Повесть о повести (История рукописи)

1

 

Вот она лежит передо мной, души моей боль. И хотя моложе меня на четверть века, но мертва: желтеют страницы, выцветают знаки.

В ней я пытался честно передать то, что пережил со своими боевыми товарищами. Выполняя священный долг перед Родиной, мы вместе, сжимая в руках карабины, всматривались сквозь мрак ночи или ослепляющий свет солнца в сторону границы.

С детства нас приучили: за нерушимыми рубежами нашей советской родины притаились враги, много врагов – весь мир против нас. И цель у них одна: захватить наши земли и богатства, грабить и убивать, а уцелевших в этой кровавой бойне сделать рабами.

«Мы не рабы, рабы не мы!» — с этой фразы начиналось обучение жизни в стране, когда к власти пришли большевики. Они натаскивали народ новому пониманию новейшей истории коммунистического толка: в мире нет ни народов, ни наций, ни человека – есть два класса, богатые и бедные. На своих лозунгах они начертали: «Кто был никем – тот станет всем!» — и беспощадно уничтожали все, что было противно их пониманию счастья. Когда голодному и обездоленному бросают подачку, он берет, не рассуждая, и в молчаливой благодарности работает челюстями: главное – заглушить чувство голода. И нет ему дела то тонкостей в написании уже набившей оскомину фразе.

Мы семьдесят лет повторяли: «Мы не рабы, рабы не мы!»

А верно так: «Мы не рабы, рабы нЕмы!»

В первой фразе повторение отрицания, т.е. тавтология. Во второй – новая, глубокая мысль: осознание своего положения и действия свободного человека. Первое и важнейшее проявление его – свобода слова. Но слово многозначно. Заключенное в осознанный образ – оно становится символом единственного и неповторимого: критерием истины. «Искусство есть непосредственное содержание истины или мышления в образах» (В. Белинский). «И чем истины выше, тем нужно быть осторожнее с ними: иначе они вдруг обратятся в общие места, а общим местам не верят» (Н.Гоголь).

И человека и народы судят по делам. Свободное слово становится правом лишь того, кто своими мыслями и поступками построил мир свободы внутри себя.

Жить – это творить. Раб не может быть творцом. Только свободный человек создает живую жизнь и говорит с миром наравных. Ибо для него существует один господин в мире – Дух. «Господь есть Дух, а где Дух Господень, там свобода» (Второе послание к Коринфянам, 3:17)

 

2

 

Прошло четверть века с рождения рукописи. Перечитывая ее, осознаю: хоть и искренне писал, но Дух мой был закрепощен: многое в ней профильтровал внутренний цензор. Да пусть бросит в меня камень тот, кто в наше «шкурное время» (Б.Пастернак) поступал иначе. Он мог не кривить душой, отмалчиваться, не петь дифирамбы Строю. Но никто среди нас смертных, подданных этого строя, согласитесь, если быть честным до обнаженности, не способен был высказать вслух то, как осознавал эту действительность. Можно назвать, пожалуй, лишь несколько имен в литературе эпохи социализма, кто остался безгрешен: Платонов, Цветаева, Булгаков…даже Мандельштам однажды решился под смертельной угрозой пойти на компромисс со своей совестью: сочинил хвалебные стихи Тирану – но они ему не удались на уровне своего гения – поэта.

Свободный человек – это правда, правда и ничего кроме правды.

Вспоминая прошлое, то, что было связано с написанием этой рукописи, я ловлю себя на одной странной метаморфозе: оказывается в жизни, в самых критических ситуациях, я порой вел себя намного свободнее, чем тогда, когда, оставшись наедине, пытался передать это же в слове.

 

3

 

Наш начальник штаба уже десять лет служил в ракетном дивизионе, расположенном в глухом лесу, и чувствовал себя здесь полноправным хозяином, как медведь в своих дремучих владениях. Он обращался с нами, молодыми солдатами, как со скотом. Часто, мучаясь от безделья и тоски, слонялся по дивизиону и искал повод придраться к любому из нас. Багровея, изрыгал погромные нотации, через слово усиливая их матом, и начинал улыбаться лишь тогда, когда видел слезы в глазах солдата – это приносило ему садистское наслаждение. Обнаружив, что часовой, стоя на вышке в пургу, прячется за ее обшивку, приказал выбить через одну доски, превратив ее в решетку. Колючий сквозняк пронизывал теперь наши тела насквозь – и многие ходили простуженные. А он подшучивал: «Надо по утрам обливаться холодной водой». У любого из нас с первых дней службы вырабатывался условный рефлекс: не попадаться ему на глаза – так сходит с тропы заяц, почуяв на ней волка.

Однажды мы готовились в караул. Наряд сидел на скамейке и чистил карабины. Из дверей казармы показался начальник штаба, щурясь на ярком солнце, он грыз арбузные семечки и сплевывал шелуху на землю. Тучная фигура его с выпученным животом под расстегнутой шинелью выражало само блаженство. В теплом майском ветру трепетали ранние листочки, беззаботно пели птицы. Мы занимались своим делом и старались не привлечь его внимания. Начальник штаба, похлопывая ладонями, отряхнул с себя шелуху и зычно крикнул:

— Дневальный, ко мне!

Из казармы пулей выскочил наш маленький безобидный Витёк и застыл перед ним по стойке «смирно».

— Почему воротничок не застегнут? – начал вкрадчиво начштаба, и тут же, выдав отборный мат, взревел: — Почему территория заговнена?!

Дневальный перед его приходом тщательно вымел ее, лишь ярко светилась на солнце арбузная шелуха. Витёк, втянув голову в плечи, начал что-то лепетать и вдруг, трясясь всем телом, заплакал.

— Ты не достоин носить имя советского солдата! – заорал начштаба. — Три наряда вне очереди.

Мы, восемь человек караула, застыли в гробовом молчании.

И тут какая-то сила подхватила меня – через мгновение я оказался перед ним. Сжимая в руке карабин, выдержал его взметнувшийся на меня колючий взгляд и проговорил, выделяя паузами каждое слово:

— Товарищ капитан! Вам никогда не приходила в голову одна простая мысль: десять патронов возьмет даже ваше брюхо.

— Что?! – взорвался он. Быть может, глаза его не выскочили из орбит лишь потому, что он мгновенно прикрыл их судорожными ладонями.

Помню, в тот момент я не ощутил никакого страха, лишь пальцы легли на предохранитель. Неужели только оружие в моих руках помогла мне чувствовать себя свободным? Я сдержанно улыбнулся и повторил. Он, резко мотнув головой, выругался и помчался в казарму. За моей спиной раздался удивленный свист, и в тревожной тишине прозвучал чей-то униженный голос: «Все, каюк тебе! Меньше дисбата не дадут…» Из дверей казармы, придерживая на боку кобуру, выскочил мой комбат Шахматов, вцепился в мой карабин и, бледня, сказал:

— Иди, он зовет. Я хотел вскинуть карабин на плечо, но комбат прижал его к себе и каким-то просительным, жалеющим меня голосом, проговорил:

— Умоляю тебя — не зарывайся.

Я постучал, вошел в кабинет и доложил по уставу. Начштаба сидел за столом, подперев голову сжатыми кулаками. По мере того, как голова его медленно поднималась, глаза вонзались в меня, и он зловеще прошипел:

— Ты у меня пойдешь под трибунал!

Какой-то неукротимый бес вселился в меня. Глядя прямо в его горевшие ненавистью глаза, я ответил:

— Это ваше право. Но вы не подумали о последствиях. Даже если меня приговорят к расстрелу, все равно дадут последнее слово. И тогда, а мне терять уже нечего, я расскажу все, что вы вытворяете с теми, кто выполняет священный долг перед родиной, — и я начал неторопливо перечислять все виды его издевательств над нами.

