, продержались сутки. А назавтра мне про героя и объявили…

— За смелость тебе дали, — решительно сказал отец.

— За смелость, говоришь? – помедлив, усмехнулся майор. – Так сейчас надо больше смелости, чтобы жить.

— Ну, тут мы все смелые, — кисло отозвался кто-то.  – Живем на пороховой бочке да еще под себя пороха гребем.

— Дурость это политиканов всех мастей, — резко заявил майор и выругался. – Это из-за них люди на земле мирно жить не могут. Батька отвевал – глядь, винтовка уже в руках сына. Сейчас тридцать миллионов человек под ружьем стоят…Оглядываюсь на свою жизнь и думаю: всю жизнь я только одному учился – убивать. Вроде и не жил вовсе…

Дед Семен, самый старый житель нашего дома, одинокий, переживший всех своих детей и внуков, которых унесла война, медленно поднял на майора ссохшиеся, как перезимовавшее на дереве яблока, лицо, на котором и жили, кажется, всего только одни глубокие, спекшиеся от горя глаза, и сказал:

— Люди воюют за разные идеи, а уходят в одну землю. И, считай, есть только одна главная идея в жизни: жить в мире…по-божески…

Я отчетливо вижу большой двор нашего дружного дома. Мирно и тихо беседуют люди, провожая уходящее воскресенье. Быть может, теперь они вспоминают и обо мне, как когда-то вспоминали тех, кто был в армии и охранял наш покой…

— Соглашайся, Славка, поехали с нами, — раздается настойчивый голос Мачаидзе. – У меня жить будешь.

— На родину надо, — веско заявляет Крачек.

— А у нас разве тебе не родина? – горячится Мачаидзе. – У нас в Грузии пятьдесят национальностей живет, и все, как братья. – Его потемневшие в тепле глаза сверкают, и вдруг он озорно запевает: «Мой адрес не дом и не улица – мой адрес Советский Союз».

Белесые брови Крачека сближаются на переносице, и вслед за замолкнувшим Мачаидзе он поет сильным запальчивым голосом: «Летят перелетные птицы ушедшее лето искать. Летят они в жаркие страны, а я не хочу улетать…»

Федоренко садится, положив на колени стянутые в захвате широкие ладони, и подхватывает песню. За ним пою я и слышу, как колеблющийся тембр  голоса Мачаидзе так чудно вплетается в наши прокуренные голоса. Мы понимающе переглядываемся, заслышав, как за тонкой перегородкой охрипшим голосом подпевает Ткач. Наслаждение возникшей общностью волнует так сильно, что нет для меня сейчас ничего роднее за пределами нашей караулки с закопченным потолком, в которой застыли наши тела в одинаковых зеленых формах.

— Хлопцы, а ну давай еще для души, — говорит Ткач, появляясь в дверях с каким-то новым, незнакомым мне выражением на оттаявшем лице. Его щуплая фигура уже не кажется такой скованной, и я отмечаю, как ладно сидит на нем обесцвеченная гимнастерка с чистым подворотником. Не первый раз пытаюсь представить, как он будет выглядеть в гражданском костюме – и не могу.

— Так не положено! – подначивает его Федоренко.

— Пошел ты… — весело отзывается Ткач и добавляет еще пару крепких слов в его адрес.

— Ну, Колян! – широко разводит руками Федоренко и обнажает в широчайшей улыбке полный рот крепких сверкающих зубов. – О, ци слова твои для мене як музыка. Ну, дякую, потрапыв!

Хлопнув в ладоши, он сбрасывает ноги с лежака, глухо стучат сапоги о выщербленный пол, прикрывает ресницами маленькие озорные глаза, и из глубины его широкой груди медленно и певуче возникает песня: «Мисяц на неби, зореньки сяють, тихо по морю човэн плыве…»

Ткач замирает, восторженно уставясь в рот Федоренко, заметно ходят желваки под скуластыми щеками Крачека, светящиеся глаза Мачаидзе вспыхивают, и губы шевелятся – он не знает слов, но ему так хочется подпевать, что он негромко отстукивает ритм на табуретке, зажав ее, как барабан, между колен.

Я прикрываю глаза и настороженно ловлю воскресшее во мне новое воспоминание.

На встречу с мамой мне дали сутки. Вырвавшись из ворот нашего подразделения, я пробежал безостановочно семь километров до районного городка и увидел ее сразу же на крыльце маленькой гостиницы. А она все смотрела куда-то вдаль мимо меня. Когда наконец-то сообразила, что этот солдат – ее сын, губы задергались и в глазах задрожали слезы. Жалко улыбаясь, она потянулась побелевшими губами к моему подбородку…Мог ли я понять в тот миг, что творится в ее душе?  Я лишь чувствовал ее трясущиеся сжатые губы и видел сквозь дрожащие слезы увеличенные глаза. Быть может, ей вспомнилось, как таким же молодым уходил на фронт ее отец: в то раннее солнечное утро и его она увидела впервые и единственный раз в военной форме и, не зная, что прощается навсегда, потянулась губами к его обросшему за бессонную ночь подбородку. Она рассказывала мне часто, что так и запомнился ей на всю жизнь его шершавый и горячий подбородок. Наверное, мой шершавый и горячий подбородок воспоминанием обжег ее губы. Она вдруг вздрогнула, вцепилась в меня обеими руками и, белея лицом, навзрыд заплакала.

— Мама, люди… — растерянно произнес я.

— Да, да, люди, — всхлипывая, пробормотала она и вцепилась в рукав.

— Не надо, мама, — сказал я. – Ты у меня мужественная.

— Да…да…сейчас… сейчас, — шептала она, прижимаясь щекой к чужому для нее сукну шинели.

Федоренко кончил петь, а мы молча сидели: никто не осмеливался нарушить то желанное воспоминание, которое дозревало у каждого из нас в душе. И это состояние было радостным и общим – встречаясь глазами, мы сдержанно обменивались улыбками.

— Хорошая песня, — сказал Ткач.

— Запиши слова, — попросил Мачаидзе.

— Да ты же не знаешь украинского, — ответил Федоренко.

— Мне нравится песня.

 

23.00 — 01.00

 

Отбрасываю крючок – и ветер с силой вырывает у меня дверь в черно-глухую ночь. Глаза отчаянно начинают приспосабливаться к темноте. Тяжелые сапоги скользят по грязи, перемешенной со снегом. Передо мной, словно мишень, едва различимо маячит силуэт начальника караула. Он делает шаг в сторону, и я упираюсь в сосну. Луч фонаря выхватывает темно-коричневую стойку, с подветренной стороны налипла белая полоска снега. Глухо звучит сонный голос Ткача: «Заряжай!» Смахиваю со стойки снег, сбрасываю рукавицы, ставлю карабин и оттягиваю затвор. Холодом веет от бледного мерцания. Вставляю обойму, придавливаю большим пальцем – и патроны тонут, насыщая голодную пасть магазина. Медленно, чтобы не дать патрону прокрасться в ствол, спускаю затвор и нажимаю курок. Сухой щелчок – и я уступаю место Федоренко. Смотрю, как ловко орудуют его большие пальцы.

Ежась от пронизывающей сырости, мы идем за прыгающим впереди нас тусклым лучом фонаря, на фоне которого мелькают черные ноги начальника караула. Иногда луч света вклиняется в просвет деревьев, но через несколько метров растворяется во мгле и пропадает, потом опять зажигается и путается в деревьях, теснящих тропинку с обеих сторон.

— Стой! Кто идет? – вырывается навстречу крик.

Начальник караула отделяется от нас. Мокрые хлопья снега, сбитые ветром, падают с деревьев и хлещут по лицу.

…Когда остаешься один на посту – чувствуешь себя намного старше. Где-то спят люди, а я сторожу их сон. Да еще там, на втором посту, Федоренко. Мы два часа не будем видеть друг друга – нам не положено приближаться – но я чувствую, как своим дыханием нас связывает ночь. И мое беспокойство растворяется в ней.

Вдруг раздается звук чуждый ночной тишине. Горькая слюна заполняет рот, и я осторожно, словно боясь потревожить тишину, проглатываю ее. Мелкой дрожью начало сводить лицо, вызвав испарину. Сколько раз я ходил в наряд, но всегда в таких ситуациях в первое мгновение срабатывает страх. Я замер и совладел с собой – и это уже стало привычкой. В ночи любой неожиданный шорох кажется громом среди ясного неба. Почему? Ведь ночь добра: она погружает в себя наши тяготы и сомнения и помогает перенести их. Это люди сделали ее синонимом зла и тревог.

Поднимаю глаза к луне. Она – мой единственный собеседник, мой глазастый и молчаливый спутник. Луна успокаивает своим присутствием и пугает безмолвием. И напрасно сейчас любые просьбы, обращенные к ней. В такие напряженные мгновенья она твой враг: стоишь, освещенный ее безжалостным светом, как застывшая мишень для того, кто из мрака крадется за тобой.

Шорох приближается, я перехватываю карабин поудобнее и кладу пальцы на затвор. Оружие в руках человека делает его сильным, но и не дает покоя: заставляет думать о том, как применить его.

А звук слышится все отчетливее. Мягко переступая, схожу с освещенной тропинки и пристраиваюсь в тень сосны. Тысячи загадок тревожат возбужденный мозг. Единственная, на которой хочется остановиться, — проверка поста. Глаза напряженно щупают темноту, а уже привычное к ночным звукам ухо различает: движется кто-то один. Это немного успокаивает, но все тело пронизано беспокойством: ноги готовятся к прыжку, руки чувствуют карабин остро, каждую его грань. Сознание диктует первую команду: надо окликнуть и загнать патрон в патронник. Но глаза еще не видят цели, и это сдерживает меня.

На посту нередко сказывается перенапряжение, и солдат, нарушая устав, одновременно с криком: «Стой! Кто идет?» — инстинктивно давит на курок. И первая пуля летит прямо в цель.

Этой зимой так мгновенно сработал Портис. К счастью, нарушителем оказалась косуля. Спасаясь от волка (установили потом), она врезалась в проволочное заграждение. «Ты почему первую пулю в цель пустил? — спросил его начальник штаба. – Ты что, устава не знаешь?» — «Знаю, — хмуро ответил Портис. – Я кричу, а он молчит. И вдруг грохот…» — «Ты бы мог человека убить». – «А что здесь честному человеку в три часа ночи делать». – «А может кто из наших из самоволки возвращается или я прогуляться вышел». – «Вы что, товарищ капитан, устава не знаете». — «Я зубы на нем проел, когда тебя еще на свете не было!»

Да, устав наш начальник штаба знает: всю войну прошел от рядового до лейтенанта. Но иногда и сам, нарушая устав, ночью выходит на проверку постов без начальника караула. Кто знает: то ли не доверяет, то ли живет в нем азарт. В войну он был в разведке, умеет ходить бесшумно, хотя с виду этого не скажешь. Есть, конечно, в его одиночных вылазках свой резон: идет начальник караула, фонариком светит, сапоги стучат – за версту слышно. Однажды мой комбат Шашкин сказал начальнику штаба: «И хочется вам с дурной пулей встретиться?» — «В войну пуля злая была, а теперь она ленивая», — ответил он невозмутимо. «А вам не все равно какую схлопотать?» — «Кто не рискует, тот не пьет шампанского!» — расхохотался начальник штаба.

Теперь, вслушиваясь в приближающийся шорох, я начинал понимать, что эти бесшабашные выходки капитана развили в нас особую чуткость: часами простаивая на посту, невольно теряешь бдительность, от напряженной тишины к концу смены, кажется, лопнут перепонки. Ну что ж, спасибо капитан, твои уроки не пропали даром. Ведь вместе с осознанием опасности приходит и чувство ответственности за порученный пост. Существует прямая логическая связь: опасаясь за собственную жизнь, ты, вместе с тем, бдительно несешь службу. А не это ли самое главное, что требуется от солдата.

Я еще никого не убивал. Да и стрелял все несколько раз на учениях. Но эти усиливающиеся звуки, которых не должно быть в ночной тишине, своим физическим присутствием рушат мои сомнения. Не знаю, что будет в моей душе потом, но я выполню то, что требуется от меня по уставу. Жестоко? Да. Но это необходимость, который подчинился человек, спасая не только свою, но и доверившиеся ему жизни. И я заранее оправдываю себя тем, что так повелось издавна: армия, защищая жизнь, готовит человека к смерти, превращая его в орудие победы. Так поступает все человечество – и в дни войны, и в короткие передышки мира. Пять тысяч лет цивилизации – убедительный пример тому: произошло пятнадцать тысяч войн…погибло более тринадцати миллиардов человек… израсходовано двадцать миллионов тонн взрывчатки… Сейчас имеется триста двадцать миллиардов тонн – по восемьдесят тонн на человека.

А для того, чтобы лишить жизни любого из нас, достаточно девять граммов свинца, которые я собираюсь загнать в ствол моего карабина. В случае надвигающейся опасности так поступает каждый часовой на любом посту земного шара.

И я отгоняю все сомнения прочь, когда вижу, как в зловещем сумраке потревоженного леса возникает одинокая темная фигура. Но на душе вдруг становится спокойно: я угадываю в ней силуэт медведя. И меня почему-то даже не удивляет, что идет он на двух лапах, идет как-то странно, точно по постовой тропе, а легкий ветер, летящий от меня к нему, не настораживает его. Азартная мысль поохотиться овладевает мной, но из чувства предосторожности я не спешу этого делать.

— У-у-у! – тихо кричу я.

Но медведь не делает даже попытки уйти с тропы.

— Стой! Кто идет? – кричу я. Нет, не нравится мне этот бесстрастный медведь. – Стой! Стрелять буду! – Я вскидываю карабин, готовый уже в следующую секунду нажать на курок.

— Я тоби зараз постриляю! Ты що, не впизнаеш? Ну, став, дурень ты таки…

— Федоренко, ты?

— А то хто щэ?

— Что случилось? – взволнованно спрашиваю я.

— Надо…Ты дуру-то свою убери.

Я опускаю карабин стволом вниз, но пальцы чутко лежат на курке. Фигура приближается, а я все никак не могу признать в ней человека. И, наконец, понимаю отчего: карабин висит поперек груди Федоренко, он положил на него руки, а сверху накинул тулуп. Приближаясь вразвалочку, он еще издали выговаривает мне:

— То ж ты дурень! Я до тэбэ по-людски, а ты…тьфу!

— Ты что, пост перепутал? – виновато спрашиваю я.

— Что тут путать! Думку тебе одну имею сказать…Хлопцы говорят, что ночами кто-то бродит по позициям. Часовые не зря стреляют, два раза уже было.

— Брось трепаться! – весело говорю я.

— Ты слушай! – сухо продолжил он. – Говорят, из лагеря группа уголовников сбежала. Будто в лесу убитого человека нашли. Они с него шмотки сняли, а теперь, говорят, оружие добывают…Чуешь, чем пахнет?

— Говорят, что в Москве кур доят, а как пошли…

— За что купил – за то и продаю! – осердился Федоренко. – Только, чую, капитан сегодня перед нами не зря митинговал.

— Для профилактики. Ты же его знаешь.

— Я и тебя знаю: занесешься – можно из рогатки подстрелить: торчишь под луной, как мишень. А места у нас глухие.

— В кабаке, конечно, веселей.

— Собаки, чуешь, брешут, — не поддержал он моей шутки.

— Может, капитан на лов вышел?

— Теперь до конца службы не решится, — усмехается Федоренко.

— С чего ты взял?

— Ты что, не чув? Да его ж в запрошлую ночь Крачек до смерти наполохал…Пошел начштаба проверять посты без начкара. А Крачек охотник, издали учуял. Подпустил поближе да как гаркнет: «Ложись!» Тот бух – и прямо в лужу. Кричит ему: «Это я!» А Крачек ему: «Лежать!» — и весь сказ. Капитан грозится. А Крачек караул вызвал и сдал им капитана – злой вчера ходил. А что ты Славке сделаешь? Все, как положено по уставу.

Мы тихо смеемся над этой неожиданной историей.

— Курнем, что ли, — предлагает Федоренко.

Мы знаем, что курить на посту не положено, но каждый из курящих имеет в заначке сигареты и спички. Техника прикуривания уже выработана: накрываешься тулупом, суешь сигарету в рот, чиркаешь спичкой, быстро затягиваешься и тут же, с силой выпуская дым, гасишь огонь. Глаза при этом, чтобы не отвыкли от темноты, прикрыты. Затем прячешь сигарету в рукав, куришь, приставляя плотно к лицу. И как бы мало ты ни курил, но именно на посту всего труднее сдержаться. Обычно по-серьезному начинают курить те, кто чаще других ходит в караул. Курить больше всего хочется перед рассветом, как только в природе начинается потепление. Озноб охватывает тело, веки слипаются, словно кто-то невидимый гипнотизирует тебя. Ты топчешься, убыстряешь шаг, размахиваешь руками…Но стоит сделать первую затяжку – и сонливость проходит.

Мы молча блаженно пускаем дым. Как не хочется расходиться! Это чувство близости к человеку, как нигде, испытываешь на посту. Мне теперь проще – я на своем, и становится вдруг неловко перед Федоренко. Он покинул свой пост, чтобы предупредить меня. Значит, пока я тут думал о чем-то своем, он волновался за меня. Я даже не подозревал об этом. И вообще мог бы ухлопать его, будь у меня чуть меньше выдержки – вот она, благодарность.

— Надень тулуп в рукава, — говорю я. – Холодно.

— Да мал он мне, зараза.

— Давай меняться, — я начинаю снимать свой тулуп.

— А ты что, меньше меня, — усмехается он и добавляет неохотно. – Ну, я пошел…

— Федя, ты карабин в руки возьми.

— Чего там.

— Это же не коромысло.

Он вешает карабин на плечо и решительно говорит:

— Пошел я.

— Спасибо тебе, Федя, — говорю я ему уже в спину.

Не оборачиваясь, он медленно уходит. Я слежу за его плотной уменьшающейся фигурой, а в душе закрадывается такое чувство, словно пришел ко мне человек с хорошими вестями, а я, выслушав его, не отблагодарил.

Федоренко скрывается за поворотом тропинки. Я остаюсь один. И до смены караула ловлю себя на том, что в мои сумбурные мысли врывается его голос – и радостное чувство причастности к человеку теплится в душе.

 

01.0      – 03.00

 

Тяжелая эта смена – бодрствующая, но я люблю ее.

