Местоимение. 5

1

И вот уже полвека обитает зеркало в этом здании.  Каждый год сюда со всех сторон государства стекаются избранные из народа люди. Большинство из них так схожи с тем первым встречным путником, которого отразило зеркало, когда русский князь, миновав западную границу, привез его в свои владения.

Все они, пройдя строгий отбор, пять лет поднадзорно учатся, чтобы их образование официально признали высшим.

Но странно, их высшее образование было совершенно каким-то инным, чем имели граф и его бессмертные, известные всему миру друзья, и даже их соотечественник князь. Те учились познавать мир в его естественном природном развитии, понимать границы между добром и злом, истиной и ложью, честью и бесчестием – соотносили свои деяния с заповедями, даннные людям тем, кто сотворил жизнь на земле – и он, Бог, был для них высший судия.

А эти люди вокруг изучали какие-то новые науки с единственной целью: как можно быстрее построить какое-то загадочное общество на земле, где все будут одинаково питаться, одеваться, думать – и все это называется у них справедливое равноправие всех и каждого.  Все только и говорят об этом, клянутся быть верным этому избранному пути, и малейший шаг в сторону вызывает гнев всего народа и самую жестокую кару со стороны властей.

Но ведь совсем не то происходит в их душах. Неужели только оно одно, зеркало, осталось в этом мире, которое знает об этом? Да, многие из смотрящихся в него, догадываются, что оно видит их насквозь. Но они стараются скрывать свои мысли перед ним или, как декан Зенькович, обходят его стороной: а именно такие, как он – и есть самые опасные для того дела, которому они клянутся служить правдой и верой. Неблагодарные – оно честно отображает то, что творится в их душах, помогает посмотреть на себя со стороны. А ни это ли самое ценное в человеке!

«Делай свое дело и познавай самого себя» – донес до всего человечества главный смысл жизни, открытый Протогором, его любимый ученик Платон, величайший из величайших философов всех времен и народов, лучший и ближайший друг испанского князя. Прошло столько веков, искореженных войнами, революциями и распрями людей – им так все еще и не видно конца – но истина эта так и не стала поводырем к задуманной Богом жизни. И даже в этой стране, где народ, совершивший кровавейшую из революций и, взяв власть в свои руки, поклялся построить справедливое общество для всех, кто был никем, так не поняли и не приняли святую и вечную истину великого философа.

Совсем не тем обеспокоены эти люди.

Каждому из них зеркало стремится передать свои знания. Но они видят  в зеркале только себя, ратуют за свою внешность, старательно укладывают на голове каждый волосок, сглаживают рукой морщины, поправляют складки на одежде и … все пытаются скрыть перед ним свои искренные чувства и затаенные мысли, словно боясь, что, отраженные в зеркале, они станут достоянием тех,  кто стоит рядом. Как все они не доверяют друг другу! И, заметило зеркало, их врожденная пугливая настороженность как-то невольно начала передаваться и ему. И оно все покорней позволяло им видеть в себе то, что хотелось и думалось каждому из них.

Это недоверие людей обижало, томило, мучило своей неблагодарностью, и зеркало  хотело одного —  умереть.

Стало темно и душно. Поверхность зеркала затуманилась, и все ленивей стали его мысли. И оно подумало, что все это от закрытых плотно на ночь дверей – свежий воздух перестал проникать к нему. Оно по-старчески задремало. И все сумрачней и ленивей отражало сейчас то, что попадало в полосу его обзора: пыльный выщербленный пол, выложенный серыми в грязных прожилках плитками, обшарпанную стену с двумя огромными входными дверями, угол гардероба с померкнувшими в тусклом  свете  металлическими крюками вешалок, барьер перед ним с неприкрытой, обвиснувшей на ржавых петлях дверцей, закатившийся за плинтус медной копейкой – все это было блекло освещено отблесками огней с улицы, стынущей на холодном ветру.

 

2

 

Курсовая работа по литературе «Гражданский долг ученого» настолько захватила Алексея Надеждина, что все вокруг казалось второстепенным. На лекциях он страницу за страницей перечитывал книгу Гранина «Иду на грозу», делал бесчисленные пометки и выписки – и вслед за этим появлялись собственные мысли: они выкристализовывались, казались значительными, и он поспешно записывал их и радовался, что они родились в его сознании. Герои книги стали для него живыми людьми, словно и он жил среди них, каждое слово, поступок были понятными и находили отклик в душе. И даже отрицательный герой Агапов был понятен ему – он заранее угадывал, как тот поступит в последующих обстоятельствах. Это настораживало и даже пугало – значит, и он сам, Алексей, подобен ему.

Он находил для каждого героя книги прототипы среди своих преподавателей  и ловил себя на том, что автор знает воочию их всех, пожалуй, лучше его самого, хотя ни разу не был у них в институте. Правда, он, Алексей, многое и сам чувствовал так же, но теперь, благодаря таланту писателя, начинал глубже вникать и понимать. Типичные характеры в типичных обстоятельствах – так определяет это классический постулат социалистического реализма. Это понимание не только радовало, но и пугало новым осмыслением окружающей среды: значит, то, что происходит в стенах его родного института – не случай, а обычное явление, характерное для всей системы их жизни в стране. А поскольку люди этой  системы рождаются, живут, получают становление и развитие в этой социальной среде, то все отрицательное в них уже никак нельзя называть «пережитками капитализма».

А вот отчего все это происходит он не мог понять, но начинал чувствовать, какими страшными являлись созревающие в нем откровения: все яснее проступало то, что составляло основу не только самих людей, но и что-то главное и порочное в системе самой социалистической действительности. А если это так – его святая вера в единственно верный, справедливый и могущественный строй этого самого передового в мире общества трещит… Вероятно, об этом догадывается не только он, но и другие, но все молчат, лишь иногда случайно проговариваются в горячих спорах. Но именно они, эти невольные осторожные высказывания своих затаенных мыслей и являются сутью самой  жизни – в них осознание действительности и пугливое несогласие с реальностью. И среди этих людей те, кто ему особенно дорог: Горский и Глоба, и, самый близкий ему человек, мать, хотя высказывается она по-житейски просто. Сокрушенно вздыхая, она говорила о том, что жизнь в стране трудная для честного человека, несправледливая, совсем не та, чему учат большевистские вожди. А однажды в сердцах шепотом призналась: «Если бы я не была учительницей, ходила бы в церковь…» Покоробленный ее словами, он жестко спросил: «Неужели ты веришь в Бога?» Она промолчала. И он хорошо помнит, как охватило его в то мгновение чувство стыда за мать, и возникла отчужденность: как, у него, члена комитета комсомола, мать – учительница верит в Бога! И вдруг и сейчас стало стыдно, что его вера атеиста, строителя коммунизма, победила в нем тогда любовь к матери.

Оказывается, каждый человек живет двойной жизнью. Отчего это происходит? И почему нельзя открыться  другим в том, к чему тянется твоя душа?

Верили же открыто в Бога Толстой и Эйнштейн. Это они, гении и великие философы, заблудшие?! И что, только коммунистам дана истина в ее последней инстанции? Они сами в своей материалистической философии проповедуют, что не существует вечных истин: есть относительная и абсолютная, и ее развитие зависит от проникновения гениального ума в загадки вселенной. А именно Эйнштейн открыл одну из важнейших тайн жизни и создал свою теорию относительности, благодаря которой летает в космосе коммунистический спутник. Почему же умалчивается его вера в Бога? Почему отрицают и травят величайшие открытия последних лет: генетика, кибернетика, психоанализ? Сколько же уничтожено людей, лучших умов? Теперь, после развенчания культа личности, все это объявлено ошибками – и всю вину свалили на одного человека. Но если один человек может править сознанием всех людей страны, диктовать свое непререкаемое право на единственную истину, то каково же это учение и сами люди в этой стране?

Вспомнилось, как в библиотеке, в очередном споре о преимуществах социализма, старик в толстых очках, завсегдатой курилки, в сердцах обрубил своего оппонента: «Еще в 18 веке немецкий философ Зейме дал этому точное определение: каждый народ достоин своего правительства». Эта мысль настолько поразила его, что он тут же бросился в читальный зал, отыскал книгу Зейме и начал читать. Сколько созвучных мыслей открылось ему, и среди них одна, которая дала толчок к написанию его курсовой: «Граждан в лучшем смысле у нас больше не осталось: везде лишь горожане».

Близкие по духу высказывания о понятии «гражданин» он нашел у Радищева, Чаадаева, Рылеева, Чернышевского, Некрасова, Горького. Оказывается, и в России до Радищева это слово было просто «горожанин» – городской житель, член общины или народа, состоящих под одним общим управлением. Вслед за Радищевым этому понятию высокое значение чести придали Рылеев: «Я ль буду в роковое время позорить гражданина сан», Некрасов: «Поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан», Чаадаев: «Я не научился любить свою родину с закрытыми глазами, с преклонной головой, с запертыми устами», Чехов: «Я ведь еще и гражданин…я обязан говорить о народе, об его страданиях, об его будущем».

А в советских энциклопедиях гражданственность определялась, как осознание своих прав и обязанностей по отношении к государству. Но и само государство должно иметь гражданские обязанности по отношению к каждому отдельному человек. Должны быть взаимная любовь и уважение, понимание и ответственность. А кто у нас государство?  Власть. Кто у власти? Коммунисты, одна единственная партия. Значит, в ней должны находиться самые умные и честные люди. Сталин тридцать лет руководил партией, и что он – лушчий? Вот и в институте, на его факультете, партийный руководитель Чернявская – она что, самая лучшая и умная? Он вспоминал и перебирал всех членов партии в институте – и как же они несответствовали тому, какими хотелось их видеть!

И теперь, с кем бы ни приходилось ему общаться, он настырно заводил разговоры на те вопросы, которые возникали у него в процессе работы над курсовой: уточнял, развивал свои мысли, радовался, когда с ним спорили и противоречили…и все чаще замечал, как все стараются уйти от его прямых честных вопросов, увиливают и вертят пальцем у виска, явно намекая, что он чокнулся.

Но все это уже не волновало и не пугало. Лишь теперь, в конце обучения в институте, он с горьким прозрением осознавал: не так его учили все пять лет. Самостоятельная работа над курсовой и есть настоящее образование. Второй раз за годы учебы он испытывал это радостное состояние от познания. Первый – работа над педагогичеcким дневником. «Вот как надо учиться», — доказывал он в спорах, и его уже не волновало нарастающее чувство отчужденности большинства к нему. Подобное он пережил с Шаровым: казалось, между ними были такие дружеские отношения — и как они резко разорвались. Но он не жалел об этом.  Подспудно понимал, что происходит ясное и четкое разделение людей на осознании себя гражданином.