— Молчать! – заорал он и грохнул кулаком по столу.

Но я, даже если бы и захотел, остановиться не мог: бес внутри был сильнее меня. Я холодно и рассудительно продолжил:

— Посудите сами. Даже если меня расстреляют без последнего слова – все равно займутся вами, и вам уже не отсидеться в этом теплом местечке. – Я многозначительно помолчал и сокрушенным голосом добавил: — Вам осталось всего несколько лет до пенсии, а вы больше ничего в жизни не умеете делать.

Жалкая, рабская улыбка оживила его, казалось, помертвевшее лицо, голова стала клониться, словно он засыпал. Он поймал ее скрюченными пальцами и, не глядя на меня, тихо прошептал:

— Можете идти…

Впервые услышал, чтобы он назвал кого-то на «вы». Я вышел. И вот тогда мне действительно стало страшно. На деревянных ногах я подошел к ребятам, грохнулся на скамейку и попросил закурить. Открытые пачки потянулись ко мне. Но я никак не мог вытащить сигарету. Кто-то зажег сигарету и сунул мне в губы. На меня обрушились вопросы, но я был ни в силах проронить слово. Из казармы выбежал комбат и сказал мне:

— Ты освобождаешься от караула. Три наряда вне очереди на кухню.

— Спасибо, — выдавил я натянутую улыбку. – Так захотелось есть, что кишки похоронный марш заиграли.

Три дня я проработал на кухне, не обмолвясь ни с кем ни словом. Вечером в амбразуру мойки сунул голову мой командир установки и заговорщески зашептал:

— Слышь, слышь! Начальник штаба куда-то пропал – ну ты и дал!

Через месяц начштаба вернулся из отпуска. При встрече со мной поздоровался не по уставу. В дембель отправил одним из первых, на прощанье спросил:

— Трухнул, небось, тогда, а?

— А вы? – не остался я в долгу.

— Ну и сукин же ты сын! – он браво тряхнул головой и усмехнулся. – Такое мог сказать. Да знаешь, если бы я захотел, такое бы с тобой сделали…

— Вы опять за свое, товарищ капитан, — натянуто улыбнулся я.

Хмыкнув и пожав плечами, он резко повернулся и ушел, не попрощавшись. Думаю, он все же дослужился до пенсии.

Осмысливая и через время этот эпизод, понимаю, что тогда, когда сказал открыто ему все, что думают о нем люди, я вел себя намного свободнее, чем тогда, когда писал эту повесть. В ней я не передал много того, варварского, какой в действительности была наша служба в армии. Самая ходовая оценка между нами была: «Служим родине, а живем, как в концлагере». Но это мысли сегодняшнего дня, когда гласность стала входить в норму нашей жизни – и начался великий процесс переосмысления вбитых в сознание «ценностей». И все же мне не стыдно и теперь за то, что я написал: многое в повести вызывало у моих рецензентов чувство страха и недоумение – как я мог решиться на такое откровение?

Нет, нельзя переписывать рукопись, учитывая новое осмысление событий. Рукопись, как история – не переделаешь. В ней отражено то, на каком уровне развития я находился, и степень моего мужества держаться правды. Я долго не мог решиться отправить ее в редакцию.

 

4

 

И только в 1980 году я отнес рукопись в журнал «Неман», где меня всего единственный раз напечатали — и я стал лауреатом журнала. Заведующий отделом прозы Владимир Жиженко, перелистывая ее, с усмешкой обронил:

— И что это тебя все время тянет писать на запрещенные темы? Писать ты можешь. Так и писал бы так, чтобы тебя печатали. Наши авторы за свои публикации купили уже машины, дачи и живут так, как, дай Бог, и нам бы с тобой.

— Я шабашник, — ответил я.

— Что? Не понял, — недоуменно уставился он смышлеными глазами на меня.

— Это значит – на хлеб всегда заработаю, — сказал я и добавил: — Литература – это совесть.

Он хмыкнул, отвел глаза и, сунув мою рукопись в нагромождение папок на столе, сухо ответил:

— Ладно, прочту быстро.

Через несколько месяцев мы встретились. Поглаживая мою рукопись, он запальчиво заговорил:

— Если бы я был редактором журнала – рискнул напечатать, даже если бы это стоило мне кресла. Прочитал ее в один присест. Есть, конечно, в ней просчеты и художественные несовершенства, но все это легко поправимо умелой рукой. Главное в ней: искренность, смелость и совсем новое осмысление темы. — Глядя на меня как-то по-новому, как равный на равного, он вдруг решительно махнул рукой и заявил: — А давай-ка рискнем!

Он предложил повесть на обсуждение в редколлегии, собралась и наши кружковцы при журнале. Было шумно и нервозно – весело, словно сошлись заговорщики. Я настороженно вглядывался в лица: так мать, впервые вынося своего ребенка перед гостями, чутко ловит каждый взгляд на него.

Вел заседание Жиженко. Сухой, поджарый, со светящимися умными глазами, он поднялся и, качая мою рукопись на ладони, сказал:

— Тут один товарищ, которого вы все знаете, предложил нам задачу – вот все вместе и давайте ее решать. Прошу высказываться так же честно и искренне, как он это сделал в своей повести.

Когда начались первые выступления, я слушал вначале рассеянно, не понимая о чем они говорят — хотелось вскочить и выкрикнуть: я не об этом писал! Каждый говорил о своем понимании тех событий, которые отобразил я. Даже хвалебные высказывания не трогали меня. Помню еще одно странное ощущение: когда кто-то цитировал текст повести – он казался мне чуждым. Интонация голоса, в которой звучало личное отношение, порой меняло смысл на противоположный. В душе накапливалось возмущение. Но это же были мои слова! Все чаще в речь выступающего кто-то бросал свою реплику или замечание – разгорался спор, казалось, не имеющий отношение к повести. И я подумал: исчезну сейчас – никто этого не заметит, а спор будет продолжаться совсем не о том, ради чего собрались. Жиженко, словно прочитав мои мысли, сказал:

— Такое отключение от темы говорит в пользу автора – задел всех нас за живое. А в этом и есть достоинство произведения.

Когда член редколлегии журнала Владимир Глушаков начал рассуждать, как надо написать тот или иной эпизод, Жиженко положил перед ним чистый лист бумаги и карандаш, и съязвил:

— Вот сам и напиши.

Я благодарно посмотрел на него, он ответил подбадривающей улыбкой. Рикошетом скользнула настороженная мысль: «Быть может, он, поставив диагноз моей повести, одобряет лишь то, что не противоречит ему».

Всегда розовощекое лицо Глушакова налилось красным, на мясистом носу выступили крупные капли пота. Вот таким же оно было тогда, когда мы обсуждали его искренно написанную повесть «Семена» — как отчаянно он защищал в ней каждую мысль и фразу. Но как только речь зашла о невозможности напечатать ее в таком виде из-за цензуры – он послушно все исправил. Какими разными оказались рукопись и книга: рукопись я проглотил залпом, радуясь смелости автора. Книга вышла гладкой и скучной. Изменив себе однажды, он уже навсегда стал осторожным, но теперь написанное им шло без поправок в печать. Но читать не хотелось.

Глушаков, стряхивая пот с носа, заключил свое выступление:

— Повесть сильная по форме и динамике. Но меня настораживает философия автора. Не наша философия. Нельзя так писать о нашей советской армии, надежном оплоте мира во всем мире.