Приходишь с мороза в теплое, прожаренное помещение, сбрасываешь карабин, шинель – и вместе с проникающим в тебя теплом становится спокойно на душе. Караульная смена прошла мирно, за два часа ты успел многое передумать, словно вернулся из дальнего путешествия в родной дом.

Обернутая газетой лампочка бросает свет в одном направлении, на будильник  на столе.

Федоренко, хотя мы с ним должны бодрствовать вдвоем, спокойно заявляет мне:

— Ты в книжку, а я в колыску, — укладывается на топчан и сонливо бормочет: — Солдат спит – служба идет…

— Валяй, — отвечаю я охотно в предвкушении этих желанных сто двадцать минут с книгой.

Не успеваю я поудобнее устроиться за столом, как его храп наполняет помещение, заглушая стук будильника. Рядом с ним, разметавшись от жары, спят Цветков и Портис. Лицо Портиса, пухлое от тревожного сна,  по-детски обиженно. Румяное лицо Цветкова спокойно, но вдруг и он тяжело вздыхает.

Я забываюсь в книге. Растревоженная душа моя заполняется видениями далекой и непонятной жизни, с ее балами, длинными беседами по-французски, блеском и роскошью, иным строем мыслей. Но все это оживает во мне, словно и сам я нахожусь в этом уже отошедшем веке, и Пьер, и Андрей, и Николай – близкие мне люди, и я мучаюсь их думами и радуюсь их радостями.

Вдруг сдавленный крик за спиной заставляет меня обернуться. Портис с красными округлившимися глазами стоит среди комнаты, чертыхаясь и мотая головой. За ним, очумело глядя, приподнимается Федоренко.

— От, холера! Тискаться полез, — растерянно улыбаясь, поясняет Портис.- Никак тебе, Федька, баба приснилась?

— Это факт, — поднимает разбуженное лицо Цветков. – Наобещал ему капитан увольнительных, у него и замлела душа.

— Да ни, хлопцы, яка там баба, — смущенно оправдывается Федоренко. – Я ж казав, шо забыв, як яна выглядае.

— Зато тискаться не забыл, — насмешливо говорит Портис.

— Да сон такой снил, — Федоренко стучит себя вы грудь. – Ей – богу сон такой…Будто технический день у нас. Я в ракете крутанул какой-то винтик – она и взлетела. А я на ней верхом сидел. Вцепился в нее, пока оглянулся – она уже под облаками и крутится, как жеребец необъезженный. Смотрю – леса кончились, и поля желтые пошли, словно кто пшеницей землю засыпал. Вижу – я сразу признал – за ними моя деревня. Улица такая ровнюсенька и белые хатки, как вишни в цвету. Красотища! Такая только у нас на Украине бувае.  Тут хату свою вижу, дымок идет и дверь открыта, словно ждут меня – приготовились встречать солдата. А ракета все дальше летит. Тогда я обхватил ее крепко-крепко, вон Юрко не даст соврать, и носом ее в землю. И тут слышу, вроде орет кто-то. Я взял тогда и проснулся… Ты чего, Юрко, орал, а? – подмигнул ему Портис.

— Да ты ж меня, холера, чуть не придушил, — с веселой злостью отвечает Портис.

А я уже и забыл, как выглядит его лицо в улыбке. Красивое! Улыбка пробежала по всему лицу, легкая, тонкая, замерла ненадолго в четко очерченных поджатых губах, и на щеках появились ямочки. И я представил, как стоит Портис на сцене со скрипкой в руках.

Портис – музыкант, закончил одиннадцатилетку при консерватории. Весь их выпуск, не дав поступать в консерваторию, забрали в армию.

Этой осенью был смотр художественной самодеятельности полка. К нам в дивизион приехала комиссия отбирать участников. Все мы, кто на что был горазд, лезли на сцену, чтобы нас заметили и взяли в город: кто плясал, кто пел, кто стихи читал. Лишь Портис стоял в стороне и тоскливо смотрел на наши потуги.

— А ты чего же? – спросил его Цветков.

— На карабине играть Мендельсона? – ухмыльнулся он. – Видишь, пальцы какие стали – только на барабане стучать.

Цветков отправился к членам комиссии и сказал им про Портиса. Его взяли в полк, вернулся он через несколько дней и показал грамоту «За активное участие в художественной самодеятельности». Привез с собой скрипку, но она так и лежит в каптерке. Мне всего лишь раз удалось услышать, как он играет. А было так.

Мы сидели в бытовке, брились, гладились, чистились – готовились идти в караул. Я попросил Портиса поиграть, он охотно согласился. Как неожиданно и необыкновенно звучит скрипка в руках солдата! Мы восхищенно слушали, забыв обо всем на свете.

— Рядовой Портис, почему не готовишься в караул? – вдруг раздался с порога окрик старшины.

Портис нервно скинул с плеча скрипку и, побледнев, сдержанно ответил:

— Поднимаю боевой дух армии.

— Сейчас не время для развлечений! – отрезал старшина.

— Для музыки всегда есть время, — с язвительно усмешкой ответил Портис.

— Наряд вне очереди! – строго объявил старшина.

— Спасибо, — с деланно угодливой улыбкой ответил Портис, вытягиваясь по струнке и, вскинув скрипку, задиристо заиграл «Солдаты в путь».

— Два наряда вне очереди! – взорвался старшина.

С тех пор, сколько мы не уговаривали Портиса поиграть, он оставался неумолим.

— Ну, Юрко. Я тебе этого не прощу, — стараясь казаться серьезным, бурчит Федоренко. – Такую обедню испортил.

— Благодарил бы лучше, — весело отзывается Портис. – Можно сказать, спас тебя.

— Это за что благодарить? Да я б теперь вместе твоей докучной морды маткино лицо видел и вареники уплетал.

— От, холера, — Портис трет шею и укладывается на топчан, — чуть шею не своротил.

— Знать будешь в другой раз, как человеку пакость делать.

— Прекратить шум в караульном помещении! – в дверях появляется Ткач и обрывает их веселую перебранку.

— Так, так, товарищ старший сержант, — позевывая, с ленивой веселостью, поддерживает его Федоренко. – Эх, сон бы доглядеть.

— Ложись и догоняй свой сон, пока твоя ракета далеко не улетела, — говорит, улыбаясь, Ткач, видимо, завершено забыв, что тому не положено сейчас спать. – Как догонишь, меня с собой на вареники прихвати.

— Иди вместо Портиса ложись, а то не успеешь.

— Рядовой Федоренко! Прекратите шум в караульном помещении.

— Эх, — вздыхает Федоренко, — одын до дому долэтиты нэ дав, други душу видвэсты.

— А может, тебе наряд выделить для успокоения? – веселым голосом предлагает Ткач.

— Ни-ни, товарищ старший сержант, — так же весело отзывается Федоренко. – Пусть он лучше при тебе останется. Так оно как-то надежней будет.

— У меня их лишку скопилось, а домой не повезешь.

Мы затихаем и с удовольствием вслушиваемся в эту веселую перебранку. Оказывается, и Ткач умеет шутить – приятная новость!

Постепенно все успокаиваются. Самое интересное уже свершилось, а ночь в карауле играет свои права.

 

03.00 – 05.00

 

— Тревога!

Этот крик я осознал раньше, чем проснулся.

— Сигнал с первого поста! – возбужденный голос Крачека мгновенно сгоняет остатки сна. И пока мы выхватываем карабины из стойки, он отбрасывает крючок на двери.

Мы выталкиваемся в черноту ночи. Ее тягостную тишину  разрывает топот наших сапог. Заглушая их, взрывается голос Ткача:

— Рядовой Мачаидзе, остаться в караульном помещении!

Ткач бежит впереди с включенным фонариком, яркий луч скачет перед ним на избитом дождем снегу. Не разбирая дороги, мы гонимся за этой мечущейся струей света. Справа от меня легко прыгает Крачек, сзади тяжело дышит Федоренко. Нам тесно на узкой, в одну колею, тропинке, зажатой тревожно гудящими соснами.

— Стой!

— Цветков! Ты где?

— Здесь, — тзывается голос Цветкова, и в свете фонаря возникает его фигура в распахнутом тулупе с карабином на перевес. На виноватом лице расширенно блестят глаза.

— Что? – выдавливает сквозь отдышку Ткач.

— Все время какие-то шаги, — растерянно отвечает Цветков. – Вроде кто-то побежал…туда.

— Цветков и Крачек на посту, остальные за мной! – громким шепотом командует Ткач.

Ноги разъезжаются по жухлому снегу, мокрые кусты цепляются за одежду, и сквозь вымокшие рукава гимнастерок сечет холодный ветер. Мы всматриваемся в какие- то следы на истоптанном снегу, заглядываем под брезент установок, разбегаемся в разные стороны и снова собираемся на свет фонаря. В мрачной  тишине только и слышится наше учащенное дыхание, да луч фонаря безумно мечется от дерева к дереву, высвечивая их мокрые блестящие стволы. Но тихо шумят деревья, треснет под ногами прошлогодняя ветка да вскрикнет во тьме испуганная птица.

Устав от поисков, отправляемся на второй пост.

— Стой! Кто идет? – останавливает наш бег голос Портиса.

— Начальник караула! – отзывается Ткач.

— Начальник караула ко мне, остальные на месте!

Ткач отделяется от нас, и мы видим лишь скользящий впереди него луч.

— Осветить вокруг себя! – голос Портиса.

Когда мы с Федоренко приблизились, Портис уже отвечал на вопросы Ткача:

—  …никого не слыхал. Это капли с деревьев на листья падают – вот они и шуршат.

— Ладно, пошли, — говорит Ткач. – А ты, Юра, чуть что – не медли.

Мы покидаем Портиса, быстро растворяется его одинокая фигура в густеющей темноте. На первом посту Крачек присоединяется к нам.

— Подменить? – предлагает Ткач Цветкову. – Может, устал? – голос его звучит мягко, словно упрашивает.

— Все нормально, — смущается Цветков.

— Виктор, давай я останусь – все равно скоро моя смена, — вызываюсь я.

— Бросьте меня опекать! – вдруг взрывается Цветков.

— Ну, смотри…Дай-ка карабин, — Ткач берет у него карабин, оттягивает затвор и смотрит в ствол. – Почему патрон не приготовил?

— Это недолго, — сдержанно отвечает Цветков.

— Идите, — обращается к нам Ткач. – Я догоню.

В караульном помещении Мачаидзе набрасывается на нас с расспросами. Перебивая друг друга, мы рассказываем и потом начинаем вспоминать всякие случаи из караульной службы. До моей смены еще полчаса, но сна ни в глазу.

— Куда это Ткач подевался? – тревожно спрашивает Мачаидзе.

— С Цветковым беседует, — говорит Крачек.

— Они ж друг друга терпеть не могут, — позевывая, вытягивается на топчане Федоренко.

— Не до того теперь, чтобы счеты сводить, — рассудительно перебивает его Крачек. – Ткач верно решил, а Цветков пижонится…Мужики, а может и правда кто ходит…

— Дембель наш ходит, — отвечает с улыбкой Федоренко.

Но Крачек, не удостоив его взглядом, продолжает развивать свою мысль:

— Когда чего-то постоянно ждешь, с мозгами неладное происходит. Сдвиги по фазе…Вот, поверите, я на гражданке в лесах сутками один болтался – и хоть бы хны. Леса у нас дикие. А тут порой мандраж берет. Что, не так, скажете?

— Бывает, — соглашаемся мы, подкупленные его откровенностью.

— Говорят, что несколько лет назад в нашем полку караул вырезали, — замечает после затянувшейся паузы Мачаидзе.

— Такую историю в каждом полку рассказывают, — отмахивается Крачек, ложится на топчан и добавляет устало. – Наслушался баек за службу.

За дверью раздается топот. Вошел Ткач, его маленькое сморщенное лицо посинело от холода, влажные редкие усики блестят. Он тянет заскорузлые пальцы к печке.

— Ну, что там? – набрасывается на него Мачаидзе.

— Померещилось ему, — лениво отвечает Ткач. – У этих интеллигентов больное воображение.

— Это Цветков уже однажды подавал сигнал с поста? – припоминает Федоренко.

— Да, — говорит Крачек. – Мы тогда с ним в одной смене были.

— А что тогда случилось? – Ткач настороженно ждет.

— Вроде ракета была подключена к установке.

— После ТО забыли выключить, — замечаю я.

— Не может такого быть, — уверенно заявляет Ткач.

— Бывает, что и молодухи муж умирает, — скалит зубы Федоренко.

— Да я ж, например, свою сто раз проверю, — неожиданно горячится Ткач.

— Кабы все делали, как положено, — с загадочной улыбкой произносит Крачек, — так нам с тобой и делать тут было бы нечего. Ты бы свой уголек добывал, а я дома строил. И спали бы мы с тобой, как белые люди.

— Если бы да кабы да во рту росли грибы, — усмехается Ткач, застегивая шинель, и, взглянув на часы, подает команду: — Смена готовься в караул!

Мы с Федоренко экипируемся и вслед за ним покидаем караульное помещение.

 

 

 

05.00 – 07.00

 

Темнота. Смотрю вверх: так определяю тропу, по которой надо идти. Черные и мокрые стволы деревьев словно сдерживают тяжесть сырого, нависшего над лесом неба. Налетит редкий ветер, запутается в вершинах, и тут же противно закаркают разбуженные вороны. Потеплевшее влажное дыхание ночи говорит о том, что скоро пойдет дождь. Не тот, который налетает неожиданно и хлестко, пронизывая до нитки, а ровный и спокойный, небо словно кусок сукна, сквозь которое фильтрует воду.

И вот он начался, вяло бренча, как будто кто-то невидимый настраивает струны на нужную тональность. Под этот однообразный звук являются воспоминания, далекие и зыбкие, тревожат меня, и кажется чудом, что они еще существуют в моей памяти и способны пробиться в мою смятенную душу. Я охотно тянусь за ними и ухожу из этой ночи, но руки, сжимающие карабин, не дают возможности раствориться в ней.

— Ничего, тебя в армии быстро научат уму-разуму, — слышу голос отца. Так он всегда начинает отчитывать меня за любую провинность. – Учись, пока я жив и могу прокормить тебя. Мы с матерью не успели – война помешала. Мы с ней сиротами остались. Я с пятнадцати лет на завод пошел.

А я слушаю его уже привычно, вполуха, и с завистью смотрю, как четко и сноровисто работают его руки. Отец мой краснодеревщик, работает в оперном театре. Вся мебель в нашей квартире сделана им. Да только ли у нас! У отца хороший «левый» доход, он зарабатывает больше любого врача и инженера. И я не понимаю, почему он так настаивает, чтобы я обязательно поступал в ВУЗ. Недавно прислал мне учебники и написал: «Занимайся. Ты это понял в армии, наконец?» А я так и не раскрыл еще ни один учебник. Хотя очень люблю читать. Даже в школу брал по несколько книг на случай, если заберет учитель на уроке – у меня в сумке еще есть. А по литературе у меня тройка. Учительница писала на моих сочинениях: неправильно раскрыта тема. А я всегда писал то, что думал и понимал. После окончания школы меня хотели запихнуть в ПТУ, но я упросил отца взять к себе на работу. Свободных мест в оперном театре не было, но директор театра, которому отец чинил и делал мебель для дома, «пробил» ставку. Мне нравится делать интерьер для спектаклей. Даже отец, скупой на похвалу, несколько раз похвалил меня. А все свое долдонит: «Поступай – человек должен иметь высшее образование». Большинство из нас после армии будут поступать в вузы,  пользуясь льготами для военнослужащих – для некоторых это последний шанс получить высшее образование. Подходит к концу срок службы, а я все так и не реши, куда поступать…

Резкий предупредительный окрик Федоренко возвращает меня к действительности. Что это? Проверка постов, смена караула или?…А рука сама ложится на затвор. Замираю: в такие минуты ожидания любой звук кажется способен разорвать перепонки. Какой же я маленький и одинокий в этом притихшем вместе со мной мире!

Шаги приближаются, и, обгоняя их, прыгает вдали мигающий луч.

— Стой! Кто идет?

Не узнаю своего голоса: кажется, целая армия должна подчиниться ему. И ощущаю уверенность в своих руках, готовых в любую секунду нажать на курок.

Проверка…

А дождь между тем кончился, словно я выпил его, как чашку чая. Снова один иду по тропе среди шороха леса, вбирая в себя его звуки. В минуты, когда размечтаешься или тревожишь в памяти былое, уставший, теряешь бдительность, они чутко сообщают тебе падение каждой капли, неожиданный набег ветра, запутавшегося в вершинах сосен, одинокий шум машины на дальней дороге, беспокойное ворчание пса на сторожевом посту и скрип его цепи, скользящей по проволоке…О, эти звуки! Их голос в ночи постоянно с тобой, он бережет покой, но и выматывает тебя. Вернувшись с поста, валишься на топчан,  укрываешься с головой шинелью, чтобы поскорее освободиться от них: хочется полной тишины. Но здесь, в армии, об этом можно только мечтать. И носит солдат в своем сердце тоску по покою.

На гражданке все иное. В такую погоду я любил устроиться в удобном кресле и читать под музыку дождя, и, забыв обо всем на свете, безмятежно думать о мире, описанном в книгах: большом, красивом и вечном. Но только в армии начал осознавать, что совсем и не понимал, что такое мир. И не наряды, ни угрозы, ни губа принуждают меня принять его иным, а реальность, от которой никуда не уйдешь, долг, который я несу, дав присягу на верность, напряженная обстановка в мире, к которой я теперь причастен, первые боевые учения – все это помогает осознавать мир таким, каков он есть на самом деле. Все это стало моим личным опытом, моей ответственностью за то, что случается на земле. Весь пронизанный с детства духом свободы и независимости, я все еще порой бунтую против армейского образа жизни. Но, срываясь, набивая шишки, я вхожу в эту жизнь медленно, тяжело и верно.

Неужели Цветков не понял этого? А ведь он не только старше меня, но имеет высшее образование. Последнее время с ним происходит что-то неладное. Спрашивать у него бесполезно: даже мне, с кем он ближе всех в дивизионе (и я дорожу этим!) – он ничего не говорит. Правда, однажды перед отбоем…

— Раньше после любой тяжелой работы я находил в себе силы заниматься, читать, думать. А здесь порой впустую пройдет день, а так измотаешься, словно с вилами на паровоз бросался. Голова чугунная. Тешу себя надеждой, что вот, мол, завтра… — он замолчал, сложил на табуретке гимнастерку, вытащил из галифе нательную рубашку и сел, вобрав голову в плечи. – А службе и конце не видно…

— Не мы первые, не мы последние, — весело сказал я, не принимая всерьез его слова.