Но вот, встречаясь теперь с Корольковой и обсуждая с ней свою курсовую работу, отметил, что и она – Клавдия Алексеевна Королькова! – как-то настороженно начала слушать и отвечать на его вопросы и все чаще уходила от прямых ответов, когда дело касалось причин, порождающих отрицательные явления  в их социалистической системе жизни.  «Не стреляйте из пушек по воробьям!» – перебивала она с какой-то новой для него ускользающей испуганной усмешкой. И тогда ему не нравилось ее лицо: делалось тревожно серым, глаза не смотрели прямо, суетливо бегали и прятались за опущенными ресницами. Но он настойчиво продолжал открываться перед ней в своих сомнениях, говорил, что отношение власти к своему народу вовсе не коммунистическое и правят далеко не самые умные люди. И однажды поставил свой лобовой вопрос: почему тогда именно такие люди оказываются у власти? Она долго молчала и вдруг, тяжело вздохнув, заявила: «Боюсь, что вы не справитесь с этой работой. Пока не поздно, давайте изменим тему».

Его обдало холодным потом. Это напоминало ситуацию с Шаровым. Нет! – восстало все в нем, второй раз он не совершит такое преступление. И это заставляло его работать еще с большим упорством. Но было обидно и непонятно, почему она, Королькова, которую он причислял к самым умным и порядочным людям, могла предложить ему такое.

Материал был готов. Время было переписывать начисто. Договорившись о встрече с Корольковой, он долго ждал ее у дверей кафедры литературы. Прибежала Лизабет, извинилась, что не сообщила ему сразу – задержалась с печатанием расписания экзаменов – и сообщила, что звонила Елизавета Алексеевна: она плохо себя чувствует, но ждет его у себя дома.

Уже выходя из института, он подумал, что нехорошо идти к больному человеку с пустыми руками. Но не было денег. На счастье, он увидел Валю Лучко (она всегда при деньгах), окликнул и попросил одолжить деньги.

— Сколько? – спросила она.

— На хороший букет цветов.

— Этого тебе хватит на самый дорогой, — сказала она, отсчитав деньги из пачки, и лукаво улыбнулась: — Что, на свидание?

— Можешь считать так, — отчего-то вдруг смутился он.

— А как же Ира? – пристально взглянула она на него.

— Иду навещать больного товарища.

— Разве мужчинам дарят цветы, — глаза ее были полны любопытства.

И он даже пожалел, что обратилося к ней с этой просьбой. Но выбор был сделан, а объяснять истинную причину почему-то не хотелось и, поблагодарив, он поспешно простился с ней и подумал: «Будет теперь повод для сплетни…»

 

3

 

«Деньги она ему дала…за что?» – подумал Коновалик, наблюдая сквозь зеркало за Валей Лучко. Показалось, что взгляд Алексея поймал его, и он начал быстро расчесываться, стараясь руками прикрыть лицо.

Когда опустил расческу в нагрудный карман пиджака и, похлопывая ладонью для надежности на месте ли, оглянулся, Алексея уже не было. Валя, перегнувшись через барьер гардероба, передавала  шубку тете Клаве. Ее короткая кожаная юбка, облегающая туго зад, чуть поднялась, удлиннив и без того длинные ноги в дорогих сапожках, окантованных сверху мехом. Махеровая кофточка скособочилась с правой стороны и под ней обнажилась белизной на узкой талии «битловка». У него захватило дух. За все годы учебы он не только не осмеливался заговорить с ней первым, но никогда не решался так откровенно разглядывать ее.

«А чем я хуже Стрельчонка? – озлобленно подумал  он. Подобная мысль  в последнее время все чаще посещала его и колола обидой. И все восстало в нем: — Почему я позволяю унижать себя? Да, она красивая сучка. Но все ее достоинство в том, что ей повезло родиться в городе от состоятельных родителей. А мы теперь живем не при капитализме, а в самой справедливой и передовой социалистической стране, где все люди равны и кто был никем, тот станет всем! Не она, а я – бессменный староста. У меня успеваемость лучше, чем у нее. Мне, а не ей обещали место в аспирантуре. А там…»

Валя, на ходу доставая из сумки, переброшенной через плечо, расческу, шла к зеркалу. Ее красивые кудри обвисали вдоль лица и, сверкая, цеплялись за махеровую кофточку.

— Привет! – окликнул ее Коновалик, преодолев смущение, и понял, что это ему удалось.

— Здравствуй, — отозвалась она, откидывая ладонью волосы с лица, и, взглянув на него сквозь зеркало, начала расчесываться.

— Замерзла? – приблизившись, спросил он участливо.

— Разве заметно? – взволнованно спросила она и принялась быстро поглаживать ладонями порозовевшие на морозе щеки.

— Во всех ты, душечка, нарядах хороша! – вдруг выпалил он.

— Ты чего это? – резко повернулась она к нему.

— Сама что ли не знаешь, — смело встретил он ее взгляд.

— Спасибо, наконец-то, и ты оценил, — с усмешкой качнула она головой и вновь повернулась к зеркалу.

— А я так про тебя завсегда думаю, — смущенно ответил он, расправляя плечи  и оттягивая со всех сторон свой куцый пиджачок. — Ты это куда собралась?

— В читальный зал.

— Чем будешь заниматься?

— Для курсовой материал надо подобрать.

— Ты что, еще не написала?

—  Все как-то некогда было.

— Давай помогу. У меня уже готова. Вдвоем мы с тобой быстро управимся, — шумно затараторил он и, пугаясь отказа, решительно подхватил ее под локоть и повел в сторону читального зала, со жгучей радостью отмечая, что она не убирает своей руки. — А у меня как раз выпало свободное время, и я не знал, куда его деть.

Каждым пальцем он чувствовал волнующее тепло ее руки, вдыхал запах  колышущихся волос и ощутил, как несколько раз они коснулись его щеки. Отметив любопытные взгляды проходящих мимо студентов, тайно заказал себе: вот так под ручку дойдет с самой красивой девушкой в институте до дверей читального зала. Он открыл перед ней дверь, пропустил вперед и, увидев в углу у окна свободный столик, взял Валю за плечо и повернул к нему. Она, вдруг дернувшись, сбросила его руку и, не оборачиваясь, заносчиво обронила:

—  А вот этого не надо! – и быстро пошла вперед.

Он обогнал ее, выхватил стул из-под стола, поставил перед ней и, дождавшись, когда она начала садиться, задвинул под нее. Она, ойкнув, укоризиненно сказала:

— Какой же ты неуклюжий.

— Извини…извини. Я же для тебя стараюсь, — забормотал он.

— Ты что, так и будешь стоять?

— Если хочешь – могу.

— Только давай обойдемся без жертв, — усмехнулась она и начала выкладывать из сумки на стол тетрадь и ручку.

Коновалик сел  рядом и, услышав скрип открывающейся двери, скосил на нее глаза и с ненавистью подумал: «Только бы не этот засранный соловей явился…» Облегченно вздохнул и преудпредительно спросил:

— Какая у тебя тема?

— Героизм советского народа в поэме Рождественского «Письма в ХХХ век», —  ответила Валя.

— Это мой любимый поэт! – воодушевленно признался он.

— И мой, — она с интересом взглянула на него.

— Да, да! Помнишь, как он красиво пишет о любви: «За тобой через года, через века – не колеблясь. Если ты провода – я троллейбус». Правда, здорово!

— Таких влюбленных мужчин в наше время уже нет.

— Отнюдь, — многозначительно произнес он, и пояснил, выделяя каждое слово: — Просто до сих пор они тебе не попадались…

 

4

 

Алексей купил в цветочном магазине три красных гвоздики и,  заворачивая их в газету «Труд», обнаружил, что портрет нового секретаря ЦК, который занимал четверть страницы, оказался внутри. Перевернул им наружу, усмешливо пояснив пышнобровой физиономии: «Чтобы ты не осквернил запах цветов…». И вспомнился анекдот: «Усы Сталина поднятые на должную высоту».

После развенчания культа личности Сталина и тайного смещения с поста опозорившего дело партии Хрущева – и новый секретарь не вызывал доверия. Теперь его портреты пестрели повсюду: пристально и уличающе смотрел он на подвластный ему народ. Странно, хотя еще не было, казалось, оснований сравнивать его со своими предшественниками, но было удручающее предчувствие, что и этот не настоящий коммунист, не сродни Ленину. Вот бы написать об этом в курсовой! А так хочется, чтобы, наконец, в стране победила ленинская теория построения коммунизма – и ради этого он готов на все!

Около памятника Дзержинскому с пластями снега на голове и плечах, загаженным голубиным пометом, он свернул с Центрального проспекта и сразу же издали узнал дом Корольковой. Однажды он провожал ее после лекций. У них состоялся интересный разговор, и она пригласила его к себе домой, но он почему-то не решился пойти.

Впереди шел молодой человек, опираясь на палку, и он замедлил шаг, чтобы не обогнать его  — стало стыдно перед ним за свою легкую походку.

В подъезде он поднялся на второй этаж и, волнуясь, нажал кнопку звонка. За открывшейся дверью в освещенном пространстве прихожей широкоплечий молодой человек в спортивном костюме, приветливо улыбаясь, сказал:

— Проходите, мама ждет вас, — и добавил, понизив голос: — Попрошу вас, постарайтесь не волновать ее, она плохо себя чувствует.

— Олежка, это ко мне? – донесся из глубины квартиры вопрошающий голос Корольковой. — Проведи в большую комнату.

Олег поставил у ног Алексея тапочки, принял цветы и, положив их на комод перед зеркалом, повел за собой. Поразило обилие книг в застекленных полках, стоящих вдоль стен. Он с любопытством подался к ним, но зацепился за ковер на полу и, согнушись, начал поправлять его задравшийся край.

— Олежка, как ты встречаешь гостя, — раздался укоризненный голос Клавдии Алексеевны, и вошла она в теплом байковом халате до пят, перетянутом в талии красным поясом.

— Принести ему веник? — ответил он, заговорщиски подмигнув Алексею.

— Приятно будет познакомиться и с вашим веником, — весело сказал Алексей.

— Веник может подождать, — улыбнулась Королькова. — Делу время, потехе час.

— Тогда я – за потехой, — Олег повернулся, чтобы уйти.