— Вот — вот! – порывисто поддержал его член редколлегии Владимир Кудинов. – За пятнадцать лет работы в редакции я перечитал сотни рукописей об армии. Писали и солдаты, и генералы, и партизаны. Но чтобы где-то в них солдат осмелился поднять руку на офицера?! Конечно, такое чувство может возникнуть в человеке, но разве можно об этом писать! Литература должна воспитывать человека в духе… — и он, загибая пальцы, начал перечислять, куда должна звать литература. – Литература – это прежде всего типичность. А ты, — он укоризненно взглянул на меня своими прищуренными измученными глазами. – Ты… и не страшно было тебе так писать?

— Страшнее, чем поднять руку на офицера, — ответил я.

— Так это ты не выдумал? Так и было на самом деле? – от отшатнулся от меня, словно я занес руку для удара. На его узком вздернувшемся подбородке, казалось, оскалилась взъерошенная бородка.

— Мы с ним по-мужски выяснили отношения и поняли друг друга, — объяснил я.

— Да, повезло тебе, парень, — многозначительно произнес он, — но ничему не научило. Видно, на хорошего человека нарвался, а то писал бы не повесть, а письма из отдаленных мест.

Я смотрел на его худую сутулую фигуру, тонкие руки, бледное интеллигентное лицо и не мог представить его там, среди нас в дивизионе. Вспомнил его ровную гладкую прозу под Пришвина и подумал: «Вот тебе повезло: легче идти проторенным путем…»

Вскочил Николай Коняев, быстрым движением пальцев подкрутил густые усы под утиным носом и торопливо заговорил:

— А я верю, что так было. Точность таких деталей и переживаний не придумаешь. Вот из таких мест и состоит лучшее в этой повести – это блестящие страницы. Но автора потянуло на философию. Да, он имеет на это право. Это проза, как у Гессе или Томаса Манна. Но лично я еще больше бы ужесточил детали: надо больше мяса, крови, надо резать, обнажать, выворачивать так, чтобы мне, читателю, было больно и страшно. Чтобы во мне родилось соучастие, протест, — его речь становилась все более пылкой, пространной и витиеватой.

Но я слушал его с особым интересом. Единственный среди нас он печатался в центральной прессе, был обширно начитан и эрудирован. Окончив Литературный институт, серьезно говорил о себе, как о писателе. Уже написал три романа, о которых сказал мне: «Такое могут напечатать только на Западе». При этом он, умело ублажая цензуру, быстро и легко писал рассказа, статьи, эссе на злободневные темы – мог писать все это при включенном телевизоре. Он был накоротке со многими известными людьми искусства и знал уйму закулисных сплетен о столичных элитах. Очень гордился тем, что последний из могикан – интеллектуалов 20 века А.Лосев у себя дома собственноручно подарил ему свою книгу с уважительной подписью.

Я видел, как Жиженко, ерзая на стуле, настороженно посматривает на него и, поймав паузу в его речи, вызывающе спросил:

— Почему же ты сам не написал об этом?

Коняев заговорил о выборе автором своей темы, о своем отношении к происходящему, начал цитировать высказывания известных писателей.

— А тебе нравится повесть? – перебил его Жиженко.

— Мне нравится автор, — Коняев подмигнул мне приятельски: — Хороший парень.

Поднялся писатель Константин Тарасов, медленно застегнул кожаную куртку, несколько раз тряхнул длинными волосами. Я вспомнил, как он сказал мне: «Стригусь лишь тогда, когда закончу очередную вещь». Он уже несколько лет серьезно занимался историей Беларуси – и в его облике появилось что-то от тех героев средневековья, о которых он писал. Вцепившись кулаками в отвороты куртки и бычась, он заговорил глуховато – хриплым голосом:

— Не пойму, о чем здесь идет речь. О достоинствах повести или о ее публикации. Если хорошая – надо печатать. Но и при всех достоинствах, а это отмечают все, я не сомневаюсь — ее не напечатают. Тут редколлегия уступит в смелости автору. А он не только вот так жил в армии, как я понял из повести, но и осмелился вынести самого себя на суд читателей: вот вам мое открытое сердце – судите. Меня подкупает то, что он не боится этого суда: умный поймет, а с мнением дураков не стоит считаться.

— А твое мнение? – перебил его Жиженко. – Что ты все вокруг да около.

— Я не член редколлегии, — усмехнулся Тарасов. — Но этот вопрос, пожалуй, и вам не решить. А мне было читать интересно, пусть я со многим и не могу согласиться. Особенно меня настораживает пацифизм автора. Его отношение к армии тенденциозно. Что он предлагает? Чтобы не было армий потому, что она, видите ли, угнетает человека. В сильной дисциплинированной армии мощь страны. Государству, которое хочет отстоять себя в мировой борьбе, приходится идти на такие издержки. И как показала Великая отечественная война…

— А ты сам служил в армии? – перебил его Жиженко.

— Это не имеет никакого отношения к повести, — явно обидевшись, хмуро ответил Тарасов и, сунув ладони под мышки, рухнул на стул.

Пощипывая клинообразную, густо поседевшую бородку, заговорил заместитель главного редактора журнала Эрнест Ялугин:

— А по-моему, сильная и умная вещь. Так и надо писать. Такие книги нам нужны.

— Ловлю на слове! – воскликнул Жиженко, победно потирая ладони и вылавливая его взгляд. И напористо переспросил: — Значит, можно у нас печатать?

— И я бы очень этого хотел, — ответил Ялугин и, глядя на меня, поднял обе руки. – Но, признаюсь честно, что и от меня, замредактора, это еще не зависит. Но будем пробивать. А теперь заключительное слово автору.

— Все, что мог, я написал, — сказал я. – Спасибо всем за откровенные слова. Признаюсь честно, почти с каждым из вас я согласен даже в самом противоречивом. В этом противоречии и есть разумность жизни. Когда я писал, быть может, еще больше противоречий терзали меня самого. Но я старался писать честно, «по капле выдавливая из себя раба».

Когда мы расходились, Коняев, лукаво взглянув на Жиженко, предложил:

— Такое дело не грех бы и замочить.

— Наш журнал авансов не выдает, — отшутился Жиженко. – А с гонорара, надеюсь, автор нас не забудет.

— И нас тоже, — Коняев похлопал меня по плечу.

— Горазд ты пить за чужой счет, — съязвил Жиженко.

— Не я же сегодня именинник, — вызывающе ответил тот. – Вы меня всего единственный раз напечатали, а я, как помните, не поскупился…

Рукопись осталась в редакции. Потянулись долгие месяцы ожидания. Несколько раз ее ставили в план. Но потом вызывали меня по телефону – и каждый раз на страницах рукописи появлялись новые пометки разными карандашами. Жиженко терпеливо объяснял мне:

— Даже редактор такое не пропустит – а он не последняя инстанция. Хочешь, чтобы напечатали – соглашайся.

Я правил, переписывал, приносил – и опять шли замечания. Жиженко, заметно раздражаясь на мои возражения, наставлял:

— Главное тебе – напечататься.

Больше года шли мытарства. И вдруг, перечитывая в очередной раз повесть, я понял: из нее вычеркивали все то, что являлось для меня главным – из меня медленно и настойчиво изымали душу. И стыд охватил меня. Стыд перед людьми, с которыми мы честно, на равных условиях, исполняли воинский долг. Они открывали передо мной свои души, я понимал их боль и мысли – все созвучно откликалось в моей душе. Не оправдать это доверие – преступление.

Я забрал рукопись из редакции и уничтожил последний вариант.

 

5

 

В 1981 году я отправил рукопись в «Новый мир». Как и многие читатели этого журнала, я был благодарен ему за то, что даже в самые мрачные годы он находил возможность, пусть и немного, иносказательно, но нести людям хоть отблеск той правды, в которой мы так все нуждались. Я понимал, что повесть не напечатают. Хотелось получить отзыв именно этого, уважаемого мной журнала, пусть всего несколько откровенных слов. Наивность моя тогда была еще на высоте: я не верил, что большинство рецензентов – это существа, стоящие у кормушки хозяина, и плата за пищу – отречение от правды, чести и совести.