— Пусть бы мы стали последними, — глухо, сквозь сжатые зубы отозвался он и вдруг резко, обиженный моим непониманием, выпалил: — Знаю, что армии нужны! Но мне от этого не легче, — он посмотрел на меня так, словно я один был всему виной. – Такое ощущение, словно жизнь прошла. Оглядываюсь — и ничего позади, как будто я родился здесь и ничего другого уже не будет. – Он горько усмехнулся и сжал в руках подушку. – Вечный сын полка, так сказать…

— Какая вечность? Всего два года, — я пытался добросовестно понять то, к чему он клонит, но все еще не проникался его настроением. Для меня это был обычный предвечерний треп.

— Неужели ты не чувствуешь жестокости тех рамок, в которые мы втиснуты?  Неужели тебе нормально в них?

— Не очень…Но это армия, а мы солдаты,- ответил я серьезно.  — А что такое армия без этих рамок? Толпа…

— Толпа, конечно, — вяло согласился Цветков. – А ты когда-нибудь задумывался на идиотизмом того положения, что в мире существуют армии и каждая хвалится своими победами? – Голос его задрожал, настораживая меня несвойственной ему запальчивостью. – Еще древние китайские мудрецы говорили: «Прославлять себя победой – это значит радоваться убийству людей… Победу следует отмечать похоронной процессией». Прошло столько веков, а люди по-прежнему старательно и сознательно учатся убивать друг друга, — бледность покрыла его одухотворенное лицо.

Наконец, я понял, как все это серьезно, о чем он говорит, и слушал внимательно, боясь неосторожным словом спугнуть его откровение.

— Мы торчим здесь, за колючей проволокой, оторванные от нормальной человеческой жизни. Нет, тебе этого еще не понять! – вдруг раздраженно отмахнулся он. – Ты еще не прибился ни к какому берегу. Плыви, мой челн, по воле волн…

Меня передернуло от его насмешливого тона, и я вызывающе сказал:

— Вот ты мне и объясни, умник!

— Ну чего ты хочешь в жизни? – смягчил тон Цветков. — Ты даже не знаешь, куда тебе поступать. А я уже университет закончил, три научные работы опубликовал, в аспирантуру готовился поступать, а тут меня в армию забрали и только потому, что у нас не было военной кафедры. Я был готов к ней не как к повинности, а как к необходимости. Но в армии мне открылся такой мир, о котором в книжках не пишут. И многое еще я не могу не понять, не принять. И не физическая усталость меня мучит – я здоров, как хузанкут…Мне в библиотеке надо работать, в архивах рыться…

— У нас тут богатая библиотека, — осторожно заметил я.

— Две-три книжки стоящие всего и найдется, — усмехнулся он. – А все остальное пропаганды и макулатура. Мне нужны Кант, Аристотель, Спиноза, Бэкон – ты хоть слыхал о таких? Наш возраст самый плодотворный для учения. А как с нами поступают? Знаешь, как я получил своих первых два наряда вне очереди? Только в дивизион приехал, наутро послал меня старшина вычистить тягач, до обеда срок дал. Сделал я добросовестно, вылизал его, как сука своего щенка – и с  чувством исполненного долга сел и книгу читаю. А старшина мне за это два наряда вне очереди: оказывается, не в положенное время и вне положенном месте читаю. Вот так-то…мозги тут сохнут, столько времени летит впустую. Но не мы убиваем время, а оно нас…

Я слушал его внимательно и уже, кажется, что-то начал понимать. Но, к сожалению, армия не место, где есть возможность уединиться и поговорить по душам. Тут свои законы, своя суровая жизнь.

— А ну-ка спать! По наряду хотите схлопотать! – раздался командный голос дежурного по дивизиону.

Опоясанный портупеей, он стоял перед нами, широко расставив ноги в хромовых сапогах и весь отражаясь в надраенному полу казармы длинной угрожающей тенью. Мы молча легли: единственное слово возражения могли принести наряд. И не наряд был страшен – за службу мы к ним привыкли и принимали как должное. Неприятен сам обряд их объявления перед строем. Я натянул на голову одеяло – обманчивая попытка отмежеваться от реальности.

В ту ночь, возбужденный и мучаясь бессонницей, я вдруг по-новому понял причину одной из стычек между Цветковым и Ткачем, его командиром установки.

Перед отбоем Цветков подошел ко мне (я был дневальным) и попросил разбудить его в три часа ночи. Поднялся он легко, быстро оделся и, захватив из тумбочки книгу и тетрадь, устроился читать в бытовке. Примерно через полчаса я услыхал там громкие голоса и бросился на шум.

Перед Цветковым стоял в одном исподнем Ткач и выговаривал:

— Это не положено!

Цветков, прикрыв ладонями уши, невозмутимо продолжал читать.

— Солдат должен быть выспатым! – не унимался Ткач.

— Коля, — наконец тихо произнес Цветков, — не мешай, пожалуйста.

— Я приказываю!

— Мне это надо, — сдержанно пояснил Цветков.

— Рядовой Цветков! —  повысил голо Ткач. – Немедленно спать.

— Товарищ старший сержант, — злая усмешка исказила лицо Цветкова. – У вас понос? Так вы ошиблись дверью – вход в туалет напротив.

— Ну, смотри у меня! – хватаясь за живот и пятясь, пригрозил Ткач. – Тебе же хуже будет.

Я подошел к Цветкову и посоветовал ему послушаться Ткача. В ответ он матерно выругался. Я впервые заметил, как дрожат его всегда спокойные сильные руки.

— И давно ты так полуночничаешь? — спросил я.

— Уже несколько месяцев.

— И никто об этом не знает?

— Шашкин знает…Он человек.

— И все же, лучше ложись, — посоветовал я. – Зачем тебе это – вымотаешься.

— Если ты этого не понимаешь, — ответил он бесстрастно, —  то тебе, как и этому служаке, бесполезно объяснять.

— Да я тебя понимаю, — ответил я и попытался  перевести наш напряженный разговор в шутку. – Прав, конечно, ты, да у вас с ним права разные.

— И при равноправии надо учитывать интеллектуальный уровень личности, — серьезно ответил он, буравя меня сухим взглядом. – Вот тебе классический пример из твоей любимой  книги «Война и мир». Для Толстого равноправны, как личности, Платон Караваев и Пьер Безухов…но Толстой идеализирует Каратаева.

— Все нормально, — уверенно перебил я. – Ведь именно встреча с Каратаевым помогает Безухову пережить ужас плена и понять что-то главное в жизни. В Каратаеве больше жизненной силы, житейской мудрости.

— Но у к чему они направлены у Каратаева? – возбужденно подхватил он мою мысль. – Выжить! Выжить любой ценой! А Безухову мало только выжить. Ему важно понять, отчего наваливаются на людей беды, найти их причину и, выстояв, повернуть жизнь так, чтобы подобные ужасы не повторялись. Он думает не только о себе…

— Ты слишком много требуешь от простого мужика, — возразил я.

— Вот тут-то и кроется различие в людях при их обязательном равноправии, — продолжил Цветков, повышая голос. – Безухов станет декабристом и будет бороться на права Каратаева, а тот даже не поддержит его в восстании на Сенатской площади.

— Но Каратаев еще не дорос до понимания борьбы за свои права, — заступился я за Каратаева.

— А у Безухова были не только богатства, но и права, — убежденно сказал он. – Но ему важнее хлеба насущного доискаться до причин неустроенность нашего мира.

Я только-только, еще смутно, начал догадываться о чем-то важном в жизни Цветкова и готов был слушать, понимая, что от этого разговора зависят и наши с ним отношения: сблизимся ли мы или разлучимся навсегда – последнего я не желал. Но он вдруг резко замолчал, сунул книгу под мышку и, не глядя на меня, как-то отрешенно пробормотал:

— Видишь ли, все надо делать в свое время…Слишком много мусора в душе…Ладно пойду, хоть все равно уже не заснуть…

К этому разговору мы с ним больше не возвращались. Но я начал понимать: таким людям, как Цветков, труднее, чем нам, вчерашним школьникам, принять армейскую жизнь – он не может быть слепым орудием. Но ведь только здесь, в армии, оторванный от естественной жизни, я сам с особой остротой впервые почувствовал свою ответственность перед временем, в котором нам выпало жить. В такую вот ночь, когда ты наедине с карабином топаешь под надраенной до самоварного блеска луной, есть достаточно времени все взвесить и осознать. И мысль становится такой же ясной, как этот чистый утренний воздух. Армия – это последний рубеж юности. Скоро придет дембель, а за ним и взрослая жизнь. На карту будет поставлено все, что я вынес отсюда и о чем у спел передумать. И если я понял главное в жизни, то будет у меня интересная дорога.

«А если нет? — крадется скользкая мысль. – И прав Цветков?»  Становится не по себе – и я гоню от себя прочь беспокойные мысли.

В светлеющем небе обнажаются темные вершины сосен. Раскачивающийся фонарь у склада с боеприпасами притягивает к себе и настораживает. Где-то там, завернувшись, как и я, в тулуп и сжимая в затекших руках карабин, ходит Федоренко. Хорошо ему, его не посещают сомнения Цветкова.

В низинах еще лежит грязный снег, ров тянется белой изорванной линией вдоль позиции. Изъезженная и истоптанная тропа чернеет в бледнеющем свете луны, метрах в десяти становится буро-черной и исчезает, сливаясь с густыми кустарниками и стволами деревьев. Бледно-серебристая тишина окутала их вершины и, срываясь с самых высоких макушек, уносится в небо чистой, холодной и прозрачной, как родник, далью.

Ярко сверкнув, короткой вспышкой пронеслась звезда. Навстречу в ней медленно, словно не решаясь приблизиться, плывет яркая точка. Спутник! Он свободно летает над территориями всех стран, и все люди на земле считают его своим: он посланник Земли. Там, вверху, откуда Земля кажется маленьким зеленым шариком, нет границ.

Первые звуки утра разгоняют ночные тени. Рассвет движется от дальнего одинокого фонаря у казармы, раздвигает пространство и властвует, вычерчивая знакомые очертания позиций, и вздыбившиеся в это светлеющее мирное небо острие ракет.

Тяжело переступая ногами в отсыревших сапогах, вытягиваю шею из воротника тулупа и вслушиваюсь: скоро должна быть смена…

Наконец из-за поворота тропинки показался ненужный теперь огонек. Молча, соблюдая строй, движутся ко мне навстречу люди.

 

07.00 – 09.00

 

Караульное помещение до кончика трубы пропахло потом, оружейным маслом и запахом табака. Этот домик для нас – единственное место в мире, о котором мечтаешь, стоя на посту; куда бы ни уносило тебя воображение, ты неизменно возвращаешься сюда, к этим четырем стенам, где всю ночь, не умолкая, гудит огонь в маленькой печке.

Мы с Федоренко сбрасываем мокрые сапоги, перематываем портянки и, чертыхаясь и млея от ощущения тепла, громко чихаем и сморкаемся. Портис улегся на топчан и через минуту ровно засопел, посвистывая полуоткрытым ртом, Федоренко, зевая, с ревнивой завистью посмотрел на него и устроился на табурете, прижав ладони к печке. Цветков, так и не пошевелившись при нашем появлении, продолжает сидеть за столом, впершись пылающими от недосыпания глазами в плакат: «На посту, как на войне, будь бдителен вдвойне!»

И раньше я замечал за ним эту неожиданную отрешенность, а с тех пор, как он побивал на «губе», такое происходит с ним все чаще.

— За что тебя? – спросили ребята, когда он вернулся в дивизион исхудавший и потемневший лицом.

— Увольнительную на лоб забыл приклеить, — отрезал Цветков с усмешкой.

Знали мы, что он уехал на соревнование по борьбе, а вернулся с гауптвахты. «За грубость по отношению к офицеру», — так прокомментировал перед строем начальник штаба. Судачили разное о Цветкове, он жил словно в ином измерении, не замечая, что происходит вокруг. В нем был свой, независимый от окружающих мир, в который он никого не допускал. Не любит задушевных бесед и сам не лезет с вопросами. И все же у большинства ребят он вызывает невольное уважение: раньше всех сдал на первый класс, много знает, никогда не откажет в помощи.

И меня с первого знакомства невольно потянуло к Цветкову. Чтобы с ним сблизиться, я брал в библиотеке те книги, которые прочел он. На их страницах были строчки, подчеркнутые ногтем. У Экзюпери было отмечено: «Имеет значение не багаж (образование), а орудие, которым его схватываешь», «Было бы почти отсутствием достоинства предлагать себя каждому», «Человека создает духовная культура», «Порядок ради порядка оскорбляет человека, мешает его основной силе, заключенной в том, чтобы преображать мир и себя…Жизнь создает порядок, но сам по себе порядок не создает жизни». Чтение иных книг давалось мне тяжело, но Цветков искренно и охотно обсуждал со мной прочитанное.

— Виктор, твоя сменяя спать, — решился я его потревожить.

— Ложись, я вместо тебя подежурю, — рассеянно отозвался он.

Искушение было велико. И не на нарушение устава удерживало меня: не так часто мы попадали с ним в караул в одну смену. Я отказался.

— Ну, тогда я вместо вас клопа придавлю, — вмещался в наш разговор Федоренко и тут же полез на топчан.

— Разбудите меня через час! – за перегородкой крикнул Ткач.

— Не спится что-то…тело какое-то тяжелое, — Цветков расстегнул пуговицы на гимнастерке, закурил, сломав несколько спичек.

— Ты переутомился, – сказал я. – И зачем ты сам просишься в караул?

— Это единственное место, где я чувствую себя хоть немного свободным…- отсвет пламени от печки затрепетал на его застывшем лице.

«Оттого ему и мерещится нарушитель, что он ходит сонным от своих занятий», — подумал я, а вслух сказал:

— Да что с тобой?

Он не ответил. Разгорался и тускнел огонек его сигареты. Лицо от жара порозовело, и отблески огня уже не так ярко означали свой блеск на нем. Крутой затылок отбрасывал круглую тень на голую стену, вдруг огромным ежом начали ползти вверх – и всю стену закрыли его плечи. Цветков встал.

— Я увидел ее в кафе, — прозвучал его спокойный голос, отгоняя от меня все звуки вокруг: и храп Федоренко, и тикание будильника, и дребезжание под ветром куска железа где-то на крыше. Я уже привык к тому, что он может начать свой рассказ неожиданно, словно вслух анализирует свои мысли и переживания. – Не видит, что ест – зачиталась…Ты заметил, когда человек чем-то увлечен, его глаза как бы свет излучают. Я вытащил карандаш и начал набрасывать ее профиль на салфетке. Рисую и комкаю: все чего-то главного ухватить не могу. А подойти к ней боюсь. И не робость это, а просто случилось со мной что-то такое, что давно не испытывал. Сижу, как завороженный, шелохнуться боюсь, чтобы не спугнуть в себе что-то счастливое. А мысли далеко-далеко скребутся, как воробьи в окно, — лицо его светилось, глаза заблестели, голос наполнился теплотой.

— Заткнитесь вы там, философы! – раздался недовольный голос Ткача. На лице Цветкова дрогнула кривая усмешка и застыла. – Полы подрайте! – голос смолк, и послышалось храпение.

— Вот тип! – зло проворил Цветков. – Только что со мной так беседовал, хоть моральный кодекс пиши. А у самого ведь одно на уме: выслужиться да на сверхсрочную остаться, старшинские погоны заработать. Выгодно ему это: квартиру дадут, обмундирование и хорошую зарплату. На гражданке ему за это надо в шахте вкалывать. Вот он и старается, — по губам пробежала язвительная усмешка. – За что его уважать? Уважение – чувство непроизвольное, как говаривал Бисмарк.

Цветков подошел к печке и помешал в ней дрова. Два уголька упало на пол, он ловко подхватил их голыми пальцами, бросил в огонь и задул возникшую боль. На осунувшемся за ночь лице блестели капельки пота. Он стер их рукавом, выпил воду из графина, запрокинув голову и поставив левую ладонь под подбородок.

За окном в наступающем рассвете потускнел фонарь. Я мельком взглянул на будильник: до смены оставалось полчаса.

— Что же было дальше? – спросил я нетерпеливо.

— Дальше…- Цветков рассеянно посмотрел на меня, словно вспоминая, о чем шла речь. – Дальше все, как в сказке с плохим концом. Добро, зло – все перемешалось, а как волшебство происходит – понять не можешь…Подсели к ней два мужика и что-то сказали. Она вскрикнула, книжку к себе прижала, вскочила – и к выходу. Они, улыбаясь, за ней. Я сорвал с вешалки шинель и тоже за ними, даже ребят не предупредил. Внешне казалось все спокойно: красивую девчонку провожают парни. И мне даже стало неудобно за это преследование. Но уже какая-то прочная связь возникла между нами. Я давно уже заметил одну особенность: неожиданно между близкими по духу людьми, которые, казалось, впервые увидели друг друга, словно срабатывают контакты. В этом притяжении атавизм, что ли…- Он подошел к окну и уставился куда-то в одну точку. – А может, в этой погоне была для меня отдушина от армейской жизни? Каждый человек подчинен какой-то своей внутренней движущейся силе. А в армии мы, как патрон в патронник, втиснуты в жесткий закон ограничений, словно нет у тебя ни прошлого, ни будущего….да и настоящего нет. Но внутреннее движение, несмотря ни на что, продолжается.

Он закурил новую сигарету, поймал мой внимательный взгляд.

— Вдруг из-за угла появился патруль. Я вытянулся и отдал честь. «К пустой голове руку не прикладывают!» — прикрикнул на меня капитан. И тут я только сообразил, что шапку оставил в кафе, а моя увольнительная у ребят. Я было хотел ему все объяснить, но он сунул мой военный билет в карман и с ухмылочкой сказал: «Из-за какой это ты девицы голову потерял? Честью мундира не дорожишь!» И меня вдруг прорвало – я что-то заорал ему в ответ…Теперь понимаю, надо бы сдержаться, объяснить ситуацию, но он уже остановил машину и приказал мне садиться. В комендатуре меня сдали майору. Я пытался было объясниться с ним, но рядом стоял капитан и долдонил: «Он нагрубил…Честью мундира не дорожит!»