— Сынок, — окликнула его Королькова. — Я хочу, чтобы ты послушал Алексея.

— Хорошо, я сейчас вернусь, — ответил он и вышел.

Алексей разложил на столе стопку исписанных листов и взял ручку. В комнату вошел Олег с цветами и протянул их матери:

— Это он принес тебе.

— Спасибо. Какая прелесть! – растроганно произнесла Королькова. — Олежка, поставь их в вазу.

Алексей отметил, как за эти несколько секунд преобразилось ее только что бледное лицо, и заблестели по-молодому глаза. И вспомнилось, как однажды, когда он курил в институтском коридоре, она подошла к нему и попросила прикурить, вертя в своих изящных пальцах папиросу. Он, волнуясь, зажег спичку и спешно поднес к ее лицу, чуть не опалив ей ресницы. Она спокойно отстранила его руку и с легкой укоризной выговорила: «Молодой человек, надо уметь дать даме прикурить»

— Читайте, — сказала Клавдия Алексеевна, откинувшись на стуле, и прикрыла глаза длинными ресницами.

Она слушала, не перебивая. И ее молчание утверждало его в том, что все ей нравится. И вдруг его перебил Олег:

— Зачем ты все время оправдываешься?

— В чем? – повернулся к нему Алексей и встретился с его непреклонным взглядом.

— Ты утверждаешь, что все плохое происходит у нас из-за каких-то случайных подлецов, мешающих жить хорошим людям, — резко заговорил Олег. – Тогда ответь мне: почему их так много у нас развелось, и почему именно они оказываются на вершине власти, от правительства до домоуправа?

— Олежка, я прошу тебя, — вдруг молящим голосом произнесла Королькова.- Не надо…

— Надо! – перебил ее Олег. — Если мы этого не поймем – все наши потуги построить коммунизм коту под хвост!

— Тебя твоя история ничему разве не научила? – Королькова сунула задрожавшие пальцы в рукава халата.

— Мамочка, — подошел к ней Олег и нежно погладил по плечу. — Я знаю, раз ты пригласила человека в наш дом – это наш человек. Да, он очень интересно рассуждает. Но надо верно ставить акценты. Есть причины и следствия. А тема у него интересная и важная.

— Ты прав, Олег, — ответила она, задумчиво кивая головой. — Но у Алексея и так предостаточно теперь неприятностей в институте. А он будет защиищать свою курсовую на кафедре. И я боюсь за него, боюсь ответной реакции… Ему сейчас главное окончить институт и получить диплом, — заключила она потерянно-оправдывающимся голосом.

Олег начал настойчиво возражать ей, и в глазах Корольковой нарастала тревога. Его высказывания вызывало в душе Алексея противоборство, а ладная фигура казалась ему сейчас заносчивой. «Сноб», — подумал он, тянуло возразить ему, но присутствие Корольковой сдерживало, и он как можно спокойней,  уверенно перебил:

— Наша социалистическая система самая лушая и передовая в мире.

— Откуда же тогда у нас подлость даже  среди людей науки, которыми ты так бойко возмущаешься в своей курсовой? – отрезал Олег. — Нет хороших и плохих людей. Есть система, в которой и проявляется все это самое худшее!

— Это издержки… случайности…

— Случайности! – выкрикнул Олег. – Ты называешь случайностями, когда высшие должностные лица в государстве оказываются явными подлецами!

— Олежка, я прошу тебя, — обильно покраснев, протянула к нему руки Королькова. Ее испуганное лицо стало бледно-серым, на шее выступило красное пятно.

— Ты сама меня просила послушать и высказаться, — смягчив тон и виновато улыбаясь, ответил он, подошел и поцеловал ее в макушку. — Извини. Только не волнуйся, а я ухожу.

— Останься, – она поймала его за руку. — Понимаешь, я хочу, чтобы Алексей написал эту работу…но только немного помягче… другим языком…

— Эзоповским, — усмехнулся тот. — Да, нашей литературе в этом не откажешь. Здесь мы самые передовые мастера художественного слова.

— Это не наше открытие, — горько усмехнулась она.

— Как и марксизм. Но почему-то он благодатно прорастает именно на нашей почве.

«Причем здесь марксизм?» – подумал Алексей, но не решался вмешаться, чтобы не волновать Клавдию Алексеевну. Он услышал, как она тяжело дышит, и  возмутился Олегом, что-то в нем было сходное с Егором: и тот вот так же никого не пожалеет, пока не выскажет до конца свою позицию.

Внезапно наступившее молчание угнетало. А для него это был нужный,  ценный разговор: в этой большой светлой комнате, заставленной книгами, эти два человека хотели понять его, и он всей душой желал открыться перед ними во всем, о чем столько передумал в работе над курсовой. Но молчание, как укор ему, затягивалось, и он начал поспешно собирать со стола свои разбросанные листы.

— Алеша, не спешите, — медленно поднялась Клавдия Алексеевна. — Сейчас будем пить чай… Олежка…

— Понято! – весело отозвался Олег и вышел.

— Мне можно переписывать начисто? – потяжелевшими губами спросил Алексей.

— Да, — кивнула она и поправила упавшие на лоб волосы. — Только прошу вас, не усложняйте себе жизнь. Учтите, и это между нами, вы на особом контроле у декана. А обстоятельства не в вашу пользу.

— Но он уже получил из-за меня выговор, — не скрывая победной гордости, ответил Алексей.

— Не будьте таким наивным, — грустно сказала она. — Такие люди не прощают.

— Алексей, помоги! – донесся голос Олега.

Алексей извинился перед Корольковой, и через холл прошел в кухню. На столе стоял приготовленный поднос с чайными приборами.

— В четыре руки будет сподручней, — весело встретил его Олег и выключил газовую плиту, на которой бурлил кипящий чайник. — Ты бери поднос, а я остальное.

Алексей взялся за поднос и, помедлив, быстро и напористо спросил:

— Олег, прошу тебя, ответь честно только на один вопрос: что ты имел ввиду?

— Это долгий разговор, — вприщур взглянув на него, ответил Олег.- Как-нибудь потом…

— Нет, сейчас, — настоял Алексей.

— Я  чувствую, что мы с тобой единомышленники. Только ты уповаешь на хороших людей, а я, — Олег помолчал, отбросил с высокого лба русые волосы и, рубя воздух кулаком и понизив голос, продолжил: — Все наши беды от нашей порочной системы, в которую нас всех насильно втянули. Между красивыми словами наших вождей о справедливости и реальностью – пропасть.

— Почему ты так считаешь?

— А это уже второй вопрос, — усмехнулся Олег.

— И все же… какие есть у тебя основания так заявлять.

— К сожалению, фундаментальных пока не могу назвать. Есть только то, что я узнал, читая и анализируя критические работы наших государственных чиновников от философии на основательные труды запрещенных у нас философов с мировым именем: Чаадаев, Ницше, Шопенгауэр, Бердяев, Ильин. Задумайся, почему нам не дают их читать? Почему дозволено изучать лишь одну марксисткую философию? Сам Энгельс писал, что марксизм не догма, а руководство к действию. А у нас. Вот тебе только один вопиющий факт. После революции умнейших философов России, которые открыто высказывали свое мнение, по ленинскому декрету погрузили на корабль и насильно выдворили из своей родины. А вот тебе пример поближе. Мне мама рассказывала твою историю с деканом. Почему, после того, как ты открыто и честно выступил на собрании – тебя начали травить?

Об истории с философами Алексей не знал. А вот своя история давала ему возможность ответить и вступить в спор. За это время он многое передумал и нашел свою форму противостояния: знаниями бъют. Как бы ни изощрялись против него возмущенные преподаватели – он своими точными и полными ответами не давал им возможность унизить себя плохой оценкой. Он даже прощал им эти нападки, уверенный в том, что все это происходит под науськиванием декана.

— Убрать декана из института – и справедливость восторжествует, — уверенно заговорил Алексей. — Из-за него Чертков и Шаров боятся заступиться за меня, но чувствуют себя передо мной виноватыми. Краснов поддерживает меня и неоднократно в разговорах со мной беседует. А сам Горский – на моей стороне…

— Но почему все они, — перебил Олег, — понимающие и поддерживающие тебя, так осторожны и не могут открыто противодействовать одному человеку?

— А может все дело в том, что они – преподаватели, а я – студент. Я уйду из интститута, а им жить и работать вместе до пенсии.

— Все это последствие последствий, — усмехнулся Олег. — Друг мой, зри в корень.

Раздался зовущий их голос Корольковой, и Олег, сорвав с плиты чайник и прихватив подставку для него, заторопился:

— Бери поднос и пошли. Нельзя, чтобы мама волновалась…

 

5

 

Клавдия Алексеевна, накрыв круглый стол клеенкой и разглаживая на ней складки ладонью, глядя с умилительным выражением на лице, как Олег аккуратно сервирует стол, сказала:

— Олежка, ты у меня сегодня за хозяйку. Кому-то будет хороший муж.

— Умей все делать, но не спеши показывать жене, — лукаво отозвался Олег.

— Разве я тебя так учила? — покраснела Королькова.

— Ты – о мой мудрый учитель, — весело ответил Олег, разливая чай в кружки.

— Когда любишь – все делаешь для любимого человека – так, Алексей? – вскинула она на него ожидающие глаза.

— Конечно! А как же, — вдруг смутившись, ответил Алексей. – Но я считаю, что у мужчины на первом месте должна быть его любимая работа.

— Это ваше убеждение?

— Да! – порывисто выпалил Алексей.

— Ты убедился в этом на личном опыте? – поддел его Олег.

— В роли мужа я не спешу выступить, — в тон ему ответил Алексей.

Королькова, грея ладони о чашку с чаем, из которой поднимался пар, поочередно взглянув на них, сказала:

— Мальчики, никогда не говорите никогда.

— Если у человека есть цель, — уверенно заговорил Алексей, — он должен выработать для ее достижения четкую систему жизни.

Она посмотрела на него с интересом, изучающе, чуть склонив голову, отодвинула чашку и сказала:

— Флоренский по этому поводу писал: «Кто верит какой-то системе, тот изгнал из сердца своего любовь».

— А кто такой Флоренский? – спросил Алексей и отметил, что они оба отвели взгляд в сторону.

— Был такой философ, — ответил за нее Олег.

— Почему был? – вырвался из него вопрос.

Алексей ждал ответа, а мать с сыном как-то странно переглянулись. Возникшее напряженное молчание настораживало и отзывалось в сознании удручающей ревностью: почему они все время не договаривают? Раз Королькова сама пригласила его к себе домой, значит, он вправе ожидать от них большего доверия к себе.