Мне повезло. Рукопись попала критику Антопольскому, который однажды читал мои первые рассказы, сказал о них лестные слова и объяснил доброжелательно и умно их недостатки – я многое осознал и принял. И на это раз я встретился с человеком, не изменившим своей душе. Он писал: «Довольно быстро понял особенность вашей повести. Это повесть – миропостроение, повесть — миропознание. Отсюда и вся философия Вашей вещи: философия, содержательная прежде всего мыслями осознания войны и мира – и это делает реальным предметом общение и единение молодых людей. И меня очень смущает одно: наличие конфликта, мешающего боевому единению этих ребят. Но не знаю, прав ли я, может что-то внешнее я принял за внутреннее, а может не так? Общий вывод: больше ясности! Для меня Ваша повесть о дружбе. Ведь дружба – понятие идейное, а не понятие устойчивой симпатии, которая лишь дожидается момента, когда проявить свою неустойчивость. Интерес Вы у меня темой вашего произведения вызвали, но интерес этот, увы, не удовлетворили».

Письмо на четырех страницах было дружественное, теплое. Подкупали рассуждения и искренние сомнения в своих оценках. Я читал, как слушают умного собеседника, который понимает тебя, вернее, хочет понять, и высказывает честно свое мнение – пусть и противоречивое твоему. Невольно веришь ему и во многом соглашаешься – не на этом ли строится творческое общение. Я понимал, что имею дело с добрым, умным, порядочным человеком. Но он увидел в повести тему дружбы – это возбудило и заставило рассуждать лишь на этот счет. И он оказался весь искренне во власти своих чувств и желаний. Да, соглашался я, надо было, видимо, глубже развить и эту тему. Но я, автор, и не ставил перед собой такую задачу. Сквозной темой, и это отметили многие, было показать, как в жестокостях и пустоте армейской службы, с ее трепом и грубостью, происходит в человеке не только осознание своего бесправного положения, но и осознание всего мира, в котором убивается живая жизнь человека еще при жизни.

 

6

В 1982 году я отправил рукопись в «Аврору». Этот внешне невзрачный на вид журнал и в последние годы застоя печатал такие материала, в которых еще звучал отблеск правды. «Новый мир» окончательно дискредитировал себя, печатая «роман века» нашего великого борца за мир, и восхвалял его творения и саму личность, уже окончательно деградировавшую.

Очень скоро пришел ответ: «Ваша повесть показалась мне интересной для «Авроры», и я оставила ее для обсуждения в отделе прозы. Вам удалось показать постоянное противоречие между непроизвольной тратой человеческой энергии, жизней и средств на подготовку к войне и неизбежностью этой бессмыслицы, удалось передать атмосферу армейской жизни, создать характеры. Портфель отдела прозы перегружен, поэтому надежды на напечатание, конечно, не много. Рассчитывать на опубликование можно, видимо, лишь где-то в 1983 году. Если вы не можете ждать, сообщите нам, пожалуйста, мы вышлем Вам рукопись. С уважением, литконсультант И. Муравьева».

Господи, да разве мог я не ждать, если приходилось ждать годы.

6 августа, ровно через два месяца, пришло письмо: «Повесть «Граница земли» привлекает прежде всего своей темой и взволнованными публицистическими рассуждениями, весьма актуальными в наше время. Вместе с тем вынуждены отметить ряд недостатков рукописи. Если вы возьметесь их устранить, мы вернемся к рассмотрению рукописи. Окончательная ее оценка будет во многом зависеть от успеха этой Вашей работы. С уважением и лучшими пожеланиями завотдела прозы В. Кавторин»

Я вновь весь ушел в работу. Подготовил и решился показать ее известному у нас писателю Виктору Козько. Хотя и было у нас шапочное знакомство, но мне нравилась его проза. Решение мое было вызвано и тем, что, представляя в «Немане» мой рассказа, он написал о нем несколько лестных слов – и я получил премию журнала. Он охотно откликнулся на мою просьбу, сделал правки, приглашал домой – мы вместе работали над многими страницами. Говорили, спорили, находили нужные решения, слова. Подкупало в нем то, что он ни разу не сказал о том, печатная ли это продукция. Лишь однажды, когда я опять вставил в повесть несколько мрачных эпизодов, он сказал:

— Давай не искушать судьбу. Если она пройдет в таком виде – это уже будет победа.

Наконец, уже в который раз, я перепечатал повесть начисто. Он прочитал, одобрил, налил в рюмки коньяк, чокнулся со мной, постучал кулаком по столу и предложил тост:

— За ее жизнь! Я очень хочу увидеть ее напечатанной.

Очень долго не было ответа из редакции. Я не выдержал и поехал в Ленинград. В отделе прозы какая-то растерянная дама, суетливо вываливая из ящиков письменного стала бумаги на пол, ответила:

— Не знаю… ничего не знаю. Спрашивайте у тех, кто вам обещал. Эти люди здесь уже не работают. Можете забрать рукопись. Видите, какой здесь завал. Думаю, года за два разберемся, тогда и присылайте…

Удивило то, что она ни разу не взглянула на меня.

Николай Коняев перебрался жить в Ленинграде. Я нашел его, и он рассказал:

— Старик, как, ты ничего не знаешь? До вашей провинции все доходит через столетие. А вышла такая штука. В день 75 — летия Брежнева на обложке журнала дали его портрет при всех регалиях и слова поздравления: «Наш дорогой и любимый юбиляр». А на 75 странице напечатали юмористический рассказа «Юбиляр». Начинался он так: «Наш дорогой и любимый юбиляр! Оказывается, ты еще жив! И не скучно тебе теперь жить, ведь ты добился в жизни даже невозможного: лауреат всех премий, носитель всех орденов и самый известный борец за мир. Как же трудно человеку жить с таким грузом…» Вот в таком роде две страницы. Кто-то из «доброжелателей» позвонил секретарю обкома партии Романову. Тот вызвал редактора и, потрясая журналом, спросил: «Что это такое?» — «Наш журнал», — начал лукавить тот. «Перестаньте гримасничать! Я вас не об этом спрашиваю!» — потерял терпение Романов. – Что это?» — «Юмористический рассказа» — «В этом партия разбирается не хуже вас! Но почему такой рассказ именно в этом номере, где вы, надеюсь искренне, поздравляете с юбилеем нашего дорогого Леонида Ильича?» — «Это вышло случайно», — ответил редактор. «И это я могу понять и простить. Но вы мне объясните, почему именно на 75 странице?» — «Я же сказал: случайно» — «Знаете, почему вы потеряли бдительность? – заорал Романов. – Потому что вы все в вашем журнале случайные люди!» И почти всю редакцию разогнали.

 

7

 

В 1983 году я подготовил сборник повестей и рассказов и отнес в издательство «Мастацкая литература». Редактором назначили писателя Михаила Герчика, лауреата премии имени Н. Островского, автора когда-то нашумевшего романа «Обретение надежды». Он неплохо отозвался о моей рукописи, но предупредил:

— Боюсь, многие твои вещи не пройдут по чисто цензурным соображениям. Одна повесть чего стоит: разве можно так писать о нашей армии – освободительнице? Ты отдаешь себе отчет! Пишешь о самоубийстве солдата – только из-за этого эпизода зарежут всю рукопись. Ты думаешь, мы решимся показать ее в первом отделе? Хочешь быть смелым за чужой счет! – говорил он все это дружески, жалея меня и советуя одуматься.