Цветков замолчал. Я взглянул на будильник – время было поднимать начальника караула.

— Ты скажешь, что все это случайность? – заговорил уже спокойным голосом Цветков. Меня всегда поражала бесстрастность, с которой он анализировал взволновавшее его событие. – Нет! В каждой случайности есть своя закономерность, которую надо понять. Но для этого необходимы не только ум и воля, а свобода выбора…Но все это в нашем положении стало атавизмом, — заключил он с саркастической усмешкой, взглянул на часы и, опередив меня, пошел за перегородку будить начальника караула.

— Чего так поздно? Раздался ворчливый голос Ткача.

— Поблагодарил бы лучше, что дали тебе выспаться, — весело ответил Цветков.

Они вошли в комнату, и Ткач, поеживаясь и протирая глаза, недовольно заметил:

— И полы не помыли!

— Слышь, Коля, — улыбнулся добродушно Цветков, — читал я как-то в одной книжке, что солдат все жизнь мечтал убить сержанта.

— Но, но! – угрожающе встрепенулся тот, дернув правым плечом, и ладонь его вползла в рукав распахнутой шинели.

— Вот-вот, и я тогда не мог этому поверить, — все так же весело продолжил Цветков. — Все же книжка не наша – зарубежная…

— Ты мне это зачем рассказываешь? – нахмурился Ткач.

— Просто вспомнилось… «Прощай оружие!» Хемингуэя. Запомни, может, прочтешь когда. Сильная книга

— Тебе все книжки б мусолить. Полы лучше помыл бы.

— Полы – дело не хитрое. Вернусь с поста – помою.

— Будить смену! – повернувшись ко мне, приказал Ткач.

Новая смена, забросив карабины за плечи, лениво потолкалась в узком коридорчике и, позевывая, вышла.

Вернулись с поста Мачаидзе и Крачек, внесли с собой холод, роднящую их скованность одиночества и, чертыхаясь, прижались к печке.

Я лег рядом с не проснувшимся Федоренко, расстегнул ремень и завернулся с головой в шинель. И поплыли на меня грез, предвестники сна, но я еще долго слышал, как о чем-то говорили ребята и как за тонкой перегородкой кашляет Ткач. Потом выходил куда-то Федоренко, вернулся, укладываясь, зацепил меня коленом, сказал: «Спи, спи». И укрыл меня поверх своей шинелью.

 

09.00 – 11.00

 

И все-таки я еще долго не мог заснуть. Что-то ворочалось во мне и томило. Вслушиваясь в ход будильника, я отсчитывал каждый удар маятника, потом бросил считать и представил, как еду в поезде, а передо мной проносятся леса, поля, строения – этот способ засыпания часто выручал меня в детстве. И когда проплывали передо мной видения, радостные и цветные – все во мне чутко замирало: я, казалось, превращался в облако, легко и плавно поднимался над землей и парил в бесконечном пространстве – и счастливые сны входили в меня. А как легко было просыпаться! Утренние лучи солнца золотили комнату, и все в ней сияло и радовало открывающиеся в день глаза. Все было прекрасным и желанным, как прекрасные сны детства.

А теперь не спасал и этот придуманный способ. Поезд с тяжелым грохотом вползал на незнакомые пустынные станции, со скрежетом дергаясь на стыках. Огни совершенно чуждых мне городов росли, сливались в зарево и обжигающим пламенем неслись за поездом. Спасаясь от палящих языков этого пламени, я увеличивал скорость поезда, гнал в сторону своего дома – на миг возникали на горизонте его родные очертания…но видение это безжалостно и стремительно удалялось, делалось далеким и неразличимым, словно в перевернутом бинокле.

И тогда доносились приглушенные голоса Мачаидзе и Крачека, но я не слышал, о чем они говорят, да и не хотел ничего слышать. Надо спать, спать, уговаривал я себя, зная о том, что следующую смену придется стоять на вышке, а там будешь почти бессилен против  наваливающегося сна: не пробежишься, как на кольцевой тропе, не оботрешь лицо талым снегом или мокрыми холодящими иглами сосны, чтобы взбодриться и найти в себе силы достоять смену.

Рассказ Цветкова не выходил из головы. Возникало его мрачное лицо, тревожный свет в глазах слепил меня, и становилось не по себе, словно и я был виновен перед ним. Конечно, ему бы сейчас отпуск, подумал я. Но мысль эта была жалкой: какай отпуск, когда и так не хватает людей в дивизионе. Ну, хотя бы увольнительную, что ли, искал я выход, словно был его командиром и от меня одного зависели состояние и жизнь Цветкова.

Вспомнилось, как однажды Цветкова лишили увольнения. «Чтобы Маркса перед свиньями не читал», — язвительно объяснил ему начальник штаба. Оказывается, Цветков вместо того чтобы отправиться спать перед тем, как заступить в караул – для этого и дается время – завалился на сене возле нашего сарая со свиньями, которые были в нашем дивизионном хозяйстве, и читал переписку Маркса и Энгельса.

Вообще, у Цветкова с начальником штаба сложились особые отношения. Пройдем мы наискосок по давно уже протоптанной тропинке, начальник штаба всех пропустит, а Цветкова подзовет и выговорит. «Так все же здесь ходят», — не выдержал однажды Цветков. «Ты университет закончил, грамотный, культурным должен быть, — ответил начальник штаба. – Вон и Маркса читаешь. А Маркс бы этого не сделал». – «А если бы сделал, вы бы ему сказали об этом?» — скрывая усмешку, спросил Цветков. «Я бы и самому Марксу сказал», — ответил тот. – «А майору бы не посмели», — съязвил  Цветков. «Ты у меня договоришься!» — взорвался начальник штаба, и капитанские погоны задергались на его вздрогнувших плечах. Долго не мог простить этого Цветкову.

Как-то Цветков был рабочим на кухне. Проходил мимо начальник штаба, увидел его, склонившегося над ванной с грязной посудой, и бросил назидательно: «Почище драй! Сам проверю!» Но Цветков даже головы не повернул на его голос. «Ты у меня и уборные научишься чистить», — не мог скрыть свою обиду начальник штаба. «Я чистил, товарищ капитан, — невозмутимо ответил Цветков. – Но после этого мылся и в театр ходил». – «Ну, конечно, куда нам, темным, против тебя», — съюродствовал начальник штаба.  «Да вы не темный, товарищ капитан, — серьезно сказал Цветков. – Вы просто от службы истомились».

Отношения между ними накалялись. И к чему бы это привело, трудно сказать. Но вот прошлой осенью подошел ко мне начальник штаба и попросил помочь ему перекрыть крышу на гараже.

— Ты с плотницким делом накоротке, — добродушно пояснил он. – Я бы и сам сделал, но несподручно одному.

Я предложил ему взять с собой Цветкова. Он настороженно посмотрел на меня и, неожиданно улыбнувшись, ответил:

— Дело говоришь.

Наши офицеры живут в километре от гарнизона, в маленьком военном городке, состоящем из двух двухэтажных домов с прилегающими к ним постройками. На очищеном от леса участке тянутся огороды.

Мы пришли к нему после обеда и не узнали нашего начальника штаба. Дверь открыл невысокий плотный человек в старых мятых штанах, перевязанных веревочкой на тугом животе, на ногах разбитые ботинки, рукава рубашки в красную клетку закаты до локтей, на правой волосатой руке был длинный синюшный шрам и блеклая наколка.

— Проходите, хлопчики, — радушно пригласил он нас в дом.

Мы смущенно топтались в прихожей. Из кухни доносился запах вареного мяса. Через открытую дверь в комнату виден был диван, застеленный ковром, телевизор на журнальном столике, на стене в рамках фотографии военных людей. На чисто вымытом полу лежала ковровая дорожка, и дремал в лучах солнца кот.

Начальник штаба принес из кухни две большие кружки с красной жидкостью и предложил нам:

— Выпейте, хлопцы, соку моего производства. В самый раз будет после солдатского обеда.

Вы выпили вкусный напиток и, вытянувшись по струнке, поблагодарили:

— Спасибо, товарищ капитан!

— Вот что, хлопцы, — сказал он веселой скороговоркой. – Тут вам не служба, так что обращайтесь ко мне по имени отчеству: Сергей Иванович. Ясно? И мне это будет приятно.

Он повел нас к сараю. Понравилось мне то, что и инструменты и огородная утварь, и все вещи были у него в идеальном порядке и напомнили мне наш сарай, где у отца все имело свое место. Захватив инструменты, мы с Цветковым залезли на крышу гаража и, орудуя монтировками, содрали обветшалый рубероид. Ветхие стропила угрожающе прогибались под нами.

— Осторожней там, хлопцы! – предупредительно покрикивал нам с земли Сергей Иванович, задирая голову.

— Надо и стропила поменять, — предложил я.

— Да черт с ними! Мне бы только на голову не капало, — махнул рукой он. – Да и материала нет.

— Вон материал, — кивнул я на лес, подступавший к огороду. — Всего семь жердей и надо.

— Неудобно мне вас эксплуатировать, — развел он руками.

Мы с Цветковым настояли на своем предложении, взяли топоры, срубили семь стройных сосенок, отпилили по размеру крыши и ошкурили. Сергей Иванович и я тащили по одной к гаражу, а Цветков, ухватив под мышки, поволок сразу две. Зачистили пазы на верхнем венце, уложили стропила и закрепили скобами.

— Может, помочь чем, хлопцы? – время от времени покрикивал Сергей Иванович, и по нашей просьбе быстро, и как-то непривычно суетясь, бросался исполнять? Подавал гвозди, доски, инструмент.

Когда начали приколачивать обрешетку. Я обратил внимание, как Цветков точно, в несколько ударов, вколачивает гвозди по саму шляпку. И это удивило меня.

— Здорово у тебя получается!

— Я же шабашник, — усмехнулся он. – Когда учился, каждое лето ездил с бригадой. На одну стипендию наука в голову не очень полезет.

— Что, генеральского оклада не хватало?

— Отец…- Цветков с двух ударов загнал гвоздь в доску. – Когда он мать бросил – я от него отказался. Он объяснил, что выполнил свой долг: кормил меня до совершеннолетия. Нашел себе какую-то молоденькую бабешку. А моя мать во время войны вынесла его раненного с поля боя. Однажды мне деньги принес, а я сказал ему: «Этим не откупишься». Он мне по роже. Как я сдержался – не пойму. Но с тех пор я с ним не разговаривал. Когда я собирался в аспирантуру и меня призвали в армию, мать мне посоветовала сходить к нему, чтобы он мне отсрочку сделал. Но я не пошел…Ладно, все это лирика, — заключил он свой рассказ. – Сергей Иванович, рубероид подкиньте!

Мы расстелили рубероид и начали приколачивать его планками.

— А зря ты от помощи отца отказался, — сказал я. – Учился бы сейчас.

— Он бы для меня, конечно, постарался, — с язвительно усмешкой ответил Цветков. – Жизнь моя при нем текла красиво. С меня с детства вбиты были все удобные для существования правила, мой путь был обозначен, как шоссе Москва – Ялта…Нет, не зря! Душу не продал – это главное. Да и все равно надо же выполнить свой воинский долг.

Когда начало темнеть, мы закончили работу, вернулись в дом, умылись. Сергей Иванович  вынес нам свежее полотенце и пригласил ужинать. Стол был уже накрыт.

— Я временно тут сам хозяйничаю, жена к внукам укатила, — весело приговаривал Сергей Иванович, заботливо и щедро накладывая нам в тарелки мясо, салат. – Грех будет хорошее дело не замочить! – Он достал из шкафчика графин с настойкой, продолжая рассказывать, как собирает ягоды, сушит, настаивает вино.

Мы выпили, жадно набросились на еду, давно уже отвыкли от домашней кухни, и все казалось вкусным. И средь этой обстановки повеяло на нас  уже забытым семейным очагом, и мне казалось, что сидит с нами не наш грозный начальник штаба, а мой сосед по дому на гражданке.

— Пировать, так пировать! – отчаянно воскликнул Сергей Иванович и налил нам еще по одной рюмке. Мы охотно выпили, и он, улыбаясь, подмигнул Цветкову и спросил: — Витя, а ты почему по отцовской дороге не пошел?

— Не лежит у меня душа к этому делу, — ответил Цветков. – Насмотрелся на вашу офицерскую жизнь, когда по гарнизонам с отцом жил. Тоска…А вам разве не надоело все это?

— Такая судьба у военного человека, — пожал плечами Сергей Иванович.

— Армия превращает человека в машину, — серьезным голосом продолжил Цветков. – Теряется личность – и противостоять этой муштре невозможно.

— Так что, по-твоему, мы не люди? – насторожился Сергей Иванович и даже подскочил: — Ну, знаешь! Это ты так о нашей армии думаешь?

— Дело вовсе не в том, какая армия, — спокойно сказал Цветков, словно не замечая перемены в его лице. И мягко, даже как-то вкрадчиво, спросил: — Если бы можно было повторить жизнь сначала, остались бы вы в армии? Только, пожалуйста, ответьте честно.

Сергей Иванович  взглянул на него оценивающе – и подкупающая улыбка Цветкова возымело действие. Он как-то сразу обмяк и, вздохнув, признался:

— На мой теперешний разум, нет,  конечно.

— Вот видите, — но в голосе Цветкова было сочувствие. – Значит, дело не в том, какая армия.

— Ну, а что мне было делать, — будничным голосом продолжил Сергей Иванович. —  Я после войны домой собирался, а тут – японская. И только в сорок девятом можно было демобилизоваться. А мне уже двадцать пять стукнуло – куда податься: специальности никакой, женился, да и детишки пошли. Ты сам понимаешь: военному человеку хорошо платят…Вот так-то.

— Вам же можно уже на пенсию идти, — сказал Цветков.

— На пенсию, говоришь, — растерянно повторил Сергей Иванович. – А что мне там делать? В моем возрасте в ученики на завод идти уже как-то неловко…Нет, я уж лучше тут, при своей должности буду: на этом деле зубы съел. – И вдруг, словно смущенный своей неожиданной откровенностью, решительно заключил: — Раз жизнь без армии не существует – кто-то должен выполнять эту работу.

— Вот и мой отец так хорохорился, — разоткровенничался за ним и Цветков. – А когда я собирался поступать в военное училище, он мне категорически запретил. «Хватит одной убитой жизнь на семью, — сказал он. – Военный – это не профессия!» — «Как? – удивился я. – А ты?» И он объяснил: «Запомни: профессией называется та работа, которая и в мирное время нужна. А все остальное – это издержки человеческого общества на долгом пути от зверя к человеку». «А Македонский, Суворов, Жуков?..» — возразил я. И он ответил: «Это вехи в назидание будущему человеку, чтобы он помнил, на что их предкам приходилось тратить свой гений».

— Где твой отец воевал? – спросил Сергей Иванович.

— На первом Белорусском.

— Вспомнил! Так это же про него у нас не раз в армейской газете писали! Храбрый был командир! Ну, парень, повезло тебе с отцом. И что же ты мне не сказал про него, — принялся он журить Цветкова, тепло улыбаясь и подмигивая по-приятельски. Цветков только пожал плечами. – Ты передай ему привет. Может, и слышал про меня: разведку знали…Я тоже, может быть, сейчас до полковника дослужился, да из-за одного интеллигента сломалась моя карьера.

— Чем это он вам помещал? – насторожился Цветков.

— Был у меня в роте один умник, все как ты, умные книжки читал. Еще и стихи какие-то непонятные писал. Я ему как-то посоветовал: «Ты про армию пиши, про наши победы», а он как-то побледнел, губы затряслись и эдак мне с улыбочкой: «Душе не прикажешь», и так посмотрел на меня, что говорить с ним отпала всякая охота. Чумной был какой-то. Я только старшине наказал, чтобы был с ним поаккуратней. Да не уберегли мы его. Месяц дослужить осталось и – вот дурень! – застрелился. Прямо на посту. А чтобы пост без часового не оставить, вызвал перед этим караул. Прибежали мы, я тогда, к несчастью, был дежурным по дивизиону, а он лежит на траве в обнимку с карабином, и рядом аккуратно сложены документы и открытая записная книжка. В ней чернила еще не успели просохнуть, а человека уже нет. Запомнилась мне там одна строчка: «И зарница пожара все кружится сильней, как орбита позора над планетой людей…» — глаза Сергея Ивановича увлажнились, и он, не стесняясь нас, вытер слезы. Голос его задрожал: — И почему он такое сотворил? – посмотрел он пристально на Цветкова, и я заметил, как сжался Цветков. – Все, как и ты, говорил, что армия калечит человеку душу. Умник, черт возьми! И себя жизни лишил, и мне искалечил. Вот тут он у меня до гроба сидеть будет, — он постучал себя кулаком в грудь. – Тянется за мной столько лет наказание: как только в штабе представят меня к повышению, обязательно кто-то вспомнит: это же тот, у которого солдат застрелился! И вычеркивают меня из списка…Вот так – я каждое новое звание по три срока отрабатывал…

Засиделись мы у начальника штаба в тот вечер допоздна. Проводил он до самой казармы и пояснил: «Все ж, выпили вы хлопцы – кабы что не вышло…»

С тех пор уже не попрекал он Цветкова за мелкие нарушения, и даже порой здоровался за руку и замечал: «Ты уж не посрами батьку-героя».

Вроде между ними с тех пор наладились дружеские отношения, но сам Цветков не проявлял рвения поддерживать их. А когда однажды в споре с ним я стал на сторону начальника штаба, он резко оборвал меня: «Замнем для ясности!»

Плыли и захлестывали меня воспоминания. Я крутился на жестком топчане, отгоняя их прочь…и, кажется, на время провалился в сон. Разбудил меня громкий смех, и я тяжело разлепил глаза.

— …обсуждали мы фильм, — донесся голос Федоренко. – Поднимается этот пентюх, гимнастерка на нем, как на корове седло, глаза осоловели, и бубнит: «В фильме говорится, что даже алкогольными напитками не заставишь солдата выдать военную тайну. Мы сами это видели в фильме, как вызывают человека на пытку…»

— Тиши вы, черти! – прикрикнул я.