— Я как-нибудь тебе расскажу о нем, — дружески притронулся к его руке Олег. — Это один из наших выдающихся религиозных философов…

Раздался звонок в дверь, и Королькова, вздрогнув, сжала перед собой ладони и с напряженной улыбкой произнесла:

— Кто бы это мог быть?

— А мы сейчас выясним, — вскочил Олег и вышел.

В прихожой скрипнула дверь, и донесся глухой взволнованный баритон:

— Олег, что с мамой?

— Опять сердце… Но, славу Богу, ей уже лучше, — ответил Олег и выкрикнул: — Мама, это Леонид Семенович!

В комнату быстро вошел высокий, поджарый мужчина с вытянутым  густоморщинистым лицом и, протягивая длинные руки с узловатыми пальцами, подхватил взметнувшуюся к нему навстречу белую ладонь Корольковой, поцеловал и произнес укорительно — ласковым голосом:

— Здравствуй, моя дорогая. А я пришел ругаться.

— Клянусь, я не виновата, — нежно ответила она. — А кто на меня донес?

— Утром встретился с Федором Ивановичем в библиотеке.

— А у нас гость, — кивнула Королькова на Алексея. — Знакомьтесь.

Алексей вскочил и крепко пожал протянутую ему руку.

— Ну и хватка! – заметил Верстов. — Вы явно спортсмен. Борец.

— Как вы узнали?

— Профессия обязывает, — усмехнулся Верстов. Он подошел к Корольковой, сел рядом с ней по другую сторону большого стола и ласково заговорил: — Клавочка, я беру над тобой шефство. Каждый вечер буду приходить и выгуливать тебя. Надо двигаться и дышать свежим воздухом…

— Да, вы правы, — вздохнув, согласилась она. — Без Ники меня некому выгуливать. А все нет времени съездить и забрать, — и она начала рассказывать, как они отдыхали в деревне у друзей, и какой там чудесный воздух, и как хорошо собаке жить на природе.

Олег, склонившись к Алексею, шепотом начал говорить ему о Верстове: он – бывший чекист, из репрессированных, чудом выжил, а теперь пишет книги, но его не очень охотно печатают.

Алексей слушал его, а сам невольно вслушивался в разговор Верстова и Корольковой. Доносились лишь отдельные фразы. Королькова: «От неразрешимого противоречия желаемого и реального создается великое в слове…» Верстов: «В живом едином потоке индивидуальность – это творческая деятельность человека…его уникальная способность повернуть события по-новому. Но он лишь тогда способен это сделать, если учтет в своем открытии все другие индивидуальности в общем потоке своей эпохи». Королькова что-то ответила ему по поводу того, что не каждому дано жить так, как диктует его сердце, и люди покоряются обстоятельствам и терпеливо прозябают в рамках существующей атмосферы жизни, как «принято и положено». Верстов, явно не соглашаясь с ней, замотал головой и заговорил о том, что, ограждая себя от общественной жизни, человек, не осознавая этого, становится неуверенным в себе и теряет свою индивидуальность. Только те, кто находит в себе силы ставить общественное выше личного, открывают мир с новых сторон и способны его совершенствовать. И пусть такой человек ошибается, но его ошибки выше и богаче привычных избитых путей, по которым движется  безликая масса …

Алексею так хотелось слушать их, что он перестал задавать вопросы Олегу, все скупее отвечал ему, а сам не сводил глаза с помолодевших в беседе лицах Корольковой и Верстова. И, уловив в словах Корольковой имя Горского, он вмешался в их разговор:

— Клавдия Алексеевна, когда я писал в своей курсовой работе о положительных героях романа, я соотносил их образы с личностью Ивана Николаевича.

— Это о каком романе вы говорите? – заинтересованно спросил Верстов.

Алексей назвал, и Верстов тут же увлеченно начал рассуждать о достоинствах этого романа и заявил, что конец всей истории не устраивает его, потому что не показывает победы добра над злом. А главное кредо социалистического реализма в том, что он не только вскрывает язвы общества, но и показывает, как с ними бороться и побеждать.

— Но почему в нашей социалистической действительности такого почти не происходит? – задиристо возразил Олег.

— Литература должна звать человека к лучшей жизни, помогать ему верить, что победа всегда на стороне добра.

Хотя Алексей думал, как и Верстов, но неожиданно для себя поддержал Олега. И они начали вместе возражать Верстову, возмущаясь тем, что при социалистической системе почему-то  благодатно развивается все дурное, хотя по марксисисткой теории оно должно было уже давно уйти в прошлое, потому что основная масса ее граждан родилась и воспитывалась при этом новом строе.

— Вы относитесь предвзято, — вступил с ними в спор Верстов. — И вот почему. Лично с вами произошли неприятности. Вы, оскорбленные, насторожились, и начали сомневаться. А вы должны уметь нести свою правду над всеми существующими у нас негативными обстоятельствами. Надо видеть развитие настоящего поверх всех барьеров. А вы возводите ваши частные факты в абсолют и через это видите все основное.

— Это частные факты? – вскочил Олег и заходил по комнате. — Почему  так живучи все эти несправедливости в жизни каждого из нас?  В каждом человеке в нашей стране? У мамы и папы репрессированы родители, вы – безвинно пострадали, меня выгнали из аспирантуры за то, что я хочу больше и объективно знать в своем предмете изучения, Алексея травят за то, что он открыто высказался о злободневных проблемах. И это частные факты?

Он ходил мягкой рысцой, но с каждым словом становился все уверенней, и, казалось, нарастающий гнев словно утяжелял его походку. Лицо Верстова замыкалось, и лишь, как осы, шевелились над его вдумчивыми глазами густые растрепанные брови.

Алексей принимал возмущение Олега, но чувстовал себя на стороне Верстова. И он нетерпеливо ждал момента высказать и свое мнение. Неожиданно увидел побледневшее лицо Клавдии Алексеевны, ее взволнованно умоляющие сына глаза, вспомнил предупреждение Олега не волновать мать – и начал спешно обдумывать, как перевести разговор на другую тему. Но ничего не вызревало в сознании, кроме того, как возразить Олегу. И не знал, как поступить: и жаль было Королькову, и распирало душу невысказанное. И тут, уловив паузу в раскаленном монологе Олега, вдруг порывисто, словно ему не хватало воздуха, заговорил Верстов:

— Вслушайтесь в голоса комсомольцев двадцатых годов. В вашем поколении потеряно чувство гражданственности, той революционной внутренней силы, которая была присуща таким, как Павел Корчагин: в первую очередь мысль о стране, о своем личном бескорыстном участии в дело строительства нового общества, в заботе о друзьях.  В вашем сознании на первый план выступило чувство личной самозащиты и материального благополучия. В школе вы еще романтики, но, столкнувшись с первыми трудностями, быстро теряетесь. Романтика – это не песни под гитару о своих будущих подвигах, а ежедневная кропотливая героическая работа в поту с неугасимой верой в поставленные партией цели перед народом.

Он говорил все громче, пронизывая своим уверенным взглядом, и кулаком припечатывая о свое острое колено высказанную мысль. И каждая из них отзывалась  согласием в душе Алексея, и особенно было дорого то, что Верстов уже несколько раз сослался на любимый им образ Павла Коргачина.

— Человек своим поведением, своим отношением к другим людям, несет свою идею. Своими поступками, верой и мужством преобразовывает мир – и люди не могут не становится лучше, поскольку влияние положительного образа неотразимо, — заключил Верстов.

 

6

 

Они шумной толпой высыпали из редакции на Центральный проспект, продолжая возбужденно спорить. Но как только начинал говорить Ким Хорьков – все мгновенно замолкали, и каждый старался поближе протиснуться к нему.

Кухаренко шел с краю, рассеянно слушая. Он чувстовал себя сегодня счастливым: руководитель литературного объединения Волков, заведующий отделом литературы и искусства, похвалил несколько его стихов и обещал их напечатать в ближайшем номере газеты на литературной странице. Правда, когда он читал их вслух перед ребятами, возникли споры, и он услышал насмешливый шепот Кима: «Идеологически выдержано, и это узаконит их место на страницах официальной прессы». Но эти его слова не обидели, а лишь усилило уверенность в том, что ему удалось наконец-то написать хорошие стихи. И он представил, как их будут читать в институте и, конечно, об этом узнает и Валя Лучко. А этот странный тип, который недавно повадился ходить на их заседания кружка, вызывал двоякое чувство. С одной стороны восхищал своими познаниями во всех отраслях науки и искусства, способностью цитировать напамять высказывания многих великих ученых, философов и писателей, своими глубокими знаниями в мировой истории и в биографиях великих людей, но всегда настораживали и даже пугали его циничные высказывания обо всем советском.

Вот и сейчас Ким своим чуть хрипловатым голосом продолжал свой затянувшийся монолог, прерываясь лишь для того, чтобы прикурить погасшую сигарету:

— Жесткая тоталитарная система Сталина устранила у нас демаркционную линию между виновностью и невиновностью, между  жертвами и палачами…- Он звучно затянулся погасшим окурком и приостановился. И все, окружив его, молча ждали, пока он вытаскивал спички, зажигал огонь, прикуривал, сунул погасшую спичку в тыльную сторону спичечной коробки, выпустил звучно дым и продолжил: — Осуществилась мучительная фантазия Кафки: наказание без причины стало правилом. Достаточно только предлога. В качестве всеобщего основания для массовых репресиий выдвигается «классовая борьба» и «сопротивление внутреннего врага» — а на практике, в жизни, установилась презумпция виновности всякого…

— Все это было когда-то! – нетерпеливо заметил Петя Груздь, нескладно сутулившийся юноша, потирая озябшие под мелкой кепчонкой уши посиневшими тонкими пальцами. – Но партия развенчала культ, всенародно признала свои ошибки, и начинает торжестовать справедливость.

Его поддержало еще несколько голосов, и завязался очередной горячий спор. И вдруг все разом замолчали, начали сворачивать на край тротура и прижиматься к забору политихнического института, теснясь и уступая дорогу идущему навстречу наряду милиции. Впереди, в белом тулупе, шел лейтенант. Он взглянул на них и зычно прикрикнул:

— Ишь, разгалделись гуси!

Ему никто не ответил. Метров сто шли в гробовом молчании.