Я пытался ему объяснить, что это не частный случай, а итог мрачной армейской действительности. Он, не дослушав меня, доверительно объяснил:

— Как человек, я тебя понимаю, и даже могу согласиться. Но как редактор, желая тебе добра, первый этого не пропущу. Ты что, так наивен, что не знаешь о существовании цензуры? Не будь себе врагом. То, что я подчеркнул в рукописи – переделай. Важнее всего для тебя иметь напечатанную книгу.

Я строптиво вступил с ним в спор, и тогда он признался:

— Мне тяжело спорить с тобой, потому что по существу ты прав. Вот если найдешь поддержку у кого-то известного писателя, то, может быть, что-то можно и пробить. Но честно скажу: вряд ли и это поможет.

Я решил обратиться к Василю Быкову. Когда-то он читал несколько моих вещей, одобрил и сказал в заключении: «Вам надо писать. Время идет. А то, что не печатают – пусть вас не волнует. Настоящий писатель пишет лишь перед Богом».

Через три дня, как я передал ему рукопись, он сам позвонил мне домой. В трубке раздался уже знакомый мне голос: «Нам есть о чем говорить». В моей практике общения с известными людьми, это был первый случай, чтобы кто-то из них позвонил сам, первый. Обычно говорят: «Звоните…»

Когда мы встретились, Василий Владимирович был краток:

— Повесть сильная, нужная. Бейтесь за нее, как бы трудно вам не было. Рассылайте по редакциям. Верю, найдутся порядочные люди, которые ее оценят.

Переборов себя, я решился на просьбу, по настоянию Герчика:

— А вы могли бы сами рекомендовать ее в журнал?

Он помолчал и честно ответил:

— Сегодня вам это может только навредить. После моего романа «Мертвым не больно» меня не очень жалуют в редакциях. Давайте договоримся так: если найдется редактор, которого заинтересует ваша рукопись, ссылайтесь на меня. Я готов написать к ней предисловие.

Я ушел от него окрыленный. Разослал рукописи по редакциям. Получая ответы, читал лишь заключительные слова. Быков сказал мне: «Писать вы можете. В рецензиях для вас важно лишь последнее предложение: берут или нет».

 

8

 

Для полноты картины позволю себе привести несколько рецензий от журналов.

«Молодая гвардия»: «Нас заинтересовало то, что повесть посвящена современной жизни пограничного подразделения. Как автор, вы не стремились создать остросюжетное произведение, а ставили перед собой более трудную задачу: проследить драматизм судьбы героев, их психологию. Показывая своих героев через раскрытие внутреннего мира, вы достигли психологического напряжения. Но в повести один главный недостаток, который просто помешает правильному пониманию армейского долга: в своих выводах ваши герои пессимистичны. Володя, один из героев, застрелился на посту, другой, рассуждая о службе, обращается к вражескому воину: «Как нелепа наша участь! Я хорошо знаю, что ты, как и я, бросил бы сейчас к черту этот карабин, выбрал бы себе девушку по вкусу и нашел бы, что делать в этот выходной». Третьи у вас служат «стиснув зубы»… Как вы сами понимаете, подобный пессимизм и уныние не характеризуют современных защитников Родины. Рукопись возвращаем. Зав. «Библиотекой ж. «Молодая гвардия» Ю.Михальцев. Старший редактор С.Каменев».

«Юность»: «Хочется поддержать вас, хотя повесть далека от совершенства. Прежде всего за искренность и за отсутствие ложной стыдливости в изображении армейской жизни. Служба в армии – тяжелое испытание для молодого человека, и не только физическое испытание, но и душевное, духовное. Хорошо, что вы честно пытаетесь показать это в своей повести. Кроме того, вы нашли форму для своего повествования: жизнь ваших героев, действительно, подчинена обстоятельствам, времени, так сказать, внешнему. Ваше знание жизненного материала, на котором строилась повесть, не вызывает сомнений. И все же ваши герои заметно литературны. Есть в повести попытка подняться, так сказать, к мировым вопросам, но осуществляется они пока чисто риторически: через рассуждения героев о мировом зле, о войнах. Освоить эту проблему вам пока не удалось. Хочется надеяться, что критика вас пойдет на пользу. С уважением М.Борщевская».

«Аврора»: «После долгого времени неопределенности возвращаем вам рукопись. Повесть вызвала разноречивые оценки в редакции у членов редколлегии. Впрочем, все были единодушны в том, что автор сумел сказать свое незаемное слово и выступил при этом по проблеме, которую далеко не всем сегодня удалось почувствовать в той остроте, как это удалось вам. В тоже время были высказаны серьезные замечания в чисто художественном воплощении темы. Думается, что недостатки могли бы быть устранены при совместной работе редакции и автора. Однако портфель «Авроры» в настоящее время на несколько лет вперед заполнен произведениями, по которым принято решение о публикации и ведется соответствующая работа с авторами. Поэтому ожидать в ближайшее время, что редакция сможет работать с вашей рукописью, не приходится. Не желая продолжать оставлять вас в неизвестности, редакция приняла окончательное решение вернуть вам рукопись. С уважением, зам. главного редактора Ю.Коробченок».

«Знамя»: «Недостатков в повести – формальных и по существу – много. В частности, вызывает недоумение неожиданно включенный в текст рассказ: сперва странное видение стоявшему на посту повествователю солдата Владимира, затем воспоминание о том, что этот солдат раздумывал о своей воинской доле, якобы перечеркнувшей все его прошлое, и об ожидающей человечество катастрофе – новой мировой, ядерной войне. Владимир в конце концов застрелился…Вот я и подошел к главному просчету повести, к основному ее недостатку.

Она написана с пацифистских позиций. И тон в ней задают безрадостные, пессимистические рассуждения ефрейтора Виктора Цветкова и упомянутого выше Володи, да и самого рассказчика. Для них служба в армии – в тягость, несчастье: воинская дисциплина – покушение на свободу личности; готовность к возможному возникновению войны, к отпору от нападения – бессмыслица. Человечество в своем развитии, цивилизация ведут к всеобщей трагедии. «Мы достигли предела в массовом самоубийстве, — думает ваш рассказчик, — бряцая оружием, продолжаем гибельный для всех процесс». И далее: «Постоянное ощущение границы – это закон зверей».

Вы и ваши герои (кстати, читающие марксистко-ленинскую литературу) словно забыли о существовании войн справедливых и несправедливых, об осознанной необходимости – непременном условии, на котором базируется воинская дисциплина в Вооруженных силах СССР, что наша боеготовность и боеспособность – гарант мирной жизни советского народа и народов наших союзников.

Думается, нет надобности указывать вам на очевидные истины. Полагаю, вы и сами хорошо знаете их, но пренебрегли ими и, обратясь к повествованию о молодых воинах, о современной нашей армии, словно бы забыли все это, испугались и пугаете читателя. А жаль. В повести есть точные любопытные наблюдения, свидетельствующие о способности автора. Хочу надеяться на более удачные встречи с новыми Вашими произведениями. А эту рукопись возвращаем. Всего вам самого доброго. В.Уваров».

 

9

 

Три года прошло в этой томительной и безнадежной переписке с журналами. Надежда умирала, а рукопись не хотела умирать.

В 1987 году прошел нашумевший своей необычностью 28 съезд ЦК КПСС. На его пленуме выступил «прораб перестройки»: «Сегодня мы все приходим к единому выводу – нам нужна гласность, нам нужна критика и самокритика, как эффективные формы социалистической демократии. В нашем государстве — государстве рабочих и крестьян – народу до всего есть дело, ибо это его государство. Он должен обо всем знать и обо всем судить сознательно. Эти слова, как вы знаете, принадлежат Ленину. (Он все еще крестился на своего идола. Б.Р.) Нам сейчас, как никогда, нужно больше света, чтобы партия и народ знали все, чтобы у нас не было темных углов, где бы опять завелась плесень, все то, с чем мы сейчас повели решительную борьбу, и еще далеки до ее завершения. Поэтому – побольше света!»