— Вставай! – откликнулся Федоренко. – Скоро наша смена, а надо успеть порубать сбегать.

Когда мы примчались в столовую, повар, протягивая миску с остывшей кашей, сказал мне:

— Тебе письмо на тумбочке лежит.

— Что, подогреть не мог, твою пищеблоковскую мать! – обозлился на него Федоренко.

— Зато пальцы не осмалишь, ваше стартовое благородие, — усмехнулся повар и миролюбиво добавил: — Вам, мужики, добавка будет.

— Чтоб тебя такой добавкой всю жизнь кормили, — повеселел Федоренко.

Я быстро справился со своей порцией и сбегал в казарму за письмом. Пристроившись за столиком около Федоренко, который уплетал добавку, начал читать. Письмо было от школьного товарища, из армии. Как все было знакомо, что он описывал, словно не разделяли нас тысячи километров, а служили мы с ним в одном подразделении. Но читалось с интересом, потому что мне было все понятно, что происходило с ним…

«Хотя ангельская пухлость моих щек давно переросла в поросячие размеры – я все же не столь большой поросенок: опротивело писать из армии об армии – этот приевшийся до зеленых соплей весь уклад жизни, от которого не трудно стать пессимистом.

Страшно! Два года не думал так много об отпуске, как в последнее время, когда на носу уже дембель. Понимаю, что самообман, что после отпуска будет еще хуже, а представляю себе этих десять «краткосрочных» дней и…это как у Маяковского: «Вы представляете себе парижских женщин!»…и нате «Парижанка». Нечто похожее с армией. Со всеми ее канонами ты сам познакомился вплотную.

Когда пытаюсь в письмах воссоздать простой и скромный образ нашей жизни – проскальзывает такое чувство, что жалуюсь. Но как нет совершенства в мире, так и нет абсолютно мрачных  положений. Есть и светлые стороны: физически окреп, сдал на первый класс, скопилась масса  энергии  (особенно половой!», а ложишься вечером спать в казарме и чувствуешь: почти весомо свалился с плеч еще один день. А утром приходит дорогой полковник, посмотрит на подъем, запишет в кондуит неретивых и нерадивых рядом с теми, у кого плохо заправлена обувка и одежка, возможно, сделает с личным составом физзарядку, отметит на разводке плохую уборку спальных и прочих помещений, хотя вроде уже всему навострились, и изредка прикажет командирам подразделений поощрить сподобившихся. Так с самого утра сражаемся с недостатками. Но, товарищи, недостатков у нас еще ой-ой…так что, может, зарядим на целые сутки, а? Черта похвальная хотеть много, а вот книг хороших нет и чувствую, как сковывает меня намертво тупость беспросветная.

Ты все эти строчки прочтешь быстро, а я уже третий раз отрываюсь от письма: то проверял дежурный офицер, то звонили по телефону, то караульный вызвал с поста по тревоге – опять ему померещилось, что кто-то крадется через пост. Тебе это знакомо…

…первый пост вторая смена. От весеннего солнца плачет смазка дорогой СКС, вышка потрескивает, источая запах обветшалых досок. На дороге – шаги. Застегнулся и высунулся. Внизу мой (теперь бывший) командир  отделения: «Спички есть?» — «Сам хочу курить». Он оставляет чемодан на дороге, и вот скрипит лестница под ногами опостылевшего моего младшего командира. Я открываю перед ним дверь, сую руку и спрашиваю: «Уезжаешь?» Несколько затянув наше «сердечное» рукопожатие, он клянется, что поговорил с капитаном о моем отпуске и, если комбат даст мне хорошую характеристику, то…Все это он говорит на одном дыхании и отводит от меня глаза. Смотрю на его красное лицо, на каплю пота под носом, на новенькую дембельскую форму и спрашиваю: «Будешь ехать через Минск?» Он это подтверждает и крепко, как лучшему другу, жмет мне руку. Ну, прямо Орест и Пилад. Спускается и берет свой чемодан. «Пиши!» — кричу я ему вслед и ловлю себя на том, что не чувствую к нему неприязни. Все, видимо, оттого, что, когда человеку хорошо, часть этого довольства, иной раз даже помимо воли, перепадает и на ближних.

А пока свершившийся факт – мой командир отделения комиссовался. Я не смог бы с ним дальше.

Да, помнишь Яшу Горяева из параллельного класса. На фоно всех нас классикой развлекал. Встретил я его как-то раз в нашем полку – и чуть узнал: если дослужит свой срок – много лет ему понадобится, чтобы восстановить свое «Я». Может, это трагично написано, но еще год для него будут, боюсь гибельным.

Меж тем март. И в черных, абсолютно черных, если со свету на улицу, ночах пока еще не видно серо-белых  меланхолических пятен нестаявшего снега. Кажется, что он никогда не иссякнет. Будет долго, может, всегда, как наша служба…А сколько нам с тобой еще до приказа осталось?»

— От невесты, что ли? – гремит сытый голос Федоренко.

— От товарища.

— Ну и расписался. Видно, с гражданки.

— Из армии.

— Во дает! И о чем это так много можно писать? – пожимает он плечам и убыстряет шаги.

— О жизни.

— Да какая здесь жизнь! Вот на гражданке… — И он начинает размышлять вслух, как будет строить свой дом, когда вернется.

— Зажрались! На пост опаздываете! – сердитый голос Ткача быстро возвращает нас к действительности.

 

11. 00  —  13.00

 

Как только рассветет – караульный обязан подняться на вышку. Деревянная выщербленная лестница уводит в узкую, в полтора квадратных метра, площадку. Здесь теперь надо отстоять два часа, напряженно всматриваясь в линию проволочного заграждения. Лес перед ним вырублен на несколько десятков метров – это помогает сразу найти границу дивизиона. Но и на этих оголенных местах уже тянутся к небу мелкие кустарники и одинокие хилые побеги деревьев – чудом уцелевшие потомки леса, погибшего под рукой человека. За ним шумят и тянутся жадно ввысь оставшиеся в живых деревья: они не пропали в пограничную полосу.

Взметнется в стремительном беге стадо косуль, на мгновенье бурой молнией прочертит линию в воздухе хлопотливая белка, вскрикнет над самым ухом, удивившись мне, птица – и опять тихо и прозрачно вокруг. Утомленные глаза медленно скользят по бескрайнему простору, привычно выискивая что-то запретное.

Слушаю эту лесную тишину и не могу даже представить себе, что кто-то может нарушить ее: не могу поверить, что способны упасть от взрывов эти могучие сосны, что могут разлететься кусочками окровавленного мяса эти прекрасные тела косуль, что случайный осколок способен оборвать этот грациозный полет белки, а влетевшая птица  рухнуть обугленным комочком. Все эти живые существа ничего не знают и суровом и тревожном мире людей, хотя еще раньше нас появились на земле. Природа так и не удосужилась выработать у них условный рефлекс против смертоносного оружия, созданного человеком. И тысячелетия нашего соседства не закодировали в них защитный иммунитет. До конца дней своих звери и птицы обретены жить в полном неведении того, что случится с ними, невинными и непричастными, когда возгораются в роде людском низменные страсти.

Мне стыдно думать об этом дальше. Но почему же меня, человека, не знающего войны, все чаще посещают такие мысли? Все то, что я узнал на гражданке из книг, рассказов, фильмов, стало для меня в армии ощутимо реальным: я превращен в орудие, способное в любую минуту нести смерть всему живому на свете.

Историю делают народы, так внушали нам. Все мы солдаты – народ, и никто из нас не хочет воевать. Так почему же возникают войны? Их причины за пределами моего понимания. Вот у Экзюпери я вычитал: «Война – это болезнь, эпидемия, вроде сорняка». И что же я должен понять из этого? Если болезнь, значит, всегда может быть: от болезни никто не застрахован, говорят в народе. Если же это эпидемия, то остановить ее почти невозможно.

Не я один. Весь мир мечется в тисках этого вопроса.

И стоять мне на вышке, как стояли на ней сотни и тысячи лет назад дозорные, как будут стоять еще черт знает сколько лет и после меня. И днем и ночью. И нет этому выходных. Да что там выходных! На службе это, пожалуй, самый утомительный день.

Помню, с каким нетерпением я ждал свой первый выходной день в армии, какие надежды возлагал на него! Хотелось хоть на миг ощутить себя свободным. Утром я выскочил из казармы и невольно замер перед безоблачным небом, на которое еще лениво взбиралось солнце, выползая из-за озера, омывающего с востока наши позиции. Я радостно бросился навстречу к озеру…но колючая проволока в два ряда  отрезала мне путь. За ней, как зарубцованные раны земли, торчали пни – все вокруг было зажато железными когтями изгороди. И это возвратило меня к миру, пропахшему порохом и изрезанному крест-накрест большими и малыми границами. И тогда я впервые понял: нельзя обойти земной шар, двигаясь по солнцу, луне или звездам, потому что все мы – рабы жестокого лабиринта границ. Границы удлинили нашу дорогу друг к другу, сделали нашу землю больше самой галактики. Двигаясь по земле, человек должен ступать осторожно: на границах, ощетинившись всеми видами смертоубийственных достижений человечества, стоят армии.

Теперь я до мельчайших подробностей знаю, как проходит выходной день. С утра до вечера всматриваемся в голубой экран телевизора – единственное окошечко, открывающее нам мир за колючей проволокой. Города, девушки, иная жизнь – много всякого промелькнет перед глазами. И ходишь очумелый: не верится, что все это было и у тебя. И будет ли? Все видится каким-то странно новым зрением, чувства обнажены и легко ранимы. В такие минуты трудно смотреть в лица ребят: так похожи они в своем сокровенном желании вырваться отсюда. И какая тоска в глазах! Если бы собрать воедино все думы и мечты о доме только одного нашего маленького дивизиона – кто способен выдержать этот накал? Это общее состояние роднит нас сегодня, без сомнения, с любым солдатом на земле. Так почему же все мы, солдаты, не принимая такой жизни, вовлечены в нее и несем на себе этот тяжкий крест?

Слушай, солдат! Я уверен, что ты, как и я, бросил бы к черту этот карабин, выбрал бы себе девушку по вкусу и нашел бы, что делать. Не меньше, чем мне, надоели тебе и этот карабин, и эта муштра, и вся эта до зеленых соплей тоска солдатской жизни.

Почему же все мы, солдаты земли, желая одного и того же, торчим за колючей проволокой?

Веселая картинка, а, солдатик?

Видимо, что-то не так устроено на нашем шарике, раз мы с тобой не можем делать то, к чему рвется душа. Ты что – претендуешь на мою девушку? Но я уверен, что ты считаешь свою не хуже. Солнце – оно в равной мере светит всем. Тут куска лишнего не оторвешь – и тут мы квиты. Ты заришься на плоды труда моего народа? Но ведь и вы работаете не хуже нас. И ты ведь так считаешь. Ты хочешь порыбачить на Немане? Пожалуйста – моя удочка и лодка к твоим услугам. Ведь если я приеду на Амазонку или Оранжевую – и ты мне не откажешь в этом. Законы гостеприимства – не привилегия избранного, это неотъемлемое качество каждого народа. Ни один народ без этого не мыслим. Миклухо-Маклай стал братом чужому первобытному племени, Джон Рид – нашему народу. Все дело в том, с какой целью иностранец приходит в чужую страну: с каким сердцем и мыслями.

Так что же  сегодня мы с тобой не можем поделить? На нашей одинаково нам родной Планете Природа все создала для жизни. Однако мы знаем с тобой, что с 1946 года великие державы шесть тысяч раз садились за стол переговоров и до сих пор не запретили ни одного из видов оружия: стоимость его производства обходится всем нам миллионы долларов в минуту – только один реактивный истребитель равен сорок тысяч деревенских аптек. А наш начальник штаба рассказывал, что в прошлую войну солдаты приговаривали: «Один снаряд полетел – пара хромовых сапог пропала».

Такова жизнь, скажешь ты. Ну, а если и я так скажу? Что же завтра? У кого-то из нас не выдержат нервишки – и лопнет наш единственный на всех зеленый шарик. А ведь хорош шарик!

Но уже некому будет так подумать. Тут эволюцией и не пахнет. И не стихийное бедствие.

Цивилизованное варварство. Сами против себя.

А что, другого выхода нет, парень?

Есть.

И ты знаешь это не хуже меня. Но, к сожалению, не мы с тобой решаем этот вопрос. Я уверен: дали бы возможность нам с тобой поговорить – мы бы договорились быстрее, чем наши политики. И ты так думаешь, не правда ли?

Крупные капли дождя влетели в амбразуру вышки и ударили по лицу. Без крика вспорхнула одинокая ворона и стремительно скрылась в кроне деревьев. Гонимые ветром тучи беспорядочно и тревожно заметались по небу. Все вокруг насторожилось, и лишь наш КРАЗ, застрявший в воротах, продолжал упорно тарахтеть, наворачивая тяжелую грязь на колеса, словно чертыхался навстречу непогоде. Наконец подъехал и остановился перед казармой. Через минуту оттуда выскочила группа солдат и засуетилась вокруг машины. Это в комнату отдыха привезли новую мебель.

Да, мы физически закаляемся в армии, но что происходит с нашими душами в этих неприемлемых здравому смыслу условиях? Рассудком мы понимаем эту жестокую необходимость, но душа противится науке убивать…убивать ради жизни – странная метаморфоза! С самого детства нас упорно обучали: не убий! И вдруг резко, в один день, вся эта святая мораль летит к черту. В армии с каким-то обреченным чувством начинаешь осознавать, что война может начаться в любой момент. «Армия – это стрела на натянутом луке истории, — объяснял мне как-то Цветков. – И это состояние нависшей угрозы, к которой мы теперь причастны, преследует человека постоянно. Страх не успеть выстрелить первым гложет не только все государства, но и каждого солдата». Да, это я почувствовав уже и на себе: начинается какая-то раздвоенность души. Каждый из нас по-своему подчиняется этой вынужденной необходимости…но каждый ли способен выстоять?

Неужели сломался Цветков? Такая мысль пришла мне в голову в одно из воскресений. По телевизору передавали симфоническую музыку, и комната отдыха начала быстро пустеть. Лишь Цветков одиноко сидел, прислонившись к подоконнику. Меня поражает, как мгновенно он умеет сосредоточиться. Бывало, сидит среди шума с книгой – она у него всегда торчит за голенищем – а кто-то шутя крикнет: «Цветков, строиться!» Он отрешенно поднимет свои сузившиеся глаза, посмотрит презрительно и снова уткнется в книгу. «Цветков, тебя когда-нибудь били?» — как-то спросил у него Федоренко. «Вот, зуб выбили», — он спокойно показал железную фиксу. «Ну, а ты?» — «Загипсовали обоих». – «И как же это было?» Но Цветков молча уткнулся в книгу. «Цветков, а Цветков, — не унимался Федоренко. – Брешешь». – «Собака брешет, — невозмутимо отозвался он. – А я на твой вопрос ответил».

Потом многие поверили, что это правда. А было так. Есть у нас лейтенант Зайцев, крепыш, несколько спортивных разрядов имеет, добрейшей души человек. Бывало, за провинность на солдата даже голос не повысит, только хлопнет ладонью под зад, улыбнется по-приятельски и скажет: «Ты чего-то не того, брат!» Никто из нас на это внимания не обращал: шутка вроде безобидная, посмеются все – это лучше, чем наряд схлопотать. Вот так он однажды и Цветкова хлопнул в назидание. И не успели мы, как обычно, рассмеяться, смотрим – Цветков руку лейтенанта на заломе держит и говорит: «Нехорошо, товарищ лейтенант. Меня так и родная мать не воспитывала». Лицо лейтенанта, всегда такое добродушное, стало красным и злым. «Пусти!» — процедил он сквозь зубы. А Цветков свое: «Извинитесь – пущу» — «Я приказываю!» — потерял терпение лейтенант. «А я предлагаю», — все так же спокойно настоял Цветков. Извинился лейтенант, первое время обижался на него, но привычку свою бросил. По-разному отнеслись к этому эпизоду солдаты. Многие были за лейтенанта: мол, все это он шутя делает, зато самый справедливый. «Это унижает человека», — ответил Цветков. «Ишь, гордый какой! – возмутился кто-то. – Что, тебя убудет, что ли? Пусть лучше так, чем нарядом отоварит». Но даже те, кто не мог понять Цветкова, невольно зауважали его.

И вот сидит Цветков и слушает концерт Вивальди. В комнате только несколько человек слоняются из угла в угол. Да и меня, честно признаться, не столько музыка волнует, а то, как слушает Цветков. Каким одиноким выглядел он!

И вдруг с шумом и топотом ввалилась группа солдат во главе с Федоренко. Я отметил, как голова Цветкова ушла в плечи, заалели кончики ушей, лицо побледнело.

— Дайте послушать! – вспылил я, весь дрожа от возмущения.

— Крутани-ка на другую программу! – раздался голос Федоренко, и губы его растянулись в простодушной улыбке.

Кто-то резко перекрутил ручку телевизора.

— Давай назад! – хмуро произнес Цветков.

— Так народ решил, — ответил тот, чувствуя поддержку всей компании.

На экране девица в джинсовом костюме легко привлекла к себе истомившиеся солдатские сердца. И теперь, конечно же, бессмысленно было взывать к рассудку или совести: вспыхнувшие глаза были красноречивее всех доводов.

— Во це музыка! – прогремел восхищенно Федоренко и заизвивался в ритм мелодии. За ним остальные.

Лицо Цветкова помертвело, словно он взрезал себе вены.

— Идиоты! – истошно выкрикнул он и выскочил из комнаты.

Народ только недоуменно пожал плечами. Общность желания продиктовала свой закон: нет ни человека, ни его чувств – все отметено разом. Чей-то восторженный голос: «Во дает!» вернул всех к экрану.

— Заснул, что ли? – доносится голос и за ним тяжелый топот сапог на ступеньках. Ко мне поднимаются Ткач и Портис. – Спишь, спрашиваю? – отдышавшись, повторяет Ткач, но нет в его голосе ни порицания, ни угрозы. Лицо за ночь осунулось и обросло легкой щетиной, глаза болезненно воспалены.

Вместо ответа я участливо спрашиваю:

— Что с тобой, Коля?

— Что-то кости ломит, — вяло отвечает он и шмыгает простужено носом.

— Аспиринчику на ночь возьми, — советую я.