— Что, гуси, трухнули? – взорвался насмешливый голос Кима. — То-то! А ты говоришь о торжествующей справедливости. Страх сидит в наших  генах. Потому что мы дети тех, кто выжил, склонив голову перед репрессиями. Справедливость у нас оборачивается желанием, чтобы никому не было лучше, чем мне. Даже в идее прагматической свободы средний советский  человек увидит не возможность для себя хорошо устроиться в жизни, а опасность, что какой-то другой человек устроится за его счет.

Кухаренко, все внимательнее вслушиваясь в его рассуждения, чувстовал, что какой-то невольный страх захватывает его душу – и не хотелось этому верить. Но не было сил и не хватало ума не только возразить ему, но и преодолеть этот нарастающий страх. А ведь в жизни все происходило так, как и говорил Ким. Многое и в нем самом вызывает все больше сомнений – и как он ни старался отмахнуться от них, не подчиниться, они возникали сами собой, когда он начинал честно и объективно осмысливать то, что происходило в жизни. И эта постоянная борьба с самим собой, мучительная, изнуряющая, выставляла его в таком омерзительном виде, что невольно казалось: каждый, кто видит его в этот момент, понимает, что он скрывает в себе. Успокаивала одна мысль, к которой он всего только и пришел в этих сомнениях и размышлениях: раз подобное происходит с ним – значит, и со всеми остальными людьми. Просто каждый, в меру своих способностей изворачиваться, скрывает то, чего бы ни хотелось, чтобы узнали другие.

Этот, уже привычно успокоивший его вывод, отвлек от общего разговора, и молчание всех свидетельствовало, что все ждут, когда заговорит Ким.

— Уважать можно силу, власть, наконец, даже ум или образование. Но что человеческая личность сама по себе представляет какую-то ценность – это дико для нашего народного сознания. Мы, как народ, не пережили европейского периода культа человеческой личности. Личность в русской истории всегда была средством, а не целью.

Когда Ким закончил свой очередной монолог, высокий юноша в кругых очках восторженно произнес:

— Как это здорово! А почему бы вам ни написать об этом трактат? Это так важно для всех нас.

— Все уже давно написано и сказано, — с горькой усмешкой ответил Ким.

— А где это можно прочитать?

— Эти рукописи хранятся в спецархивах, а их авторы томятся в психушках и лагерях.

— И сейчас? Так ведь уже давно была всеобщая реабилитация.

— Принцип всеобщей виновности — первая стадия возникновения тоталитаризма, — сказал Ким. — Исполнив в масштабе всей страны тотальное жертвоприношение, он исполнил свою целевую роль: она вошла в генную память народа. Но весь народ не уничтожишь. И теперь у нас началось обычное репрессирование: это ограничение каждого члена общества во всем. Система запретов в высказывании своих мыслей, в ожидании получения квартиры, в дефиците товаров, в свободном передвижении по миру, в политической и творческой деятельности. Все это каждодневно напоминает о несвободе. Людей уже не уничтожают тысячами, а все время напоминают: нельзя…недопустимо…

Гнетущее молчание, с которым его слушали, прерывалось лишь шумом редеющих машин да милицейскими свистками на каждом перекрестке.

Из здания физкультурного института высыпала с гоготом группа парней со спортивными сумками на плечах, и раздавался чей-то громкий голос: «Лежит сгонщик в гостинице и видит клопа на стене…», шум машин заглушил его, и потом раздался их дружной хохот.

— Во жеребцы, — заметил кто-то.

— Сила есть – ума не надо, — язвительно поддержал другой.

— А, по-моему, нам перед ними нечего кичиться, — усмехнулся Ким. — Как раз в спорте у нас человек имеет возможность выразить себя полностью, раскрепоститься. Спортсмены, пожалуй, самый счастливый между нами народ. А вот люди искусства, духовных ценностей – скованы и угнетены. Ибо главная формула искусства и литературы в эпоху тоталитаризма – это бытие, как уничтожение, невиновный человек, как поднадзорный и заключенный.

Обычно они после заседания литературного объединения прогуливались до площади Победы. Здесь допоздна работало кафе «Березка», можно было посидеть и отогреться за чашкой кофе, да к тому же в этом месте было пересечение транспорта во все стороны города.

Кухаренко, открыв дверь и пропуская всех вперед, вдруг увидел вышедших из кафе Валю Лучко и улыбающегося Сергея Стрельчонка, быстро отвернуся и прижался к стене. Оглянувшись, увидел их удаляющиеся фигуры, и какая-то сила толкнула его вслед за ними. Он пошел, не выпуская их из виду, прячась за деревьями. Они шли, взявшись за руки, и это отзывалось в нем такой болью, что он закрывал глаза. Подхватив горсть снега, потер горящие щеки и приказал себе вернуться в кафе. Но приказ этот прозвучал каким-то жалким укором – так в детстве мать упрашивала его застегнуть в мороз пальто, а он все равно ходил нараспашку, как все пацаны.

Было стыдно, гадко, но он с непреодолимым желанием следовал за ними. Временами доносился раскатистый голос Стрельчонка и ему вторил звонкий смех Вали. Он опускал глаза — и тогда различал на припорошенном снегом тротуаре следы ее сапожек и рядом раздражающие его отпечатки ног Стрельчонка, и он зло затаптывал их. Стрельчонок обнял Валю за плечи, притянул к себе, и между ними не осталось просвета. Вдруг Стрельчонок сорвал с себя шапку, запел «Лявониху» и пустился плясать перед ней вприсядку, держа Валю за руку. Они упали в снежный сугроб под деревом и, громко смеясь, начали возиться и подниматься. Фары проезжающих машин освещали их счастливые лица. Они встали и, отряхиваясь от снега, вошли в подъезд ближайшего дома, и дверь на тугой пружине громко захлопнулась за ними. Он прижался ухом к замочной скважине и услышал недолгий цокот каблучков о ступени крыльца. Отпрянул и заметался перед домом, проклиная себя. Прижался к дереву, всматриваясь в освещенные окна лестничной клетки. Его знобило, трясло, немели сжатые кулаки, чувстовал, как замерзают пальцы на ногах, но не мог найти в себе сил сдвинуться с места.

Очнулся от гулкого хлопка двери. В распахнутом пальто, волоча свой красный шарф в руке, выбежал, чертыхаясь, Стрельчонок. «Он обидел ее!» – пронеслась мучительная мысль, и Кухаренко, рванув на себя дверь, вбежал в подъезд и пробежал по лестничной клетке до пятого этажа. Вокруг было пусто. На третьем этаже открылась дверь, и показалась немецкая овчарка, за ней тянулся кожаный поводок и появился ширкоплечий осанистый мужчина в офицерской шинели без погон. Пес потянулся оскалившейся мордой вверх и зарычал.

— Фу! – прикрикнул на него хозяин и потащил вниз за собой все еще недовольно рычащего пса. — Гулять, гулять.

Раздался неторопливый звук шагов, и хлопнула дверь. Кухаренко начал осторожно спускаться и вдруг сообразил, что, видимо, мужчина отец Вали, а, значит, ее квартира на третьем этаже. Увидев «глазок» на ее дверях, невольно прикрыл лицо рукой  и выбежал на улицу.

 

7

 

Как всегда, по утру раньше всех проснулся Лавров. Он просыпался в любое время, заказав его перед сном. Открыв глаза, сверялся с часами, которые никогда не снимал с руки, сбрасывал с себя одеяло, спрыгивал босыми ногами на холодный пол, застелив постель, делал зарядку и, отправляясь мыться, зычно, как в армии, выкрикивал: «Рота в ружье!»

Обычно первым отзывался Кухаренко. Стрельчонок, единственный среди них не служивший в армии, да и после своих ночных похождений, недовольно охал и  ворчал: «Отстань от меня надзиратель!», заворачивался с головой в одеяло и продолжал показательно храпеть. Но стоило закипеть воде под кипятильником, быстро поднимался, протирал холодной водой глаза, старательно чистил зубы – и всегда вместе со всеми успевал сесть за стол.

Теперь, по предложению Кухаренко, завтракали вместе, продукты, присланные из дому, держали в одной тумбочке, а хлеб и сахар покупали вскладчину. Стрельчонок притащил из буфета вилки и ложки, заявив, что он их одолжил там до окончания иститута. Коновалик охотно взялся быть каптером: тщательно следил за наличем продуктов и выдавал каждому по норме к завтраку. Раньше в комнате они убирали вместе, но Коновалик предложил дежурить по графику, который начертил и вывесил на дверях. Стрельчонок начал возмущаться, и Кухаренко оборвал его: «В команде ты всегда находишь повод отлынивать!»

— Саня, подъем! – повторил Лавров, обнаружив, что Кухаренко все еще лежит, и откинул с его  лица одеяло.

— Отстань! – хрипло отозвался тот.

— Заболел никак? – Лавров потрогал его лоб.

— Что-то знобит…Наверное, вчера на крыше прихватило.

— Врача вызвать?

— Обойдусь.

— Дать аспирин? – предложил Коновалик, накладывая на куски хлеба тонкие дольки нарезанного сала.

— Обойдусь, — ответил Кухаренко и, отвернувшись, закрылся с головой одеялом.

Он слышал, как звенят ложечки в стаканах,  громкое чавканье Коновалика, звучное прихлюпывание чая Стрельчонком. Потом раздался стук шагов, открылась со скрипом дверь, и донесся голос Лаврова:

— Саня, мы тебе завтрак оставили на столе. Чаю, чаю пей побольше.

— Купи мне чекушку. Если не пройдет – на ночь выпью, — не повернувшись, отозвался он.

— Тогда и я с тобой в пай вступаю! – раздался напевный голос Стрельчонка.

Дверь захлопнулась, и в наступившей тишине комнаты стали слышны нарастающие голоса и учащенный топот из коридора – спешили опаздывающие на занятие студенты. Кухаренко отбросил одеяло и посмотрел в окно. За темносиними стеклами было еще темно, тусклый свет фонаря с разбитым колпаком тонул в обволакивающем его мраке. Каким унылым и униженным казался он, нагоняя тоску и вызывая раздражение своим бессилием исполнить свое предназначение, казался символом, пустым и жалким. Так и человек, подумал он, несет в себе свет, мечтает отдать его людям, но они, темная масса, проплывают мимо, не замечая его усилий. И как мало тех, чей огонь светит в полную силу и, разгораясь, освещает тьму их жизни –  все остальные живут в его свете, и, может, потому и существуют, что он озаряет им путь. Но почему не каждому огоньку дана возможность быть таким всеохватывающим? И что надо сделать, чтобы прожить свою жизнь полно, ощущая себя не тусклой лучинкой, а прожектором?  Всего через полгода стану учить других…а кто я есмь в этой жизни, чего достиг? Почему еще ни в чем, чем бы я ни занимался, не был замечен? Почему нет удовлетворения жизнью? Быть может оттого, что занимаюсь совершенно не своим делом?..