Когда в «Московских новостях» было опубликовано письмо десяти из организации «Интернационал сопротивления» «Пусть Горбачев представит нам доказательства» — уже не только воскресала надежда, но и крепла уверенность в том, что тебя могут не только выслушать, но и услышать.

Правда, сопровождало это письмо (известный большевистский метод) публикация «Доказательства от противного», в которой разъяснялось народу, как надо понимать ее авторов – «отщепенцев и махровых антисоветчиков, антикоммунистов, людей, стоящих по ту сторону баррикад и покинувших свою страну в самые трудные времена». Среди авторов этих ответов редактор «Московских новостей» Егор Яковлев, который писал: «Зазнайство, право же, уничтожает талант быстрее, чем запреты. Вот и письмо они свое написали на редкость посредственно». И Григорий Бакланов: «Они не только продукт уходящего времени, но и не хотят, чтобы перемены у нас совершились. Они ехали за свободой, а обрели жалкую зависимость. Они не радуются, а злорадствуют». И, конечно же, представлены были письма трудящихся, как например, бригадира 1 часового завода Москвы Валентины Синяевой: «Меня возмутила статья, которую напечатала ваша газета. Особенно режиссер Ю.Любимов, спектакли которого я любою. Но Любимов никак не хочет забыть старые обиды. К тому же, он связался с такой компанией, в которой чести и порядочности не сохранишь».

И все это сказано о людях, известных правозащитниках, которые, рискуя собственной жизнью в самые мрачные времена нашей родины, подняли свой голос против мракобесия: Буковский и Зиновьев, Орлов и Неизвестный…. И все это было опубликовано под броским заглавием: «Время и жизнь навсегда размежевали».

И все же, каждый день приносил доказательства, что «процесс пошел». Пресса и телевидение показывали такое, что люди не верили ни своим ушам, ни глазам. Печать была нарасхват. Люди с раннего утра занимали очереди в киоски за свежими газетами и журналами, подписка на них стала невиданным в истории бумом.

Кажется то, что наибольшее число читателей собрал журнал «Знамя» — и определило мой выбор. Его редактор Г.Бакланов, пожалуй, чаще других выступал и в печати и по телевидению, став советником при высокой власти. И я, честное слово, не то чтобы забыл, а простил ему выступление против письма «Интернационал сопротивления». Мы все погрязли в грехе за годы советской власти. И мне казалось: у кого больше ума и совести – тот быстрее все понял и покаялся, сердце его очищается. Мой выбор пал на него

Я приехал в Москву и остановился у своего друга писателя Юрия Вигоря. Узнав о причине моего приезда, он расхохотался и, так и не сумев развеять мою наивность, откровенно сказал:

— Дурачок – старичок. Идет элементарная борьба за власть. Все рухнуло само собой – это естественный исторический процесс разложившейся прогнившей системы. И теперь каждый, в ком есть хитрость и развито чувство приспосабливаемости, карабкается наверх. Особенно в Москве. Она с годами собрала в себя всех, кто умел прислуживать и приспосабливаться. Это клоака…

Я вступил с ним в спор, доказывая, что дела говорят за человека, а публикации в «Знамени» — тому доказательства. Потеряв надежду переубедить меня, он сказал:

— Да ты и не попадешь к нему. Он теперь наверху! Не принял даже А.Чаковского и Ю.Семенова. А кто ты? Провинциальный учитель. Хочешь, могу с тобой поспорить!

Жаль, что я тогда не поспорил.

 

10

 

Утром я был в редакции «Знамени». В отделе прозы мне сказали, что Бакланов должен появиться часам к двенадцати, и поинтересовались по какому я вопросу.

— По личному, — ответил я.

Мужчина вскинул на меня удивленные глаза и настойчиво переспросил:

— По личному? Вы кто? Откуда?

— Провинциальный учитель, — сорвалось у меня.

Я поспешил выйти. На втором этаже нашел кабинет Бакланова и стал ждать. Сновали люди, хлопали двери, раздавались приглушенные голоса, порой какой-то сдавленный смех. Несколько человек, пробегая, поинтересовались, что я здесь делаю. Я отвечал: «По делу», а сам вылавливал в памяти образ Бакланова, известный мне лишь по фотографиям.

Вдруг из-за открывшихся дверей кабинета я услышал раздраженный голос: «Можете жаловаться! Это ваше право. А за лицо журнала отвечаю я». За ним выскочил с красным лицом худосочный мужчина, дрожащими руками расслабляя галстук на вздувшейся от вен шее, и промчался вниз по лестнице.

Я выждал несколько минут, постучал и вошел, всматриваясь и трудно узнавая сидящего за столом человека. Я представлял его высоким и внушительным, а он оказался небольшого роста, худой, блестевший сквозь редкие волосы череп делал его каким-то придавленным. Извинившись за непрошеное вторжение, я начал объяснять причину своего прихода. Он нетерпеливо перебил:

— Сдайте рукопись в секретариат и в течение двух месяцев получите ответ. – Видимо, заметив мою решительность, натянуто улыбнулся и пояснил: — Это их вопрос. А я доверяю своим коллегам. Извините, я занят, — притянул к себе стопку бумаг и взял ручку.

Лицо его мгновенное побронзовело полной отчужденностью ко мне. В моем сознании стремительно пронеслось, как я однажды пожаловался знакомому мне писателю и критику Александру Станюте о том, как трудно бывает, чтобы человек, к которому ты пришел за пониманием, просто выслушал тебя внимательно. Он саркастически улыбнулся и сказал: «Ты сам пишешь психологическую прозу, а не знаешь элементарных вещей. Ты пришел к человеку, пусть и с самой возвышенной целью, говоришь ему, он вроде и слушает. Но ты ведь совершенно не знаешь, что в данный момент с ним происходит. Быть может, с утра поругался с женой, или от него сбежала любовница. А, если еще прозаичней, то после вчерашней пьянки – у него начался понос, и его припекло бежать в уборную, а ты к нему лезешь со своими высокими материями».

Но все это пронеслось побочным планом. Тот самый бес, который двигал мной при моей стычке с начальником штаба, опять сидел во мне. Я извинился за свою настойчивость и попросил выслушать меня всего несколько минут, и добавил:

— Я специально приехал именно к вам, и тоже умею ценить время.

Он вскинул на меня насторожившиеся глаза, сжал ладони на столе, бросил коротко:

— Выкладывайте!

Я сказал, что хочу услышать его мнение, известного баталиста, о своей военной повести. Те ответы, которые я получаю от рецензентов, не удовлетворяют меня: в них один вывод – моя продукция непечатная. А меня интересуют не цензурные соображения, а объективная и откровенная оценка моей работы.

— Вы печатались? – спросил он.

— Да.

— Вы член Союза писателей?

— Я сельский учитель, и мне нравится моя работа.

— Хорошо, — сказал он. – Зарегистрируйте рукопись в секретариате и скажите, чтобы они передали ее мне.

Он пожал мне руку. Закрывая за собой дверь, я увидел, что он, склонившись над бумагой, быстро пишет. Я сдал рукопись и настойчиво напомнил, чтобы ее передали Бакланову по его согласию.

Через несколько месяцев пришел ответ из редакции «Знамени»: «Внимательно ознакомились с рукописью вашей повести и отзывом рецензента В.Ростова. Его выводы представляются доказательными. Г.Я.Бакланов ознакомился с рукописью и разделяет мнение рецензента. К сожалению, вынуждены вас огорчить: повесть для публикации не сложилась. С уважением, ст. редактор отдела прозы К. Васильев».