— Вот спиртику бы граммов сто, — говорит он, ежась.

— Организуем, — обещает Портис.

— Да где ты его возьмешь? – вскидывает на него горячечные глаза Ткач.

— Потрясем каптера. Я у него видел заначку.

— Ладно, хлопцы, поменялись и пошли. Зябко что-то, — впервые слышу, что совсем не по уставу говорит Ткач. Но тут же, словно спохватившись, строго добавляет: — Все в порядке?

— Все нормально, Коля, — я ловлю себя на том, что мой голос звучит мягко, словно не ворчливо-грозный Ткач передо мной, а мой лучший приятель.

— Давай, Юрка, принимай пост! – кивает он Портису.

— Порт принят! – вдруг весело чеканит Портис и улыбается.

Мы молча спускаемся по шаткой лестнице. Я вижу сверху маленькую головку Ткача, монотонно дергающуюся при каждом шаге, и думаю: «Хорошо, что рядом человек, который рьяно исполняет устав – не каждому это дано. Какой же нужен самоконтроль, чтобы вот так подчинить себя общему делу…»

На земле нас поджидает Цветков. Он стоит молча, потупив глаза, и перебирает пальцами ремень карабина.

— Дай закурить.

— Шашкин конфисковал, — вяло говорит он. – Пришел проверять нас перед сменой. Вышли мы, а он просит у меня: «Дай закурить, а то свои в казарме забыл…» Я полез в карман – совсем забыл, что он курить бросил…Возьмешь на столе.

— В разведку ты не годишься, — шучу я.

— Из меня и солдат неважный.

— Тоже скажешь, — вступается за него Ткач. – А первый класс кто у нас первым заработал.

— Вот тебе, Коля, я завидую, — говорит Цветков.

— С чего это вдруг? — смущается Ткач.

— Это не вдруг, а постепенно, — медленно произносит Цветков. – Теперешний бы разум мне да перед службой…не ты бы у меня был командиром, а я у тебя, — и дружески хлопает его по плечу.

— Чудной ты какой-то, Витя, — качает головой Ткач и краснеет.

— Это с возрастом пройдет.

— У тебя уже нет.

— Ну, спасибо, утешил.

 

13.00 – 15.00

 

И опять в караульном помещении. Мозг воспален от недосыпания и мыслей, тяжелые веки давят на глаза, двигаешься устало. Глаза блестят у всех, осунувшиеся лица покрылись лихорадочным румянцем – за одну ночь мы словно повзрослели на много лет, и лишь алеющие пухлые губы да юношеские прыщи напоминают о нашей молодости. Черные зрачки Мачаидзе дрожат в сумрачных бликах, на припухшем лице Федоренко углубились морщины, и большая морщина на лбу затерялась среди них. Лишь скуластое обветренное лицо Крачека все так же неизменно. Второй год изо дня в день я вижу его, но мне не хватает воображения представить его мальчишкой – кажется, таким он и вошел в жизнь, крепким, взрослым, с этим сложившимся навсегда грубым мужицким лицом. Такие сила и покой сквозят в каждом его движении, что невольно думаешь: жить ему вечно.

— Ты чего, а? – Крачек поймал мой задержавшийся на нем взгляд.

— Да так… — смутился я.

— А я подумал уж чего-нибудь  там не того чего…

— Эх, братцы! – давясь зевотой и вытягиваясь на топчане, длинно стонет Федоренко.

— Что, сон вспомнил? – справляется Мачаидзе.

— Такие сны я каждую ночь теперь вижу. Бабу одну вспомнил.

— Еще не вечер, вроде, — улыбается Крачек, как видно, в предвкушении его очередной небывальщины.

— А я об ей завсегда думаю, — весело парирует Федоренко фразой из известного нам анекдота. – Славка, у тебя женщина была?

— Пошел ты знаешь куда! – веско отвечает Крачек и краснеет.

Я слушаю привычный солдатский треп, сам втягиваюсь в него, и думаю о том, что и Федоренко, который гордо заявляет, что никогда не знал отказа от женщин, терялся и бледнел перед ними, когда нас несколько раз возили на танцы в районный клуб. Ведь все мы еще зеленые юнцы, и не каждый успел сходить хоть раз на свидание на гражданке. Когда-то я считал это нормой существования в армейском быту, пока не стал свидетелем одной истории, которая для меня стала превыше, чем печальная повесть о веронских влюбленных.

Эта история произошла в полковом городке в мое первое армейское лето. Я лежал в санчасти с вывихом стопы – сорвался с перекладины. На всю часть нас осталось трое.

Степан Латыненко, рослый, плотный, с большими крепкими руками – неожиданными казались на его лице мягкие синие глаза и длинные ресницы. Вообще, он был уже здоров, острый приступ гастрита прошел. Но наш врач, толстый неторопливый майор с трудным медленным взглядом, не спешил его выписывать. Степан и двор пометет, и стены побелит, и стулья починит – делал все с охотой. Да и Степану здесь было с руки: служил он последний год и готовился поступать в военное училище.

Был еще Вася Жарков, радист с КП. Невысокий, очень худой, весь какой-то светло-коричневый: и волосы, и глаза, и прокуренные зубы, и даже халат на нем был такого же цвета. Целыми днями он лежал на кровати, устроив неподвижно ноги на возвышении, сетка вздувшихся вен просвечивалась сквозь натянутую рябую кожу. Ноги у него заболели на втором году службы, но об этом он никому не сказал. Помещение КП находится глубоко под землей, и хотя полагается там служить не более года, но его не спешили переводить в другое место: он был лучшим радистом в полку. Во время учений, сутки просидев на приеме, упал без чувств. Вася ждал отправки в госпиталь.

По вечерам мы вели в курилке длинные разговоры. Вася больше слушал, но когда мы начинали мечтать о гражданке, воодушевлялся:

— Вот поженимся с Ниной и махнем в Сибирь на какую-нибудь стройку. Я за двадцать лет ничего еще не видел: жил с бабкой в деревне, с четырнадцати лет начал в колхозе работать…Вот ноги б не повели, — добавлял при этом, потирая ладонями икры.

Нина третий год служила в нашем полку телефонисткой. Когда у нее не было дежурства, приходила по вечерам к Васе. В синем спортивном трико, быстрая, она еще издали махала нам рукой и весело выкрикивала:

— Как жизнь, солдатики?

— До приказа все меньше осталось, — отвечали мы односложно.

Вася уступал ей место на скамейке, а сам опускался рядом на выжженную траву.

— Эх, скорей бы Васин дембель пришел, — вздохнув, сказала она как-то, притягивая Васину голову к своим коленям. – Так, Рыжик? Махнем с тобой через всю Россию…

Он счастливо улыбнулся ей, подняв на нее ласковые глаза, и охотно закивал головой.

— А куда поедете? – спросил я.

— А хоть куда, — она хлопнула своей крепкой рукой о Васину, он поймал и задержал ее своей ладони. – Наши руки до любой работы способны…Дом хочется иметь свой. Я ведь никогда своего угла не имела, то в детдоме, то у тетки угол снимала. В армию пойти жизнь заставила.

Мы слушали ее бесхитростный рассказ и курили. По территории пробегали опаздывающие к вечерней проверке солдаты. Тишины не было, но июльское небо было такое чистое и воздух так недвижен, что, казалось, это и есть сама тишина.

— Угостите сигареткой, — сказал Нина, протягивая ладонь.

— Ты мне обещала бросить, — Витя отвел ее руку и предупредил нас: — Не давайте!

— Ну, одну только затяжечку сделаю, Рыжик, — нежно умоляла она.

— Ладно, на, — сдался Вася, сам вставил ей в рот сигарету, зажег спичку и назидательно заключил: — Это последняя, ясно! Не бабское это дело.

— А в армии служить – бабское?

— Что мужское, что бабское – все сейчас перепуталось, — рассудительно заметил Степан и добавил: — Была б ты моей – не посмела.

— Ишь ты какой! – всплеснула она руками. – Да я б за тебя не  пошла!

— Что так? – конфузливо произнес Степан, краснея.

— Сухой ты какой-то, да больно правильный, — весело ответила Нина, подмигивая нам

— Да ну тебя! Учить еще начнешь!

— Где мне тебя учить, — простодушно улыбается Нина. – Ты вон скоро офицером будешь, науку будешь изучать. Да ты не думай, и я книжки всякие читала и верила им. Только в жизни все по-другому получается.

— Что эти книжки, — миролюбиво согласился Степан.

— А про любовь как бывает написано! – синие глаза Нины начинают восторженно блестеть, русые волосы ниспадают на чистый лоб и светятся в лучах солнца, как нимб. – Уж так красиво!

— Ну вот, опять ты про любовь, — перебил ее Степан, поднялся и положил мне руку на плечо. – Пошли, что ли.

Мы прощаемся с Ниной и отправляемся в палату. Я ковыляю за Степаном и слышу, как шлепают о его голые пятки шлепанцы.

— Как сегодня ноги, Рыжик? – доносится взволнованный голос Нины.

— Все в порядке, — отвечает он бодро.

А Вася сегодня весь день пролежал на койке, уставясь в окно, и мы принесли ему обед в палату.

Было жарко, казалось, каменные стены старого корпуса отдавали легкой пылью. Мы легли поверх одеял.

— Плохи дела у Васьки, — сказал Степан, доставая учебник из тумбочки. – Майор не зря такой злой ходит, чует, что бедой пахнет.

— А Нина знает?

— Узнает, думаю, бросит Ваську, пока не расписались. У них уже заявление в загсе лежит.

— Не смотри так мрачно, — возразил я.

— Тут и слепому ясно. Солдатиков вокруг вон сколько здоровых бегает, а она девка броская…- он замолчал и уткнулся в книгу.

Подавленный услышанным, я тупо смотрел, как набегают на его лоб мелкие морщины. Полистав, он захлопнул книгу и сказал:

— У нее, думаешь, до Васьки никого не было? В прошлом году один фраер погулял тут с ней, наобещал, что с собой увезет. А пришел ему дембель – и закуковала одна. Долго чумная ходила, злые языки про нее всякое наговаривали. И тут вдруг Васька, как бешенный стал: кто против  нее слово скажет – в драку.  Пять суток на губе отсидел. Видать, прослышала Нина про это – и пошло у них с тех пор дело на лад. Может, и вышло б чего, — вздохнул он. – Да, Ваську жалко…

— Будет тебе хоронить живого!

— Майор, видел, какой злой? Чует – бедой пахнет, он недоглядел.

— Не оставит она Васю! – решительно сказал я.

— Поживем – увидим, — задумчиво проговорил он. – Вон я со своей Галкой сколько встречался, а как написал про свою болезнь – так и ответа не получил.

— Могли не дойти письмо.

— Уж два месяца прошло. Не с фронта пишу…Конечно, как начнется у меня язва – зачем ей такой…Ладно, не пишет и черт с ней! – Степан открыл книгу и зашелестел страницами.

Вскоре книга упала на пол – Степан засыпал быстро. Я выключил свет и долго смотрел, как за синеющим окном дрожало зарево огней ночного города, и тягостно было осознавать, что не имеешь возможности гулять по его улицам. Потом сквозь дрему различил, как, свесившись над подоконником, Вася махал рукой, и профиль его был по-мальчишески радостным.  Он со стоном опустился на заскрипевшую кровать.

А утром его отвезли в госпиталь. Вечером прибежала Нина и сообщила, что дела у Васи плохи.

Меня отправили в подразделение, и только через четыре месяца я приехал в полк для участия в художественной самодеятельности. Там мы встретились со Степаном.

Смахнув желтые листья со скамейки, сели в курилке санчасти. Все здесь было, как и прежде, лишь толстая ветвь одного дерева была обломана.

— Ты поступил? – спросил я у Степана.

— Не вышло, — ответил он без тени разочарования. – Пошел, понимаешь, на второй экзамен с больной головой, а тут еще гастрит проклятый разыгрался. Не выспался тогда,  всю ночь с Нинкой просидел, вот тут на скамейке плакала. Она утром в больницу, а я на экзамен…Затянули тогда с ним, — как всегда обстоятельно, начал рассказывать он. – Говорят, резать ногу надо. Уже и день операции назначили. Нинка, когда узнала, прибежала к доктору и кричит: «Не согласны мы! Не дам резать!» Истерика с ней сделалась, упала перед ним на колени и просит: «Доктор, миленький! Не режьте Васе ногу! Нам с Васей через всю Россию ехать надо!» А Васька ей говорит: «Ты, Нина, ко мне больше не приходи». – «Как не приходи? — кричит она. – Жена я тебе!» А он ей свое долдонит: «Ты заявление наше порви, а я домой после операции поверну. Бабка уже письмо прислала, работу мне подходящую найдут в колхозе». И тут Нинка на него как заорет: «Замолчи, миленький!» Побежала к доктору и выпросила у него два дня. Вечером принесла Васе свидетельство о браке и заявила: «Законная я теперь тебе жена – понял!» За сутки все больницы в городе обегала, нашла лучшего хирурга, ночь у дверей его квартиры просидела, а утром встретила и просит спасти Васю. Тот отказывается, мол, не имеет он права вмешиваться, а она ему свое: «Доктор, спасите! Нам без ноги нельзя…нам через всю Россию ехать надо». И уломала. Собрали они этот, как его…

— Консилиум, — подсказал я.

— Да, его…попробовали они еще какое-то средство. А Нина за это время и квартиру здесь сняла…Жаль, не застал ты их, только вчера уехали, — он замолчал, бросил потухшую сигарету и вытер губы большим пальцем.

— А Вася как? – нетерпеливо спросил я.

— С ногами Вася, — спокойно, как само собой разумеющееся, ответил Степан. — Завчера мы тут виделись, приходили ко мне прощаться. – Он заулыбался. – Нинка им все командует: сядь да сядь, миленький. А он, значит, решил подразнить ее, на дерево полез, — кивнул Степан в сторону дерева с обломанной веткой. – Висит, качается. Она хвать его за ногу – ветка и обломилась. Все обошлось, правда. Стоим мы, хохочем, тут майор на грохот вышел и буркнул: «Здоров, Жарков». Васька щелкнул каблуками и отрапортовал по всем статьям. «Повезло тебе – в рубашке родился», — сказал майор.

— Как получилось? Ведь резать хотели.

— Думаешь, я что понимаю. Майор – врач, и тот только плечами пожал.

Степан поставил на скамейку чемодан, извлек из кармана маленький ключик, отомкнул. Из-под пестрого отреза ткани вытащил бутылку вина.

— Давай, что ли, отметим мой дембель, — предложил он, доставая два складных стаканчика. – Вот, думал, домой повезу, взял тут бутылку местного…Да ладно, случай-то какой.

— Кому отрез везешь? – спросил я, любуясь красивым материалом в чемодане. – Матери?

— И Галке тоже.

— Что, получила твое письмо?

— Да.

— А чего так долго молчала?

— В аварию попала, потому и писать не хотела. Вроде все обошлось…

Мы подняли наполненные вином стаканчики и чокнулись.

— За твой дембель, — сказал я.

— Давай сначала на Нину. А за дембель, видишь, еще полбутылки осталось.

 

 

 

15.00 – 17.00

 

Какай уж там сон, когда остаются последние часы до смены караула. Надо вымыть полы, привезти дрова, смахнуть невидимую пыль – караульное помещение положено сдать в идеальной чистоте. Мы оставляем нашим товарищам по дивизиону самый трудный и ответственный участок – каждый на собственной шкуре почувствовал, как это хорошо после утомительного хождения на посту прийти в помещение, от которого веет теплом и домашним уютом.

Мачаидзе приносит со двора несколько веток вербы.

— Зачем тебе этот веник? – Ткач недоуменно склоняет голову к дернувшемуся плечу

— Пусть к нам поскорее весна придет! – весело отвечает Мачаидзе, ставит в бутылку с водой и старательно распрямляет ветки.

— Это ты, Гурами, хорошо придумал! – вмешивается в разговор Федоренко.

— А тебе все бабы и цветочки, — недовольно бубнит Ткач. – Посмотрим, как ты в войну цветочки нюхать будешь.

Мачаидзе взрывается руганью по-грузински, а Федоренко буравит Ткача глазами, и голос его сдержанно дрожит:

— Ты всех под одну гребенку не чеши, — он весело подмигивает нам. – Так я кажу, хлопцы?

— Так, Федя, — говорю я.

— Война, когда она идет, так не за смерть, а за жизнь, — поддерживает нас Крачек. – И жить надо по-человечески, пока ты живой.

— Умники вы тут собрались, — обижается Ткач. – Вот начнется война – посмотрим, что тогда вы запоете!

— Типун тебе на язык! – резко обрывает его Крачек.

Мы с негодованием смотрим на Ткача. В комнате повисает настороженная тишина, и он как-то сразу съеживается, простужено шмыгает носом и бормочет, слизывая сухие губы белым, словно обожженным языком.

— Да я что…да я не меньше вашего… — глаза его заискивающе бегают по нашим лицам.

Но мы молча принимаемся за прерванную работу. Тогда он беспомощно роняет в затянувшуюся тишину:

— Чего вы…чего?

— Думать надо, когда такое говоришь, — первым сдается Крачек.

— Засолдафонился, твою мать! – добавляет Федоренко.

Я смотрю на вспотевшее лицо Ткача, и мне почему-то становится жалко его. Ну, ляпнул человек, не подумав…

— Пойду постовую ведомость заполнять, — роняет тихо Ткач, словно отпрашивается у нас, и быстро скрывается в комнате начальника караула.

Мы с облегчением вздыхаем, словно и правда только что могло случиться по вине Ткача что-то страшное, непоправимое, но мы благополучно избежали его. И все же какой-то гнетущий осадок остается в душе: кощунственно звучит речь о том, чего человек не приемлет.

Конечно, не дай бог пройти нам испытание войной, и все таки неужели только она одна может вскрыть, кто из на есть кто? С этими мыслями я отправляюсь к дровяному складу.

В широкую колоду под навесом воткнут топор, рядом стоит тачка. Я сбрасываю шинель и, ощущая отполированную сотнями рук поверхность топорища, с наслаждением колю дрова. Но и физическая работа не смывает с памяти недавний разговор. Каждым ударом топора я словно пытаюсь очиститься от него. И тогда всплывает вдруг и разворачиваются передо мной картина последнего зимнего учения.