Он замотал головой, отгоняя  прочь эти страшные, унижающие  сомнения, в последнее время все чаще будоражащие. За окном начала проясняться даль, и все яснее  различались голые заиндевевшие ветки деревьев, силуэты домов на второй стороне улицы с гаснущими в них окнами.

Тело не знобило и не болело – он соврал Лаврову. Болела и знобила душа – и вдруг захотелось побыть одному и никого не видеть. Вечно вокруг нахальные взгляды и назойливые голоса людей. И каждый норовит навязать тебе что-то свое. А теперь подобное происходит даже во снах. Сегодня он чудом вырвался из теснившей его толпы и побежал за город, в лес к молчащим деревьям – но вдруг и они превратились в гудящую и сжимающую его толпу. Он бросился в поле – травы на глазах поднимались и превращались в людские силуэты, и их длинные липкие лапы опутывали его. Не раздеваясь, он бросился с обрыва в реку – на него накатились волны, как кишащие тела, это было как в детской игре «куча мала». Он проснулся в ужасе посредине ночи и не мог заснуть до утра.

Вдруг в сознании пронеслись какие-то зарифмованные слова. Он схватил ручку и записал на бумажной обертке в жирных пятнах от сала:

Тошно в нашем мрачном зданьи:

Лектор тускло тянет в нос.

Прометеево терпенье выше ль нашего?

Вопрос…

Как все это вышло коряво! Пересчитав слога, хотел было поправить, чтобы придать законченную форму стихотворению, но отбросил ручку, понимая сейчас главное: то, что вырвалось из него – выражение тягостного состояния, в котором он теперь пребывает. Странно, не радовало и окончание института.

События, которые будоражили весь инстиут, обнажили и поколебали его веру в строительство новой жизни. А он, коммунист, участвовал наравных со своими товарищами по партии в планировании этой жизни. Он слышал их рассуждения и не мог в душе согласиться: они искали не причины конфликтов, а ругали и обвиняли каждого «зарвавшегося» студента и предлагали способы проучить его и наказать так, чтобы неповадно было и другим. Сверчок – знай свой версток! Сколько раз он порывался на этих разборках встать и высказать несогласие с мненинем большинства товарищей по партии, но всегда в последний момент что-то сковывало — и он обмякал на стуле. И продолжал молча слушать, ощущая, как от стыда и обиды горят уши и что-то злое клокочет в груди.

А это был страх. Страх за свою шкуру. Провалят на экзаменах, отчислят из института, исключат с позором из партии – и тогда навсегда изломана жизнь. Так ее изломали дедушке. Но дед остался человеком, честным и порядочным, уважаемым людьми больше, чем отец, который был отмечен партией грамотами и благодарностями.

Да что судить простых смертных. Вон Сталин и Хрущев считались верховными коммунистами. А что наповерку? Сталин уничтожил миллионы лучших людей в стране. Хрущев развенчал его культ только после его смерти. Хотя и сам признался открыто на съезде, что знал все о нем и молчал. А как все эти  товарищи по партии набросились пинать Хрущева, когда они же его подло сместили. И это коммунисты – самый передовой класс человечества? А со всех своих съездов и страниц печати поучают всех честности, справедливости и бесокрыстному служению своему народу, диктуют всему миру, как надо и положено жить и строить светлое будущее.

«А чем я лучше?..» – обожгла мысль. Он вскочил и заметался по комнате, ощущая всем дрожащим телом неприязнь к самому себе. Все, на что натыкался взгляд, вызывало злобу и непреодолимо тянуло крушить. Взмокрело тело, туманились глаза, и разламывалась голова. Он сдавил ее руками и бросился на кровать, невидящим взглядом уставился в серый в пятнах потолок. Потолок закачался, с него сорвалось черное пятно и, раздуваясь, начало стремительно снижаться. Защищаясь, он выбросил перед собой руки, и пятно, взмыв вверх, застыло на потолке, словно шляпка недобитого гвоздя. И осознал: это, поджав под себя лапки, замер огромный паук.

Он закрыл глаза. Сталкиваясь между собой, навалились воспоминания, в них он с трудом узнавал лица родных и знакомых – и все они сливались в одно огромное зыбящееся перед ним пятно. Он старался распознать и выделить лица самых близких ему людей, но их нахально и зримо затмевали физиономии Лазарчука, Чернявской, Шарова, и все отчетливей, до мелких морщин на узком придавленном лбу с редкими прямыми волосами-паутинами, выпирала рожа Зеньковича. Нахаркав сгусток слюны, он плюнул в нее и через мгновение ощутил на правом глазу стекающую массу плевка. Он сорвался с кровати к умывальнику и старательно смыл его под струей воды. Нарастающий холод освежил, стало легче дышать и видеть. С потолка медленно, с остановками, спускался по паутине, сверкающей в свете наступающего дня, паук. Вот так и я, подумал он, копашусь в паутине, все предопределено, как у этой мерзкой твари. Он посмотрел на свои ладони, пожелтевшие от мазолей, подошел к зеркалу – пустыми остановившимися были налитые свинцовым блеском глаза. Испугался бледности лица с бордово-черными рыхлыми пятнами – и вдруг  остро и ясно почувстовал нежелание жить.

Вспомнился самоубийца, сослуживец по армии, который покончил с собой, не выдержав издевательств своего командира. Он лежал в деревянном гробу на плаце полкового городка, и мелкий дождик моросил его умиротворенное смертью бледно-синюшнее лицо с запавшими синими губами. И каким оно было чуждым и непохожим на то, каким было при жизни: нервно дергающееся от любого грубого слова. На лицах солдат, стоящих строем перед гробом, застыло одно жалостоливо – испуганное выражение, и все боялись смотреть в глаза друг другу. И вдруг в этой похоронной тишине прозвучал чей-то злой шепот: «Вот дурак! Надо было сначала командира пристрелить…»

Мгновенно возникло решение. Он сдвинул со стола на край оставленную ему порцию еды, положил перед собой тетрадь и взял ручку. Вспомнились слова из прощальной записи Маяковского «товарищ правительство…». И он, четко выстраивая буквы, начал писать: «Товарищ ЦК партии…»

 

8

 

Егор закрутил шарф вокруг шеи, надел куртку и, приглаживая пятерней давно не  стриженые волосы, крикнул:

— Мама, я ушел!

— У отца сегодня день рождения, – отозвалась из кухни мать и тут же появилась, держа  перед собой испачканные мукой ладони.

— Я постараюсь пораньше.

— Шапку надень…

— Вы меня вона какой шапкой одарили, — улыбнулся он, озорно дернув себя за волосы.

Он выскочил из подъезда и, прыгая в легких туфлях через неубранный во дворе снег, побежал. Рыча и скользя по мерзлому асфальту, проносились машины. За замороженными стеклами автобусов и троллейбусов, набитых пассажирами, тускло просвечивались их лица.

До намеченной встречи в кинотеатре «Центральный» оставалось полчаса. Он догнал пыхтящий дымом на остановке автобус, втиснулся в него, почувстовал, как зажало в дверцах край куртки и чью-то навалившуюся ему на лицо потную спину.

— Чего прешься! – взвизгнул над ним раздраженный голос. — Вишь народу сколько!

— А я завсегда вместе с  народом, — веселым голосом отозвался он.

Раздался взрывной смех пассажиров, потом крики, и началась перебранка.

— Кончайте базарить! – прозвучал из микрофона голос водителя. — А то сейчас всем стадом отвезу в милицию.

На его угрозу посыпались ответные возмущения. Он резко затормозил автобус и зло  крикнул:

— Тараканы! Жаль, Сталина на вас нет!

И мгновенно стало так тихо, что было слышно, как гудит встречный ветер и где-то внизу под полом угрожающе трещит и скрипит какая-то железка. Через четыре остановки  Егор сошел, быстро приблизился к кабине водителя и увидел его красное лицо с тупым подбородком и сталинскими усищами. К переднему стеклу был приклеен портрет Сталина. Как хотелось схватить камень и запустить в них обоих!

Вспомнились смерть и похороны Сталина, плачущие отец и мать, и сам он, с рыданием уткнувшийся в их дрожащие колени. И в который раз ему стало мерзко оттого, что он, обманутый, как и весь народ, вот так исренне навзрыд оплакивал всенародного палача. А вот смерть Семена, который спас ему жизнь, так не потрясла. Вечером после работы, как обычно, была очередная пьянка. В общежитии рабочие, сгрудившись за большим столом, резались в карты, крича и ругаясь. В это время над столом спустился паук. Егор  принял его на ладонь и сказал: «Кому-то из вас будет известие». Один из рабочих сбил паука на пол и, раздавив его, сказал: «Предрассудки». Егор бросился на него, тот схватил со стола нож. Семен кинулся между ними — и через мгновенье валялся на полу с ножом в груди по самую рукоятку. Подобных историй было нередкость, и уже через неделю новая смерть отодвинула эту. Но это событие стало для него символом жизни очередной великой стройки –  разбились розовые очки романтики: большинство людей приезжало сюда не из патриотических убеждений строить коммунизм, а за длинным рублем  и возможностью получить квартиру.

Протискиваясь сквозь толпу под освещенной неоновыми фонарями аркой кинотеатра «Центральный», Егор увидел среди группы парней Кима Хорькова, бородатый, с крутым, чуть прикрытым вязаной шапочкой лбом, в стареньком мятом пальтишке нараспашку.

— Явился, не запылился, — встретил он его прокуренным голосом, пожимая руку. — Теперь все в сборе. Пошли.

В дверях кинотеатра Ким сказал контролерше: «Эти ребята со мной», и она, пересчитав их, пропустила в фойе. Они вошли в кабинет администратора, сбросили верхнюю одежду на стулья, и Ким, поднятой рукой установив тишину, произнес загадочно-торжественным голосом:

— Ребята, сегодня надо читать стихи на особом подъеме.

— Скажи, наконец, Ким, что случилось? – спросил тревожным шепотом высокий тощий юноша в круглых очках на озябшем, казалось, провалившимся под ними носу.