Рецензия была на пяти страницах. Ротов отмечал: «Автор хорошо знает материал, о чем он пишет. Отдаю должное, что не часто приходится встречать столь определенно выраженную мысль, что существование армий, даже при несомненной необходимости защиты от возможного ядерного удара, противоречит изначальному здравому смыслу и природе человека. Армия не может не подавлять его личность. Не часто приходится встречать столь определенно выраженную мысль об этой кардинально негативной особенности армейской жизни». Затем шел разбор сюжета и героев, вспоминалось о Чеховском ружье, которое должно выстрелить. Шел пересказ повести и недоумение по поводу того, что «герои так противоречивы в своих мыслях и поступках: образованный человек позволяет себе говорить грубыми словами, сильный вдруг отчего-то оказывается в трудной ситуации наиболее уязвимым; нет показа перевоспитания человека армией; слишком много показаны отрицательные стороны армейской жизни; есть противоречия между натуралистическими сценами и возвышенными раздумьями героев о жизни и мире».

Читая, я ловил себя на том, что меня радует этот ответ. Сам того не осознавая, критик своими противоречивыми суждениями убеждал в том, что я смог передать то, что хотел: отрицая – от подчеркивал мою правду. А вот и заключительные слова: «Идейное содержание повести важно и значительно, присутствует в произведении неординарный взгляд автора на армию, подкупает видное в каждой детали знание им материала. К сожалению, просчеты художественного плана не дают возможности рекомендовать повесть к публикации».

Я звонил много раз в редакцию, прежде чем мне удалось связаться именно с Баклановым. Напомнил о себе и спросил:

— Вы прочитали повесть?

— Извините, все никак не могу выбраться. Много работы.

— А мне выслали ответ и сказали, что вы читали повесть и согласны с рецензентом.

— Ах, знаете, столько работы… может, пропустил…

— Григорий Яковлевич, я хотел бы все же услышать ваше мнение. За пять лет перестройки, как я отметил, в мышлении большинства рецензентов ничего не изменилось. Меня не интересует печатание – речь идет о простом понимании с вашей стороны.

После затянувшегося молчания раздался его приглушенный голос:

— Ладно, присылайте на мое имя. По получении через две недели вышлю ответ.

Я отослал повесть и вложил в него письмо, в котором четко определил свою позицию: «Меня интересует не печатание повести, а Ваши мысли прекрасного баталиста, честного и мужественного писателя, по поводу моей повести – и в свете Вашего честного и искреннего ответа сделать для себя выводы о ней. Люди все яснее осознают, что наступает критический период существования нашей планеты, когда и справедливые войны ведут к уничтожению нашей цивилизации. Работа на военную промышленность, скопившееся оружие, существование армий – не самозащита, а самоубийство. Мысль о возможности защититься при помощи оружия должна стать неприемлемой существу человека. Никакие физические муки не могут сравниться с муками души, которой волею судьбы приходится строить будущую счастливую жизнь на смертях других людей. В наш атомный век бороться за всеобщий мир – значит ратовать за жизнь человека на любой точке планеты. «Прославлять себя победой – это значит радоваться убийству людей», — гласит древнекитайская мудрость. Это и моя позиция, автора и человека, которая созвучна мыслям и чувствам моим боевым товарищам, с которыми мы несли службу: ее искренность и созвучие определены нашими откровениями». В конце приписал, что повесть читал В. Быков, хвалил и одобрил мое обращение к нему, Бакланову. Письмо вышло большое – хотелось, как говорится, быть понятым до конца.

Ответа долго не было. Я звонил в редакцию, а мне отвечали, что для авторов существуют рецензенты, а не главный редактор. Я дозвонился до Бакланова. Через две недели пришел от него ответ: «Впечатление самое неутешительное. За что не возьмешься – все оставляет желать лучшего. В вашем письме вы растолковываете мне, о чем повесть и как надо ее понимать. А нужно – искусство. Только оно убеждает. Все, о чем вы пишете, я могу прочитать и в газетах. Сколько возражений, сколько горячих слов сейчас у вас наготове. Но прежде чем мысленно сказать их мне, подумайте вот о чем: нам нужна повесть о мирной армии, о молодых людях, а я, немолодой, крайне занятый человек, добросовестнейшим образом читал вашу повесть от начала до конца, хотя с первых же страниц увидел уже, какая это проза. Зачем же я это делал? Нет, не только потому, что вы, ссылаясь на Быкова, просили, настойчиво просили меня прочесть…»

Такой разгромной рецензии я не получал ни разу в жизни – в каждой строчке выпирала раздраженность. Одним этим письмом он перечеркивал не только мою работу, какой бы она ни показалась ему бездарной, но и мнение всех тех людей, которые ее читали и высказывались, пусть и не соглашались со мной. Почему так? Откуда такая беспощадность и злопыхательство?

На протяжении жизни мне не раз приходилось общаться с талантливыми и умными людьми, занимающими различное место на общественной лестнице. Основное качество, которое я отмечал у лучших среди них – доброжелательность и умение понять тебя. Даже в самых спорных вопросах между нами, в наших противоречивых взглядах на одно и тоже, никто из них не позволял себе ни раздражения, ни поучения, ни тем более резкости и обвинения своего оппонента в том, что он напрасно потратил на меня время и снизошел до моего уровня. Всегда, пусть я и не осознавал, но ощущал, что они, убедившись в моем непонимании, пытались тактично, логично и дружески объяснить. Но, и потеряв терпения добиться моего понимания, они не теряли чувства меры и доброжелательности. Что ж, понимали они, человеку пока это не дано понять. Может, он никогда и не поймет, но он искренен в своих заблуждениях. Это уровень его развития – надо мирно принимать факт существования такого вида. Главное в человеке – мера искренности и честности в познании мира и проявления себя в этом мире.

Значит, прав оказался мой друг: я позволил себе, человеку провинции, ступить на территорию тех, кто облачен властью и каким-то странным неподсудным образом обладает правом судить все и вся, каждого, кто рискнул заявить о себе. Удивило то, что, обвиняя меня во всех смертных грехах, он не дал себе труда задуматься над тем, что Быков одобрил мою повесть. Или это его еще больше разозлило? Одно из двух: или они разошлись во взглядах на волне перестройки – и он решил отыграться на мне, или он решил, что я пошел на хитрость.

Если бы это был просто старый ворчливый человек – на этом бы и закончилось его письмо. Но он – писатель, хороший писатель. Этого не отнимешь. И когда раздражение его начало гаснуть – в нем победил писатель, т.е. человек, который инстинктивно чувствует другого человека. Гнев его поостыл, он спохватился – и меняется тон его речи. Правда, и тут он верен своему менторскому тону. Очернив мою повесть, в которую я вложил душу, он, спохватившись, пишет: «Делал я это потому, что хотелось отыскать ту искру, ради которой и труда не жалко. И помочь. Только в самом конце повести возникает волнение и тут становится интересно читать, и впервые подумалось: а ведь автор может. И если что-то может вам помочь в итоге этого моего труда, так вот такое письмо, в котором я ничего не скрываю. Но не похвалы за добрые намерения. Да, они очевидны. Но как нелегко их исполнить. Желаю вам всего доброго, а больше всего желаю вам мужества взглянуть непредвзято на то, что вы написали».