Боевую тревогу объявили в тот момент, когда я, почистив зубы перед сном, укладывал щетку в футляр. Мои всполошенные пальцы не могли справиться с ним, и я бросил его на туалетную полку. Из душевой выскочил голый Цветков, натягивая на мокрое тело гимнастерку.

В коридоре бешено мигал красный свет сигнального фонаря, громыхали сапоги, мелькали тревожные лиц, руки привычно срывали с вешалки шинель, выхватывали из стоек карабины, и эхом перекатывались между стен короткие слова команды. Распахнутая в ночь дверь пожирала нас, узкая тропинка, ведущая на позиции, полнилась голосами, сбившимся дыханием и топотом.

Стягивая с ракетной установки перемерзшую, в наростах льда, маскировочную сеть, я не ощущал ни мороза, ни холодного колючего ветра, а когда мой командир Сергеев доложил на КП: «Ракета к бою готова!» — и мы втиснулись в подземное укрытие, было жарко и пот туманил глаза.

Мы уселись в темноте на деревянных скамейках, вспыхнуло несколько спичек, озаряя тревожные потные лица и оскаленные зубы  с зажатыми в них сигаретами. Но не успели мы сделать и по две затяжки, как с КП прозвучала команда: ракетам сняться и готовиться к передислокации.

Подцепив установки к тягачам, выслушали последние наставления, и команды стартовых батарей разместились в кузовах машин. Колонна помчалась по лесной дороге. Мы, щурясь в темноте от фар идущих за нами машин, возбужденно гадали, что бы это могло быть.

— Учение…суток двое можем помыкаться… ночь покружим…кто знает…начальству виднее…

Все единогласно сошлись на одном: эту ночь нам не спать. Смирившись, угомонились, голоса зазвучали приглушенней. И тогда все свободное пространство под тентом начал занимать холод. Он обволакивал со всех сторон, теснил; мы, притаптывая о гулкое днище, жались друг к другу и хукали на деревенеющие пальцы, скрюченные в перчатках, они казались лишними. Густой пар клубился из ноздрей, сливался и вытягивался  наружу длинным светящимся облаком в свете толкающих нас фар задних машин – и вдруг резко обрывался, сбитый потоком заснеженного февральского ветра.

Шальной, неожиданный в такую пору мороз к ночи становился все нестерпимей. Мы затеяли возню в кузове, но и этого хватило ненадолго: холод бы сильнее нашего упорного желания не подчиниться ему. Ехали уже несколько часов, а конца пути не было. Иногда в сумраке мелькали силуэты низких строений, тускло озаренные окраины незнакомых поселков, а машины, не сбавляя скорости, мчались вперед. Порой наша машина отрывалась от задней, и тогда казалось, что в этой завьюженной тишине движемся мы только одни, а когда машина преодолевала подъем, возникало такое ощущение, что она вот-вот оторвется от земли и взлетит в исколотое звездами небо, и мы навек растворимся в его холодной пустоте.

— Братцы, замерзнем! – прохрипел Мачаидзе, срывая иней с бровей. – Делать что-то надо! – Он вскочил и начал дергаться, по-обезъяни размахивая руками.

— Завидуешь своим баранам! – глухо отозвался кто-то, пряча лицо в поднятый воротник шинели.

— А ну, хлопцы, дайте огоньку! – раздался голос Федоренко.

Негнущимися пальцами я вытащил коробок и зажег сразу несколько спичек. В руках Федоренко была паяльная лампа, приседая, он качал ее. Из дышащего сопла лампы вырвался сноп огня. Федоренко подкрутил ручку, выравнивая пламя, и, стуча зубами, зычно скомандовал:

— Посмалимся поросята! Кто первый?

Теснясь и вытягивая скрюченные в перчатках руки, мы потянулись к огню.

— Не все сразу! – покрикивал Федоренко, как пастух на стадо, поочередно одаривая  каждого спасительной струей пламени. – Граждане, соблюдайте очередь! Отпуск огня производится по двадцать киловатт на одно рыло!

Запахло паленным – и это запах погнал на нас обманчивое ощущение тепла. Мы, с визгом толкаясь, ловили на себя вылетающую струю, напоминающую о тепле, которое  теперь было дороже всего в жизни, и веселели. Когда очередь доходила до меня, я чувствовал: один бок словно плавится, стоило же потерять струю – холод с удесятеренной силой наверстывал упущенное.

Вскоре бензин кончился, и мы опять затихли, зажатые холодом. Не было сил шевелиться. Втискиваясь на скамейку среди сгрудившихся тел, я обнаружил Цветкова. Он тупо смотрел перед собой стекленеющими глазами, вытянув негнущиеся пальцы, совершенно белые усы дрожали над ляцкающими зубами. Я дернул его за плечо, позвал, но он не ответил.

— Так он же спит! – крикнул Федоренко сквозь рев машины и, сбросив перчатки, начал тереть ему щеки. Голова Цветков задергалась в такт его движениям и упала на грудь. – Варушься, дурэню! – заорал Федоренко. – Загинеш!

Цветков повис на его руках. Мы, истошно крича, бросились тормошить и растирать его. Вдруг машина резко остановилась.

— Срочно в кабину его! – приказал Федоренко.

Мы на руках спустили с машины трясущегося Цветкова, и я вместе с Федоренко потащил его, обмякшего, к кабине. Густо и звонко скрипел под ногами снег. Вокруг был один молчащий лес, машины, огибая нас, проносились мимо, и луна безжалостно серебрила заснеженные деревья.

— Потерпи, Витя, потерпи, — причитал я в ответ на тихий стон Цветкова, с трудом бороздя по глубокому снегу.

Федоренко дернул дверцу кабины. Оттуда раздался приглушенный голос Ткача, и показалось приплюснутое к стеклу лицо с мертво блеснувшими в свете луны глазами.

— Открой! – крикнул Федоренко.

— Не положено!

— Человек замерзает!

— Не положено! Тут рация!

— Ах ты, сука! – взревел Федоренко и с силой рванул дверцу.

— Не положено лишних людей в кабину! – заорал Ткач, придерживая дверцу двумя руками.

— Пристрелю, гад! – разъяренный Федоренко сорвал с плеча карабин, и лунный свет заскользил по его стволу в кабину к испуганному лицу Ткача.

— Ты…командиру грозить?! – закричал Ткач. – Да я тебя под трибунал!

— Не успеешь! – холодно ответил Федоренко. – Сейчас вытащу и пристрелю, как собаку. Только одни лычки останутся.

— Ребята, не надо, — простонал Цветков и, вырвавшись из моих рук, отступил.

— Ты куда, дурья башка! – Федоренко схватил его за плечи. – Из-за этого служаки хочешь здоровье потерять?! – Он рванул дверцу и крикнул: — А ну, подвинься!

Мы затолкали Цветкова на сиденье. Федоренко поднялся на подножку, постучал карабином о пол кабины и грозно предупредил Ткача:

— Ты мне за него отвечаешь, понял! – спрыгнул на землю и, придерживая дверцу, добавил: — И чтобы ни гугу о нашей нежной беседе. Я такие штучки не прощаю. Ясно? – захлопнул дверцу и бросил мне через плечо: — Пошли! – Сквозь его учащенное дыхание вырвалось: — Ишь ты, сука, не положено!

У заднего борта кузова отдал мне свой карабин:

— Возьми…Я сейчас – надо бензина раздобыть.

Через несколько минут он протянул нам резиновое ведро с бензином и весело сказал:

— Держите! Нам теперь этого досыть буде!

Ехали мы все ночь, и всю ночь поочередно держали в руках горевшую паяльную лампу, согревая друг друга. Шинели наши были в дырах, лица почернели. Дорога убегала назад, петляя между крутыми берегами обочин, порой вырываясь вверх черной, выметенной ветрами лентой. Отработанные газы рвали морозную скованность рождающегося утра и растворялись в нем без следа среди заиндевевших  до макушек деревьев. Неожиданно дорога выпрямилась, в прозрачном воздухе, на краю земли, начала освещаться линия горизонта. И вслед за ним выглянула, краснея, пылающая макушка солнца.

Тесно прижавшись друг к другу, высунув вперед посиневшие лица, мы жадно следили, как зарождался новый день. Снег заблестел, засветились деревья, и иней, каждой снежинкой поглощая солнце, загорелся бесчисленными огоньками, ослепляя измученные бессонницей лица. Все, бывшее с нами в эту ночь, куда-то отступало и начинало казаться уже несуществующим, словно приснившимся от лежания в неудобной позе. Но стоило оглянуться и увидеть потемневшие и осунувшиеся лица товарищей, все вновь отчетливо вспоминалось.

А когда спустя трое суток мы, помывшись в бане и проспав мертвым сном двадцать часов, вспоминали пережитое, уже не верилось, что это было с нами. Тогда в разговоре Цветков сказал Федоренко:

— Без тебя бы, Федя, я…

— Брось! – смутился тот. – Чего не бывает.

— Извини, что я тогда у телевизора…

— Ты, Витек, — оборвал его Федоренко, — когда тревога, первым делом потеплей одеться не забудь. Пар костей не ломит.

Я вношу дрова в караульное помещение и сталкиваюсь с Федоренко. Он ловит мой взгляд и хитро улыбается:

— Товарищ рядовой генерал! Разрешите доложить?

— Валяй, — сдерживая смех при виде этой лукавой физиономии, говорю я.

— Паркетный пол вымыта, паутина с широких итальянских окон смахнута, зола из камина выгребта, ковры выбита! – лицо его расплывается в довольной улыбке. – А есть еще с полчасика – давай клопа придавим.

— Идет, — охотно соглашаюсь я.

И действительно, через мгновение засыпаю.

 

17.00 – 19.00

 

Меня уже давно не надо будить в положение время – просыпаюсь сам. Привычно надеваю шинель, застегиваю крючки, опоясываюсь ремнем с подсумком, забрасываю карабин на плечо, выслушиваю короткий инструктаж начальника караула, отвечаю на порядком надоевшие вопросы, спускаюсь с крыльца, вслепую заряжаю карабин и, уткнувшись лицом в поднятый воротник тулупа, сонно шагаю за Ткачем.

Но на вышке сон мгновенно покидает меня, и я проверяю, поставлен ли карабин на предохранитель. Начинается двухчасовое топтание в полутораметровой клетке. Глаза ощупывают местность вдоль линии проволочного заграждения – все здесь высмотрено до дыр: могу по памяти воспроизвести каждый квадрат.

Я уже потерял счет времени, которое отстоял на этой вышке. Доски на ней испещрены цифрами-датами. Первая из них «Ура! Дембель – 19…», и за ней год за годом   выцарапаны последующие. Скоро придет и мой черед оставить свою прощальную отметку: это традиция – чей-то радостный крик штыком передает его через года. Меня так и подмывает сделать это же, но еще не один месяц отдаляет от желанного события. Я вчитываюсь в коряво нацарапанные поблекшие цифры: первые из них появились до моего рождения. Сколько же душ день за днем изливалось здесь перед самим собой, сколько же дум и надежд впитали они!.. А если проследить это с первого часового в истории общества?  Какие мысли проносились в каждой истосковавшейся по теплу и общению одинокой душе? Сколько сил, энергии и ума потерял каждый? Бессменная извечная тоска по покою и нормальной жизни пребывает здесь, меняя только свой материальный облик – наши ссутулившиеся под ружьем тела. Словно есть один вечный часовой, томящийся на границе отведенной ему территории вчера, сегодня, завтра. И нет этому беспрерывному движению конца. Но ведь и те, кто давно уже отслужил, навсегда уносят с собой в гражданскую жизнь это роднящее всех нас чувство: по всей земле, во всех ее уголках, куда возвращается бывший часовой, сохраняется в памяти это настороженное ощущение границы. Граница – не в этом ли отличительный признак человека от всего живого мира на земле. Границы между странами, которые каждое государство усиленно охраняет, ограничивая пропуск к себе инородцев. Границы между людьми, за которые мы не так легко впускаем другого человека. Граница между телом и душой, по ту или иную сторону которой попеременно колеблется мир человека. Откуда пришло к человеку это разграничение во всем?  Неужели оттого, что сама природа водными границами четко разделила всю землю между континентами? Пожалуй, есть еще единственное место в мире, которое не знает границ – это космос. Но когда человек почувствует себя хозяином в нем – и его он осквернит границами. Стало не по себе от этой уверенности, с которой  ответил на свой вопрос. Значит, все перестает иметь смысл: границы во всем – вот итог нашей жизни.

Я вглядываюсь в знакомые очертания пограничных столбов, и мне кажется, что они ехидно хохочут над моими хилыми потугами понять тайну, которую хранят в себе.

Небо, взрыхленное облаками, очистилось на западе, тускло-бордовое солнце садится в одинокую тяжелую тучу, первые бледные тени крадутся по земле, сглаживая ее поверхностью. Холодный закат запылал, словно где-то далеко горел город, и его удушливое пламя заметалось, обагряя горизонт. Меняя очертания облаков, солнце стало бледнеть, гаснуть и медленно уходить за горизонт. И в его последних лучах вдруг испуганно с криком заметался первый ранний жаворонок.

Я слежу за бессилием маленькой безумствующей птицы и чувствую себя чем-то сродни ей.

Нестерпимо хочется курить. Но курево кончилось. Тщетно роюсь в карманах, чтобы наскрести кроху просыпанного табака. Заглядываю в щель между досками в надежде обнаружить там заначенный «бычок». Вдруг одна доска поддается под рукой – и я радостным удивлением обнаруживаю в тесном пространстве между обшивкой кусочки истлевшей газеты и отсыревшую четверть пачки махорки. Газета аккуратно разорвана на четырехугольники по размеру самокрутки. На первом из них непроизвольно читаю:

 

недели боев, закончившихся

15 октября, успешно провели

несколько операций, в результа-

те которых были убиты или ра-

нены  255 солдат противника и

сбиты или повреждены за этот

период 11 самолетов противни-

ка.

Забыв о желании курить, я остолбенело перечитываю: были убиты или ранены 255 солдат…255 солдат…убиты или ранены. И никаких имен! Только бесстрастные цифры и слова…

Так могут написать когда-то и обо мне. И я буду всего — навсего «солдатом противника», один из них – неизвестных миру. А все остальные люди на земле однажды утром, быстро проглатывая завтрак и скользя глазами по газетным строчкам, быть может, даже и не остановятся на этих цифрах – когда-то и я делал так. Но если кто-то из четырех миллиардов и задержит на них свой взгляд – какие мысли вызовут они?  Учитель прикинет, быть может, сколько это выпускников одной школы, врач – сколько процентов из раненных может умереть, бухгалтеру эти цифры могут напомнить о недобитом к концу месяца балансе, а кто-то прикинет, что это неплохая цифра для месячной зарплаты. Ведь никто из них не знает и уже никогда не узнает никого из этих «убитых или раненных»…

Так может быть убит каждый из нас. Убит целый мир! И неужели все, чем ты был на земле, составит лишь сухую дополнительную цифру в статистическом отчете?.. Вот и все, чем обозначат твое пребывание в мире. А твои мысли, душа, радости, печали и надежды?..

Я ловлю себя на том, что не могу скрутить самокрутку из этого клочка газеты: словно сейчас, сжигая эти горькие слова, буду повторно убивать тех, кому это давно безразлично. Бережно, как похоронку, прячу листок в карман гимнастерки, беру другой, внимательно прочитываю его и только тогда сыплю табак. Прикуриваю и жадно затягиваюсь. В  сыром воздухе густится дым, нехотя выползает  из-под крыши и вихрящимся облачком медленно растворяется в наступающих сумерках.

И вдруг ужасная мысль раскалывает мой череп: если начнется наша, ядерная война – некому будет ни писать, ни читать. Погибнет весь мир, как погибает один человек…

Цигарка погасла, зажигаю спичку. Когда она тухнет, замечаю, как быстро начинает темнеть. Спускаюсь на землю и выхожу на тропу своего поста. В дальней луже отражается луна, зарешеченная бледными тенями  голых деревьев, — словно луну посадили в клетку.

Я убыстряю шаги в надежде отогнать от себя это тягостное ощущение и почти добегаю до границы своего поста. Делаю крутой поворот и начинаю обратное движение  с таким чувством, как будто там, наконец, вырвусь на свободу. Вижу очертания знакомого пограничного столба – и во мне вновь пробуждается человека.

«А человек ли?» — обжигает мысль.

И вспоминаю  недавний спор с Цветковым.

— Постоянное ощущение границы – это закон зверей, — сказал он. – Волчья стая регулярно обновляет свои границы, оставляя помет вдоль всей своей территории, отвоеванной в смертельной борьбе за выживание. Этот биологический закон создан природой для регулирования жизни животного мира.

— По-твоему, и мы, люди, подчеркивающие свое превосходство над ними своим разумом, живем по тем же законам? – яростно вступил я в спор. – А научно – технический прогресс?

— Это всего лишь усложненный способ добывать себе хлеб насущный, — язвительно ответил Цветков.

— А искусство?

— Да разве можно сравнить красоту природы, которой мы лишились, загнав себя в самодельные бетонные пещеры, с суррогатом наших красок. Могут ли сравниться звуки, которые мы извлекаем из наших механических инструментов, с музыкой ветра, играющего в деревьях и травах? Великие художники всех эпох и народов, достигая мастерства в своем искусстве, всегда откровенно подчеркивали, что они учатся у Природы

— Так в чем же тогда, по-твоему, наше превосходство над миром животных? – не сдавался я.

— В том, что мы в борьбе за существование, не надеясь на собственные руки, ум и совесть, создали оружие, помогающее нам выжить среди себе подобных. Но даже волк, сражаясь за право быть вожаком стаи, вступает в единоборство – и редко решает поединок смертельным исходом. А вооруженный человек, один, может уничтожить тысячи своих собратьев. Вот оно, достоинство человеческой цивилизации. И год за годом усовершенствуется это «мастерство». Да знаешь ли ты, что уже пятьдесят пять процентов мирового сырья тратится на него, в то время как сто пятьдесят миллионов детей на планете недоедает? А мы, бряцая оружием, продолжаем этот гибельный процесс. Уже сама природа покрылась этой раковой опухолью нашей цивилизации…Пожалуй, есть лишь одно место в мире, неподвластное нашей угрозе – космос. Но и это лишь потому, что человек делает в нем свои первые шаги.