Ким приглушенным голосом рассказал, что арестовали и готовятся судить двух талантливых писателей Юлия Даниэля и Андрея Синявского за то, что они опубликовали свои произведения на Западе. Вчера, в Москве, несколько сотен мужественных людей вышли на Пушкинскую площадь на митинг с лозунгами «Уважайте конституцию!» Демонстрацию разогнали и многих арестовали.

— Считайте сегодняшнее наше выступление поддержкой этих писателей, — сказал он. — Будем читать стихи наших поэтов о свободе, гражданственности и чести. Мы должны будить общественное сознание и не дать, чтобы на смену «оттепели» опять у нас ударили заморозки.

Ким вытащил из кармана блокнот и ручку. Все наперебой начали называть имена поэтов и их стихи: Пушкин, Рылеев, Лермонтов, Некрасов – и хотя все они были из школьной программы, но почему-то в этой тревожной обстановке казались крамольными.

— Ким, а можно Мандельштама? – предложил Егор.

— Отлично! – одобрил Ким.

— А Цветаеву, Ахматову, Гумилева, Пастернака? – посыпалось со всех сторон.

Все эти поэты были запретными в стране, но уже распростронялись в самиздате. Ким кивал головой, записывал выступающих и радовался: это он ездил в Москву и Питер, переписывал стихи и вручал этим юношам, влюбленных в поэзию, ратуя за спасение их душ в этой огромной стране, в которой  идеологический маразм ее Системы  пытался  закабалить душу всего народа, ибо для удержания своей власти ей необходимы были не люди, а слепые рабы. Это он организовал в краткий период «оттепели» чтение стихов на площадке перед зданием Детского кионететра. А когда власти, спохватившись, разогнали его объединение, он договорился с директором кинотеатра «Центральный» развлекать скучающую перед началом сеанса публику чтением стихов молодых местных поэтов. И вот регулярно по пятницам проводили они свои концерты. Многие люди узнали об этих вечерах и приходили за час до начала сеанса – билеты на любой фильм раскупались полностью. Директор был доволен прибылью и сам покупал и ставил на столик перед микрофоном  бутылки с минеральной водой.

В фойе было полно народу. Парни взошли на низкую эстраду. Ким подошел к микрофону, постучал по нему пальцем, проверяя звук, поздоровался и сказал:

— Сегодня мы предлагаем уважаемой публике антологию русской поэзии, в которой отражены злободневные вопросы нашей с вами жизни. И, конечно, мы начнем с нашего свободолюбиого поэта…

— Пушкин! – раздалось из зала  несколько голосов.

— Да! С того, кто в жестокий век восславил свободу, и милость к падшим призывал. Александр Пушкин «К Чаадаеву»! Читает Александр Николайченко.

К микрофону подошел коренастый крепыш в грубом свитере и сильным звенящим голосом начал читать. По шевелящимся губам слушателей было понятно, что все они вместе повторяют знакомые с детства слова, и лица их преображались и казались сейчас схожими в общем порыве к свободе.

Сменяя друг друга, выходили молодые поэты и читали стихи, все уверенней и торжественней. Слушатели взрывом аплодисментов встретили первые же строчки Лермонтова «Прощай немытая Россия, страна рабов, страна господ!»

В какой-то странной тревожной тишине слушали стихи Цветаевой, Гумилева, Ахматовой – для многих эти имена были вновинку.

К микрофону подошел Егор Глоба и, нарастая звучанием каждого слова, начал читать:

Мы живем, под собою не чуя страны,

Наши речи за десять шагов не слышни…

И такая тишина установилась в зале, что он невольно перешел на порывистый шепот, но и он звучал так набатно, что, казалось, дребезжат высокие окна. В заднем ряду несколько голосов подхватило за ним «… а вокруг его сброд тонкошеих вождей, он играет услугами полулюдей…»

— Клевета! Это безобразие! Немедленно прекратите! – вдруг раздался из толпы визгливый голос.

По рядам прокатился испуганный ропот и возмущенные голоса. Но Егор продолжал читать, уже выкрикивая каждое слово. В зал ворвалось несколько милиционеров, и впереди них с криком «Безобразие! Клевета! Народ требует! Не позволим!»  бежал пожилой мужчина в распахнутом коверкотовом пальто, из-под которого блестели и звенели на пиджаке медали в несколько рядов. Он взобрался на эстраду, схватил Егора за грудь, и тут же два милиционера скрутил ему руки и поволокли к выходу. С глухим ропотом расступалась перед ними толпа, побледневшая и расстерянная.

Егора вытолкали на улицу, запихнули в «козлик». Следом за ним швырнули на пол  Кима. Егор помог ему подняться. Ким надрывно закашлялся, постучал себя в грудь ладонью и, сплюнув, прошептал:

— Запомни: мы выступали со стихами в честь ХХ11 съезда КПСС.

— Молчать! – зло прикрикнул на них сержант и захлопнул дверцы.

Вскоре машина остановилась, и их ввели в отделение милиции.

В кабинете прищеватый капитан с косой челкой  на узком, запрокинутом лбу, качая на ладони зажигалку с профилем Гагарина, ухмыльнувшись, рявкнул:

— Довыступались, гаврики, мать вашу..!

— Я попрошу быть вежливей, — сказал ему Ким.

— Верно заметил: ты меня  можешь только просить! — ответил тот и стукнул кулаком по столу. — Ты, бородатый, выкладывай. И не врать мне!

Ким начал спокойным голосом рассказывать, что они в честь ХХ11 съезда партии читали людям стихи любимых всеми поэтов.

— Ты мне мозги не компосируй! – багровея лицом, перебил капитан. — Знаем мы эти стихи.

— Конечно, — заулыбался ему Ким. — Мы все, советские люди, хорошо знаем наших великих поэтов Пушкина, Лермонтова, Маяковского – все они из школьной программы.

— Так что их читать, — съехидничал капитан. — Они еще в школе надоели.

Ким начал рассказывать о значении поэзии в воспитании патриотических чувств у трудящихся, цитировать высказывания Маркса и Ленина о ведущей роли искусства в формировании нового советского человека. Он подошел к портрету Дзержинского на стене и прочитал возвышенно: «Юноше, обдумывающему житье, сделать жизнь с кого? Скажу, не задумываясь: делай ее с товарища Дзержинского!», и вдруг, пристально взглянув на капитана, спросил:

— А почему это у вас не висит портрет нашего нового секретаря ЦК?

Капитан опешенно взглянул на него, застучал по столу зажигалкой и, кивнув в сторону стены с невыляневшим прямоугольником краски, ответил:

— Вишь, там гвоздь – туда его и повесим… Цыпков!

Дверь тут же отворилась, и вошел, выпрямляясь на ходу, кряжистый старшина, щелкнул каблуками и выпалил:

— Слушаю, товарищ капитан.

— Отведи этих к себе и пусть напишут объяснительную.

Старшина провел их по длинному коридору и впустил в последнюю комнату. Приказал им сесть за стол, дал бумаги и ручки, а сам, устроившись в кресле и позевывая, уткнулся в газету «Правда».

— Пиши, как договорились, — шепнул Ким Егору.

— Но-но! Разговорчики! – оборвал его старшина.

Егор описал все то, что сказал Ким капитану на допросе. Они передали свои объяснительные записки старшине, и тот, пробежав их глазами и шевеля губами, как это свойственно мало читающим людям, заставил их расписаться, поставить дату и сказал Киму:

— Ты можешь идти.

— А он? – кивнул Ким на Егора.

— Иди сам, пока я хороший! – отрезал старшина.

Глядя на выходящую из комнаты фигуру Кима с опущенными плечами, Егор почувствовал, как предательски задрожали колени, и спросил старшину:

— А почему меня задержали?

— Нравишься ты мне, — ухмыльнулся тот, потирая огромными ладонями. — Ишь, патлы поотращивал и брюки в обтяжку. Нам от вас, пижонов, хлопот не оберешься.

— Попрошу без оскорблений! – вспылил Егор.

— Ах ты, сука! – багровея, вскочил старшина. — Я тебя сейчас приведу в человеческий вид. — Петька, Васька, ко мне! – зычно крикнул он в дверь.

Тут же вбежали два милиционера, кинулись на Егора, заломили ему руки за спину, связали и бросили на пол. К нему подскочил, щелкая ножницами, старшина, сел на него верхом и, схватив за волосы, начал стричь. Егор закричал. Ему заткнули тряпкой рот. Он почувствовал, как ползают по его ногам хваткие руки, и повеяло холодом.

— Готово! – крикнул старшина. — Оскоблили фраера!

Егору развязали руки, и он, поднимаясь с замусоренного его волосами пола и отряхиваясь, обнаружил, что брюки его распороты по швам сверху донизу.

— Куда его? – оскалясь, спросил конопатый милиционер.

— До ветру! – объявил старшина.

Егора подхватила с двух сторон и, подталкивая кулаками в спину, вывели из кабинета в коридор, протащили до дверей и, распахнув их, вышвырнули на улицу. Он упал с крыльца в снег.

Дрожа от обиды, злости и своего бессилия, он поднялся и посмотрел в освещенное окно, за которым были видны рогочущие рожи. У стены под скамейкой увидел примерзший к земле булыжник, расшатал его каблуком, подхватил и запустил в окно. И бросился бежать. Через арку ближайшего дома выскочил на другую улицу. Распоротые брюки путались в ногах, он находу подхватил их концы руками и продолжал бежать, не чувствуя, как стынут обнаженные ноги. И вдруг в сознании пронеслась подозрительная мысль: «А почему отпустили Кима?»

 

9

 

Алексей и Верстов вместе вышли от Корольковой. По заснеженным улицам с сугробами вдоль обочин торопились редкие прохожие, кутая от морозного ветра порозовевшие лица в поднятые воротники. В закрытых магазинах тускло светились дежурные огни, и фиолетовые окна отражали силуэты пешеходов, машин, дома напротив и неоновый свет уличных фонарей. Вдали, на перекрестке, одиноко мигал желтый огонек светофора, и рядом с ним в милицейской будке маячила за стеклом фигура постового, словно рыбка в аквариуме.

Алексей был весь под впечатлением сегодняшнего вечера у Корольковой, и радость усиливалась тем, что Верстов сам предложил ему пойти вместе. Но странно, разговор между ним так все не клеился. Верстов шагал, задумавшись и опираясь на палку. Вдруг подскользнулся, и Алексей крепко подхватил его под руку.

— Спасибо, — улыбнулся ему Верстов, высвобождая руку, и подхватил палку под мышку. — Я еще крепко стою на ногах.

— Зачем тогда вам палка?