 

11

 

Я долго не мог придти в себя. И все же сделал еще две попытки. Мне ответили. «Юность»: «Ваша повесть «Граница земли» имеет право на существование, вполне вероятно, что ею может заинтересоваться военное издательство, куда и рекомендуем вам обратиться. А для такого журнала, как «Юность», повесть представляется несколько устаревшей, особенно после вызвавших острые споры «Сто дней до приказа» Ю.Полякова. Мы бы не хотели снижать актуальность любой публикации, в том числе и в прозе. С уважением, зав. отделом прозы Т.Бобрынина». Журнал «Пограничник»: «Ваша повесть журналу не подошла: тематически она довольно далека от направления, которого традиционно придерживается наше издание. Редактор отдела художественной литературы, критики и библиографии В.Пшеничников».

 

12

 

Уходит 1994 год. Прожита еще одна часть жизни. Как тянет порой вернуться и увидеть прошлое. В такие минуты я беру рукопись и перечитываю ее: в ней мое состояние, мои чувства и мысли, которые я испытывал, когда писал.

Да, я все яснее вижу просчеты и ошибки и, так называемые, художественные несовершенства. Но переписать ее нет желания: не хочется быть умным задним числом. Так я жил, чувствовал, думал, страдал – был именно таким в данном отрезке времени.

Меня давно уже не трогают слова рецензентов. Надеюсь, многие из моих незримых критиков сейчас бы, в наше время, покраснели, увидев под рецензиями свои подписи – в них отражен уровень их приспособления к жизни в тех условиях, в которых нам вместе выпало жить. Мы – люди одного ущербного поколения.

И все же многое, о чем я написал тогда, уже становится осознанием большинства людей: жизнь меняет не только обстоятельства, но и их мысли. В главном я был прав. И пусть мне не хватило таланта и смелости, сил и художественного совершенства передать то, как я видел и понимал, но я был искренен и честен. И смог сказать хоть частичку того, что было явным, и на что не решались другие. Так ни в этом ли и состоит художественное достоинство произведения?

Теперь я понял, чем подкупил меня Бакланов. Где-то в одной из его повестей проскальзывает эпизод о культе личности, завуалированный так, что его мог понять лишь тот, кто уже начинал понимать, что происходит в нашей жизни. Но он был написан лишь тогда, когда был развенчан культ личности. А писали до него, и как писали, уже тогда Платонов и Булгаков, Гроссман и Солженицын.

Знаю и по себе: многие рецензенты не просто догадывались, но и понимали, что все мы живем не той жизнью, которой живет цивилизованное человечество на планете. И все они жили двойной жизнью: думалось и говорилось на кухне одно, от сердца и осознания мрачной действительности, а писалось и делалось то, что требовала преступная власть. И для простого смертного – это грех, который не искупить и самым страстным покаянием. Но какой это грех для тех, кто причастен к литературе. Литература – это совесть. Рабочий и инженер могут честно делать свое дело при любом режиме. Литературу этого не дано: если он пишет не так, как диктует ему совесть – он не только извращает суть жизнь, но и, тиражируя, оскверняет умы соотечественников. Заниматься литературой – ставить на карту свою жизнь. Не только третьего – но и второго не дано.

Осознав себя в этом мире, человек извлекает из прошлого то, что было с ним в жизни: самые памятные свои поступки, хорошие и плохие. Во всей истории с повестью передо мной открываются два главных эпизода. Лучший – моя стычка с начальником штаба, худший – когда я, желая увидеть повесть напечатанной, правил ее, искажая правду.

Но есть еще и тайная середина между двумя этими эпизодами. Когда я писал повесть, то нередко, пусть и сопротивляясь, уступал цензору внутри себя. Я не могу сегодня простить себя даже в том, что этого искренне не понимал тогда. И в результате – повесть мертва, а я вынужден провести остаток жизни в покаянии. Не важно, буду ли прощен. Важно, что я осознанно пришел к этой мысли – и принимаю все, как должное. Тот, кто защищает себя в безгрешности, должен понять великую истину: «Ибо, хотя я ничего не знаю за собой, но тем не оправдываюсь; судья же мне Господь» (1 Кор.4:4).

 

13

 

Однажды в издательстве, где уже больше десяти лет лежат мои рукописи, М. Герчик сам вспомнил о моей повести и сказал:

— Вот сейчас бы она пошла на «ура». Хорошо, что ты тогда не послушал меня и не переделал. Принеси, попробуем напечатать…

Как-то, после отпевания писателя Алеся Адамовича в Союзе писателей, мы возвращались с В. Жиженко. Говорили о нем самое хорошее, вспоминали, как трудно приходилось ему при жизни за свою честность: он не мог сказать многое из того, что болело в его душе. И вдруг Жиженко, светлея лицом и вздернувшись подбородком, сказал:

— Вот теперь я могу говорить все, что думаю: ухожу на пенсию. Поверь, я бы лично и тогда тебя напечатал. Но мы не выбираем время, а время выбирает нас. Вот и пришло оно, долгожданное, да жизнь моя прошла – теперь мне осталось сидеть на берегу с удочкой.

— Вам бы сейчас написать воспоминания, — сказал я. – Через вас за годы работы прошло столько людей и рукописей.

Он посмотрел на меня как-то испуганно – странно, вжался лицом в поднятый воротник пальто, глубоко затянулся сигаретой и признался:

— Если я об этом буду писать честно, в каждой истории будет проявляться и мое отношение к событиям. Пусть я и тогда не разделял того, что приходилось делать по долгу службы, но…. Понимаешь, о чем я?

 

14

 

Нет, я не виню ни кого из тех, кто волею судьбы был связан с историей моей рукописи. Как мы жили – то и получили: идет расплата.

А рукопись моя умирает на столе моем – невольный участник всех отошедших событий. И все же думаю: кому мне верить? Рукописи, которую я сам написал? Быкову, который восторженно принял ее, но не мог помочь? Бакланову, который так активно теперь проповедует новые взгляды на жизнь (он почему-то при всех властях на поверхности?), но не смог скрыть своего раздражения оттого, что вынужден был потерять свое драгоценное время на искреннюю исповедь человека из провинции?

Я верю себе. И виню самого себя. Пусть я и написал то, что многим тогда казалось смелым, но не смог до конца постигнуть и передать той правды, которую мы вместе с моими боевыми товарищами выстрадали, преодолевая мерзости армейской жизни, но выполнили долг перед Родиной.

Нет, жить и говорить по правде – не смелость. Это нормальное состояние человека. В жизни я нередко мог противостоять. В работе над повестью порой не смог все же преодолеть чувство генетического страха перед последствиями, которыми грозился мне начальник штаба.

Хорошо, что в жизни мы хоть иногда теряем рассудочность, то есть становимся нормальными людьми. И не надо роптать на судьбу. Высокая судьба – это твои действия в свете свободной совести. Все в мире имеет логический результат. «И будет кесарю кесарево…»

Прощай и прости меня, Рукопись. Ты уже не сможешь ответить мне иными словами, кроме тех, которыми я заполнил твои чистые страницы. Сделанного не вернешь. Мы вместе с тобой уйдем из бытия. Пусть я не врал, не прятался. Но раз мне не удалось написать так, как было – значит, не родился живой, здоровый организм. Писатель это тот, кто чутко и честно отзывается на все в жизни. Он не думает о своем спасении в будущем, а прокладывает путь к естественному развитию и жизни и своего творения, вкладывая в него порывы своей души и согласуя их с общемировым Духом. «Бог есть Дух, и поклоняющийся ему, должен поклоняться в Духе и истине» (Иоанна 4:24).

 

Декабрь 1994 год.

 

P. S. В 2007 году я передал рукопись «Повесть о повести» завотделу прозы журнала «Всемирная литература» писателю Олегу Ждану. Вот ответ: «Написано нескучно, но как бы ни для печати. А для «Литературного наследия». Опубликовать рукопись, пожалуй, невозможно: автор неизвестный человек».

Reply

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Этот сайт использует Akismet для борьбы со спамом. Узнайте, как обрабатываются ваши данные комментариев.