— А ведь такое может случиться и в космосе! – невольно вырвалось у меня, и мне стало не по себе от той уверенности, с которой я согласился с ним. – Ядерные державы разрабатывают проекты размещения своего оружия в космосе.

— Вот видишь! – горячечно продолжил Цветков. – Все перестает иметь смысл. Часовой на земле несет не мир, а лишь затягивает процесс надвигающейся катастрофы. Мы всего лишь малограмотные знахари, отвлекающие человечество от страшной развязки…И к чему, скажи, жалкое и напрасное цепляние за ежедневно ускользающую жизнь, над которой дамокловым мечом висит постоянная угроза насильственной смерти?..

— Так что, нет никакого спасения? – растерянно произнес я.

— У Монтеня я читал, что невыносимые боли и опасения худшей смерти являются для человека вполне оправданным побуждением к самоубийству. Лишить себя добровольно жизни – не в этом ли наша единственная привилегия перед животными? Ведь накопление массового оружия уничтожения обесценивает не только человеческую жизнь – в огне современной ядерной техники уже способна погибнуть наша цивилизация. Современные политики и ученые-атомщики мыслят теперь уже иными категориями, чем это было всего несколько десятилетий назад. И таким мышлением отравлено уже все человечество…Вот чего мы достигли нашей хваленой цивилизацией: сам человек поставил свою собственную жизнь в ничто! – раздраженно заключил Цветков.

Из глубины тропы в каком-то странно фосфорическом блеске прямо на меня движется босая человеческая фигура в гимнастерке без ремня.

«Опять чудит Федоренко», — подумал я. Но это безумное предположение гаснет, когда я слышу знакомый мне предупредительный голос:

— Болит,  да?

— Ага, — сквозь стиснутые зубы отвечаю я, превозмогая боль в ноге.

— Ты не прислушивайся. Это не душа болит…На вот, почитай, — он протягивает мне книгу стихов Блока. – Забудешься…Читал, конечно?

К стыду своему, я только знал имя поэта, но ответил:

— Да.

— Помнишь у него: «Миры летят. Года летят. Пустая Вселенная глядит в нас мраком глаз…» — в сумрачной тишине казармы зазвучал его красивый голос. Я заворожено заслушался, и приятно было ощущение покорности. Он кончил читать одно стихотворение и принялся читать новое с каким-то внутренним упоением, и у меня возникло такое чувство, словно я уже давно знаю эти стихи: «…голос был сладок, и луч был тонок, и только высоко, у царских врат, причастный тайнам, плакал ребенок о том, что никто не придет назад…»

— А ты сам пишешь стихи? – спросил я.

— Стихи люблю с детства. Раньше никогда не писал, а тут, в армии, вдруг прорвало.

— Прочти.

— Слушай, — охотно согласился он и сразу начал читать каким-то непривычным для меня надрывным голосом. – «Я остался один среди мира и грез. Помнишь, много нас было когда-то? Но весенний призыв по России разнес и навечно уже прописал нас в солдаты. Мы – солдаты страны, ее бед и судьбы. Мы солдаты земных колебаний. Мы в несчастье страшны исступленьем борьбы. Мы солдаты разлук и прощаний», — торопливо дочитал он и продолжил: «В век прогресса и смерти, в мой натянутый век, вверьтесь разуму. Верьте! Верой жив человек. Накалилась орбита от угроз кулаком – память, видно, отбиты о пожаре былом…Искры гаснут, и снова даже солнечный день вспыхнет заревом смерти вдруг граница-плетень. И зарница пожара все кружится сильней, как орбита позора над планетой людей».

— Мне нравится, — сказал я

— А мне – нет, — сухо, сникшим голосом ответил он. – Понимаешь, тут дело даже не в стихах. Ведь когда человек только начинает писать стихи, он пишет о любви, весне, дружбе. Начало поэзии в человеке связано с добром, светом, любовью – в этом чувственное и прекрасное явление юности…Ты разве никогда не писал стихи?

— Было, — признался я. – В школе.

— Вспомни, о чем.

— В восьмом классе в девчонку влюбился.

— Вот видишь! – победно перебил он. – Так и должно быть. Поэзия – это всплеск тех чувств, которыми переполнен человек.

— Но ты теперь в армии – и все у тебя естественно.

— Неужели всего год в армии сумел зачеркнуть во мне всю предшествующую жизнь? – с болью в голосе не то спросил, не то возразил он. – Разве такое возможно…

Это разговор с Цветковым произошел у нас год назад, когда я лежал с вывихом ноги в казарме и ждал отправки в санчасть. Я не нашелся тогда, что ответить. Не знаю ответа и сейчас.

А что, если и Цветков поступит так же, как тот парень, о котором нам рассказывал начальник штаба, пронеслась шальная мысль. И мне стало страшно думать об этом дальше, словно я мог подтолкнуть Цветкова к самоубийству. А ведь может, когда в руках безотказный карабин с полной обоймой патронов. К чему цепляние за жизнь, если нет другого пути не только отдельному человеку, но и человечеству? «Невыносимые боли и опасения худшей смерти являются вполне оправданными побуждениями к самоубийству» — так сказал Монтень. Выходит, самоубийство не слабость, а высший предел напряжения чувств человека от осознания настигающей его неотвратимости. И только слабых держит на этой земле инстинктивный страх перед смертью, их жалкое и пустое цепляние за ежедневно ускользающую жизнь, над которой постоянно висит угроза насильственной смерти. Лишить себя жизни добровольно – дано только сильному человеку – и почему же не воспользоваться этим правом? В нем верное разрешение всех тайн и вопросов, которыми полнится мозг ежедневно.

Я поднимаю карабин измученными от напряжения пальцами.

Нет! Нет этому оправдания!

Цивилизация ужа давно бы перестала существовать, если бы сообщество людей не разделяло свой  путь. И если один человек в минуты трудных испытаний добровольно уходит из борьбы – движение к всеобщему счастливому миру теряет какую-то долю уверенности. Да, именно так сложилась наша жизнь. Такой получило ее в наследство и мое поколение – по-видимому, другого пути не дано. В том-то и заключается великое мужество людей, что они, осознавая свое трудное положение, настойчиво ищут пути к мирной жизни. И нельзя его найти в несколько лет, если история цивилизации насчитывает тысячи.

Я забрасываю карабин на плечо, тру онемевшие руки и решительно топчу расползающуюся под ногами грязь.

И вспоминается мне дом. Наш осиротевший старик сосед один сажает яблони в нашем общем для всех дворе. Роя яму, он внимательно рассматривает землю, чтобы, не дай бог, не лишить жизни оказавшегося под его лопатой жучка. Я бегу за лопатой и помогаю ему. Потом мы долго сидим на скамейке между посаженными молодыми деревьями и смотрим, как после грозовой ночи зарождается новый день. Свежестью блестит зеленеющая трава. Оставшиеся прошлогодние жухлые травы своей желтизной подчеркивают особую нежность молодой поросли. Блеск играющей на солнце росы выявляет тончайшие нюансы цветовой гармонии. Прозрачные тонкие листочки на хрупких ветках молодой березы неуклюже, как новорожденные птенцы, тыкаются под легким ветерком во все стороны, прогретый весенним солнцем ствол ее сбрасывает свою кору – и она медленно, как свадебный наряд, сползает на землю, с качающейся ее вершины падают капли дождя, они срываются на траву и сливаются с ее росой. Ветер согнал редкие облака в одну разом потемневшую тучу и весело погнал ее на запад – и над нами остается лазурное небо.

Я сказал, что меня призвали в армию. И, как это свойственно всем, пережившим войну, он начал вспоминать о ней и рассказывать о героических подвигах солдат. И вдруг, болезненно морщась, сказал: «Боятся все…Смелый человек – это тот, который способен преодолеть в себе естественное состояние страха перед опасностью смерти. Любовь к жизни – это доброта и ответственность перед людьми, деревьями и всякой живой тварью на земле, в них залог победы над трусостью. Правда, случается, что трусливый человек попадает в героические ситуации и потом слывет героем. Но это лишь случай…»

Я смотрел на это умирающее лицо со слезящимися старческими глазами, вслушивался в его неторопливую рассудительную речь и думал о том, что смелость – это жить вот так же, как он: сажать яблони, плодами которых ты не воспользуешься. В этом его святая вера в то, что жизнь движется к лучшему.

Старик, словно прочитав мои мысли, повернулся ко мне своим ссохшимся, как перезимовавшее на дереве яблоко, лицом и, кивая головой, тихо сказал: «Когда люди протягивают друг другу руки для дружеского пожатия – они обнимают землю, а когда грозят кулаками – они разрушают ее. А земля – наша общая мать».

Вдали под тусклым свечением рождающейся луны маячит одинокая фигура Федоренко. Он машет мне рукой. Мне кажется, что я вижу его подбадривающую улыбку, и я делаю попытку улыбнуться в ответ. Как и положено по уставу, мы расходимся в разные стороны, но теперь я отчетливо ощущаю за спиной его постоянное присутствие – и на душе становится теплей.

Со стороны поста доносится приглушенный деревьями голос Федоренко:

— Стой! Кто идет?

— Начальник караула со сменой! – отзывается Ткач.

И опять за минутной тишиной голоса:

— Часовой Федоренко, сдать пост! Караульный Устамбаев, принять пост!

Сотни раз я слышал эти команды. Но как тревожно и чуждо звучат они в темноте. Голоса, скрытые во тьме, вызывают в душе чувство настороженности.

Идет обычная смена часовых. Сейчас сменят и меня, и хотя я узнал уже все голоса и представил лица, но инстинктивно собираюсь всем телом и обостренно ощущаю в руках холодную сталь карабина.

Вдали между деревьями мечется по тропе луч фонаря. И эта единственная точка на земле становится центром моего внимания, моей живой связью с миром. Все, что было во мне, куда-то исчезает, душа и тело настороженно и желанно стремятся к приближающимся ко мне людям.

 

19.00 — …

 

Заступил новый состав караула, и мы возвращаемся в казарму. Впереди, ссутулившись и не подавая команд, идет Ткач. Мы шагаем молча, не соблюдая строй, торопясь поскорее сбросить с себя вместе с карабином усталость минувших суток.

Я иду в паре с Цветковым. На его бледном лице болезненно светятся воспаленные глаза, подрагивают ресницы. И вдруг невольно думаю: «Пусть и не дано понять Ткачу, что происходит в душе Цветкова, но именно исполнительность Ткача на службе приближает нас к той жизни, за которую так ратует Цветков. Нельзя строить мир, как бы он ни был красив и благороден, в отрыве от той атмосферы, в которой живут все люди. А я сам начал попадать под настроение Цветков и думал, что прозревал…»

Я отвожу глаза от Цветкова и рассеянно скольжу по лихо сдвинутой на затылок ушанке Федоренко, по плечами Портиса, вздрагивающим в такт усталому шагу, по строгому профилю Крачека с четко очерченным мужественным подбородка, упираюсь в глазами в свет окон казармы, показавшейся из-за поворота.

— Скажи, — говорит Цветков, — ты не слышал ночью ничего подозрительного?

— Вроде бы нет.

— А мне уже не впервой что-то кажется…словно кто-то ходит около ракет.

— Собаки бы лаяли.

— А следы?

— Наши.

— А помнишь, ракета была подключена к установке?

— Забыли после ТО выключить.

— Может, и так…забыли. – Он повернулся ко мне угрюмым лицом и тихо добавил: — Почему я все время слышу шаги?

— С летающих тарелок инопланетяне балуются, — решил я перевести разговор в шутку.

— Может, и они, — неожиданно серьезно соглашается он.

— Ну, ты даешь!

— А почему бы и нет…Если постоянно чего-то ждешь, оно приходит.

— Чего же ты ждешь? – не понял я.

— Говорят, что раз в год ружье само собой стреляет. А я не вижу особой разницы между ним и ракетой…Правда, одна существенная есть: если выстрелит ружье – может погибнуть один человек, а если взлетит баллистическая – это предостаточный повод для возникновения мировой войны.

— И ты думаешь, что инопланетяне решили сыграть с нами такую злую комедию? – опять я стараюсь повернуть наш разговор на шутливую волну.

— Да для этого достаточно одного самого земного маньяка! – зло отрезал он.

— Ты что, Цветков, страху на людей нагоняешь? – улыбаясь, обернулся к нам Федоренко. – А ну-ка, Гурами, скажи, сколько этому человеку до приказа осталось.

Мачаидзе расстегнул шинель и охотно лезет за своей записной книжкой. Но Цветков поспешно удерживает его руку и говорит:

— Ты мне вот что ответь, бухгалтер: сколько осталось до приказа о всеобщем разоружении?

— Спросил бы что-нибудь полегче, — обиженно ворчит Мачаидзе.

— Боюсь, что соли на земле не хватит, — говорит Цветков.

— Не оттого ли уже вся селедка на исходе, — невозмутимо вставляет Крачек, и, как всегда, по его виду не разберешь, шутит он или ему действительно так захотелось селедки

— Прекратить разговорчики! – строго обрывает наш смех Ткач. – Не положено в строю!

В молчании мы подходим к казарме. Завидев на крыльце встречающих нас начальника штаба и старшего лейтенанта Шашкина, без команды выравниваем строй и четким шагом движемся навстречу.

— Караул, стой! – командует Ткач.

Мы замираем в строю, поддерживая за ремни потяжелевшие за сутки карабины. Ткач преображается на глазах: расправив плечи, четким шагом выступает вперед, лихо щелкает каблуками.

Вдруг надрывно и жутко взрывается сирена – и все разом зашевелились. Исчезли начальник штаба и Шашкин, из дверей казармы посыпались солдаты, одеваясь на ходу и прилаживая за спиной запрыгавшие карабины.

— Твою мать! Вторая смена! – успеваю я еще разобрать раздосадованный голос Федоренко.

Караул наш, рассыпаясь, помчался на позиции к своим установкам. Через секунды я уже на бруствере. Маскировочная сетка, не тронутая всего сутки, примерзла к проволоке. Я отдираю ее штыком и успеваю заметить, что тоже делает на второй стороне рва Крачек. Мы одновременно подбегаем к столбам, к которым прикручена проволока и, навалившись грудью, тянем тугую промерзшую сеть. Под нами, во рву, расчехляют ракету Мачаидзе и Сергеев, командир моей установки. Мы с Крачеком кубарем скатываемся к ним по крутому склону, сворачиваем огромный обледеневший брезент и тащим его прочь от ракеты. За спиной слышится голос Сергеева: «Ракета в боевом положении!» — и через секунду он, тяжело дыша, догоняет нас и помогает отбросить брезент с проезжей части дороги.

Оглянувшись, я вижу, как ракета, отсвечивая лунный блеск, медленно поднимает в потемневшее небо свое острие. И  меня охватывает восхищение перед красотой ее обтекаемой формы – но тут же становится жутко: это изящное стальное чудовище оживает, чтобы нести смерть всему живому на земле.

Сквозь узкую щель мы вваливаемся в подземное укрытие. За нами появляются солдаты с соседней установки, последним, закрыв дверь, входит старший лейтенант Шашкин. В темноте вспыхивают спички, озаряя возбужденные, красные, в тревожном блеске лица. Я успеваю заметить, как под носом у Ткача дрожит капля пота.

Мы сидим на скамейках и курим.

— Товарищ старший лейтенант, что бы это, а? – слышится голос Федоренко.

— Тревога, — коротко отвечает он.

— От чорты, знайшли час, коли объяву даваты! – недовольно ворчит Федоренко.

— У тебя забыли спросить, — усмехается Портис.

— А что, могли бы и согласовать вопрос! – как-то совсем непривычно зло выкрикивает Федоренко. – Мне бегать!

— Дождешься, спросят, — доносится из темноты голос.

— Эх, кабы было так – с нашего согласия, — вздыхает Крачек.

— Сколько же можно на одной неделе учебных тревог! – не унимается Федоренко. – Это же нарушение КЗОТа, в конце концов!

— Ничего, Федя, — едко замечает Цветков. – Тяжело в учении – легко в бою. Солдату положено знать заповеди Суворова.

— Заповеди, все заповеди! – подает запальчивый голос Мачаидзе. – И так загоняли по караулам. Это хоть надо учесть.

— А кто тебе это на войне учтет? – язвит Ткач.

— Ладно, ребята, нечего попусту языками молоть, — раздается решительный голос Шашкина. – Кажется, это не учебная тревога.

— Как не учебная? – раздаются крики. – Какая же еще?

Шашкин молчит, словно давая возможность и нам освоиться с этой неожиданной для всех нас мыслью. И потом строго приказывает:

— Старший сержант Ткач, запросите КП!

В темноте слышится стук и вращение ручки аппарата. Зажигается несколько спичек, и видно, как Шашкин принимает у Ткача трубку и подносит к уху. Опускает тревожные глаза, словно прячет от нас.

— Я – второй. Ждем дальнейших указаний.

Из трубки доносится хриплый, но четкий голос командира дивизиона:

— Объявить всем: тревога боевая. В воздухе находится неопознанный объект, летящий в сторону нашей границы. Каждые пять минут выходить на связь. Всему составу дивизиона находиться в положении боевой готовности.

В темноте одиноко звякнул рычаг под тяжестью трубки. Старший лейтенант Шашкин сказал:

— Все слышали?

В затянувшейся тишине кто-то, заглатывая навязнувший вопрос, поперхнулся слюной, закашлялся и потом тихо и жутко, на одном дыхании присвистнул:

— Фью-ю-уть!

 

…Утром в 7.37 дали отбой. Мы возвращаемся в казарму. Серые лица ребят сливаются с рассеивающимся туманом, и издали кажется, что одни, обмякшие под карабинами, порожние шинели стекаются с огневых рубежей на центральную дорогу. И лишь приблизившись, можно различить запавшие глаза.

— Так что же это было, товарищ старший лейтенант? – спросил Цветков.

— Воздушный шар летел над Атлантикой, — ответил Шашкин.

— Во зараза! – подал голос Федоренко. – Из-за какого-то мыльного пузыря ночь не спали.

— Одни ли мы…Прикинь, сколько еще границ перед нами – и все поднялись по тревоге.

— Во жизнь пошла, — сказал Крачек. – На одной стороне нашего шарика кто-то побаловаться вздумал, а на другой – все Европу затрясло…

 

1980 г.

 

 

 

 

 

 

Reply

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Этот сайт использует Akismet для борьбы со спамом. Узнайте, как обрабатываются ваши данные комментариев.