— Для самообороны. На днях хулиганы сорвали с меня шапку…И откуда у нас еще столько мрази…

— Пережитки капитализма, — съязвил Алексей.

— Воровство – наша российская болезнь, — не поддержав его шутки, с досадой заговорил Верстов. — Когда Карамзин приехал в Европу, один из его друзей, который давно покинул Россию, спросил его с ностальгической грустью: «Ну, как там у нас, на родине?» Карамзин коротко ответил: «Воруют…»

— И когда все это кончится? – порывисто спросил Алексей.

— Пока не построим коммунизм, — отчеканил Верстов. — Ты веришь?

— Верю…но не могу представить, что это такое, — искренне признался Алексей.

— Коммунизм – это личная ответственность человека перед обществом за самое малое свое действие, — четко, как приказ, ответил Верстов.

И Алексею внезапно стало не по себе, словно его уличили в предательстве.

— Как все это просто и понятно в теории, — продолжил задумчивым голосом Верстов. — А вот…доживаю свой век… — Он замолчал. Пар, идущий от его дыхания, медленно растворялся в воздухе.

Вдруг где-то впереди раздался призывный девичий крик и следом за ним рогот и брань. Дверь постовой будки открылась, показался милиционер в белом тулупе и шапке ушанке, потоптавшись, вернулся на свое место.

Верстов и Алексей прибавили шаг и в проеме между двумя домами увидели группу парней, которая окружила девушку в черной шубке и заячьей шапке. Она пыталась вырваться из их окружения, но они с улюлюканием не пускали ее и матерились. Верстов перехватил палку, как шпагу, бросился к ним и закричал:

— Немедленно отпустите человека!

— Пошел ты дядя… пока трамваи ходят! – угрожающе огрызнулся парень в кожаной куртке, и его поддержали роготом остальные.

— Ах ты, мразь! – Верстов вознес над ним палку.

Парни с угрозами бросились на него. Алексей подскочил к ближнему,  подножкой сбил его с ног, ударом слева опрокинул второго, ухватившего Верстова сзади за плечи. Верстов резким выпадом ткнул третьего палкой в грудь и начал стегать его по спине. Парни бросились врассыпную. Верстов, вложив пальцы в рот, оглушительно засвистел им вдогонку. Алексей успел увидеть убегающую по улице девушку.

— Гражданин! Прекратите безобразие! – раздался рядом грозный окрик. Перед ними стоял милиционер в белом тулупе, размахивая дубинкой.

— Скажите спасибо, что мы выполнили вашу работу, — опершись на палку, ответил спокойно Верстов.

— Ты мне еще хамить будешь! – взорвался милиционер.

— Молодой человек, — свинцовым голосом произнес Верстов. — Ведь вы все видели, а не вмешались.

— Чего, чего я видел? – угрожающе придвинулся к нему тот, притаптывая ногами.

— Вызывайте наряд – там и разберемся, — строго сказал Верстов.

— Да чего уж там, — конфузливо попятился от него милиционер. — Все обошлось – и ладно. Вам спать, а мне еще ночь дежурить. Ни одной спокойной ночи нет. Черт знает, что на уме у этих подонков.

— Нам в свое время пострашней на службе было.

— Вы что, из наших? – заискивающе улыбнулся милиционер.

— Уголовный розыск.

— Тогда извините…вы меня понять должны…нашу с вами службу.

— Я понимаю только одно, — ответил Верстов. — Свою службу надо исполнять честно. Вот тогда и построим коммунизм.

— А чего его строить, — хихикнув, отозвался милиционер. — Вона, говорят, что он у нас через двадцать лет сам будет.

— Вы что, не верите?

— Попробуй тут не поверить, когда сама партия торжественно провозгласила.

Издали раздался крик. Милиционер поправил ремень на тулупе и сказал:

— Вона опять…Ночинаются ночные действа, мать их так!

И он неспеша отправился на вторую сторону улицы, покручивая в руках дубинку, и мчавшиеся машины резко притормаживали, уступая ему дорогу.

Они продолжили путь, возбужденно обсуждая случившееся. Верстов начал рассказывать ему случаи из своей чекистской службы: как ловили бандитов, преступников, шпионов и врагов народа, о своих погибших боевых товарищах, о встрече с Дзержинским, когда тот приезжал в Минск с проверкой, а было это в том доме, где сейчас живет Королькова.

— Железный был человек, — с уважением сказал он. — Грамотный и образованный и, главное, до конца преданный партийному делу. Одиннадцать лет провел на каторге, но не сломился.

Алексей признался Верстову, что Дзержинский один из его любимых героев, что он перечитал и законспектировал его дневники и письма, и много полезного вынес для себя. Верстов одобрительно кивал головой и, выслушав его, сообщил, что один английский генерал отметил, что первое советское правительство состояло из многих образованнных людей, таких как Чичерин, Луначарский, Бон-Бруевич.

— Но когда партия утвердилась в огне гражданской войны и приступила к строительству мирной жизни – в партию полезла всякая шваль, — с гневом заговорил он. — Эти проходимцы поняли всесильную руководящую роль коммунистической партии и начали  использовать ее силу для своих корыстных целей. Настоящие коммунисты были настолько честными, что не могли даже представить себе, что возможна подобная низость, предательство делу партии. Первым эту болезнь распознал Ленин и ратовал за чистку ее рядов. Но оказалось уже поздно: слишком много этих хамелеонов утвердилось на высоких постах, и они сами начали делать чистку в партии, выбивая из нее самых достойных людей.

Алексей, слушая его, радовался тому, что мысли Верстова были так сходны с теми, которые он излагал в своей курсовой работе. Вот бы слышал его Олег?!  Это было как раз то резюме, которое он не успел, а может, не смог ясно изложить в своих доказательствах.

— Вот моя обитель, — сказал Верстов, кивнув в сторону двухэтажного аккуратненького домика. — Все они здесь построены после войны немецкими пленными. Зайдем ко мне! – решительно предложил он. — Вон как замерз. Сейчас и согреемся, — взяв его под руку, пропустил впереди себя в подъезд.

 

10

 

Он проснулся ночью от поллюции. Скрутив трусы, чтобы не запачкать постель, осторожно выглянул из-под одеяла. В темноте комнаты сумрачно виднелись очертания кровати да доносилось постанывающее дыхание Кухаренко. Свернувшись калачиком, вспомнил: опять снилась Валя Лучко. И он начал перебирать в памяти проведенный с ней памятный день: как помог ей в работе над курсовой работой в билиотеке, а потом проводил домой. По дороге рассказывал о своих красивых местах в деревне, как он мечтал поступить в институт и добился своего, что хочет быть настоящим учителем, как Сухомлинский, и признался, что ему уже предложили место в аспирантуре. Он с тщеславной радостью видел, как она одобрительно кивает головой и понимающе улыбается ему. И он все уверенней поддерживал ее под руку на скользских местах. Пальцы, казалось, и до сих пор несли в себе тепло ее ладони, когда она на прощанье протянула ему руку. Он прижал ладонь к щеке,  скользя, задержал на губах – и сразу же ясно, глаза в глаза, возникло ее красивое лицо с чуть вздернутым маленьким носиком и ярко пунцовыми губами.

И он надсадно решил: Валя должна принадлежать только ему – для этого он сделает все. Чем он хуже этого разгильдяя и тупицы Стрельчонка? Подумаешь, поет! Он так возненавидел его сейчас, что  неодолимо тянуло вскочить и задушить подушкой. От злобы к нему все тело пробило крупной дрожью, и он почувстовал, как мокрота в трусах липнет в паху. Закрыв глаза, он корчился, сжимая трясущимися руками виски, чтобы отогнать от себя навязчиво лыбящуюся рожу Стрельчонка, и призывал желанно влекущее тело Вали, раздевал ее и грезил об их совместной жизни.

Когда он проснулся, в комнате никого не было. Рядом с оставленным ему на столе завтраком нашел записку и узнал рассыпчатый почерк Стрельчонка: «Будили! Только мертвый не очнется, когда пожирают его сало. Сняли мерку – ушли заказывать гроб».

Он судорожно скомкал записку, но тут же разжал ладонь, аккуратно разгладил ее и сунул во внутренний карман своего пиджака. Умывался, заправлял постель, завтракал и все думал о том, как оправдаться перед деканом за прогул. И вдруг зло прошептал: «Меня он простит – никуда не денется!» Но страх почему-то не проходил. Вспомнил, что завтра семинарские занятия по истории КПСС, и решил к ним подготовиться. Подошел к полке с книгами, но, не дотянушись, бросился на кровать и начал раскачиваться на ней – его вновь охватило желание к Вале. Он начал мысленно ее раздевать, но никак не мог представить голой. Лишь однажды видел в спортзале ее стройные ноги в коротких шортах и остро выпирающую грудь под влажной от пота розовой майкой. Он ворочался, думал о ней и скурпулезно взвешивал свои возможности добиться ее за те полгода, что им осталось вместе учиться. Шансов было мало. Но разве у него было больше при поступлении в институт, а вот теперь, благодаря упорству, лично ему предложили аспирантуру.

Из коридора доносились приглушенные голоса, топот ног и назадательные окрики дежурной. Когда он жил на втором этаже, в комнате было намного тише. Но их тайный сговор с деканом, наблюдать и докладывать, остудил его злобу: игра стоит свеч – только поступив в аспирантуру, он может заполучить Валю. Представил свою жизнь с ней здесь, в столичном городе: он – преподаватель института и при нем красавица-жена. И захватило дух.

Он вскочил и заметался по комнате. Вдруг задержался около крохотного столика Лаврова с аккуратно разложенными на нем книгами, тетрадями, чернильницей-непроливайкой, ручками и карандашами в консервной банке из-под сгущенки, с политической картой на стене и портретом Макаренко. Пристальный взгляд великого педагога, казалось, движется за ним и следит сквозь круглые очки с каким-то непонятным укором. Он опустил взгляд и, пятясь, обнаружил под столиком обшарпанный коричневый чемоданчик. Неодолимая сила заставила его рухнуть перед ним на колени и нажать на кнопки замка. Под стопкой журнала «Юность» он обнаружил две толстые общие тетради, открыл первую и прочитал: «Г. Лавров. Дневник». Посредине первой страницы была надпись: «Учиться, учиться и учиться. Ленин» Листая, пробежал глазами несколько страниц – это были цитаты людей, имена которых он не знал: в институте их не проходили. Потом пошли записи Лаврова о своей жизни в деревне, о каких-то крестьянах, их рассказы, высказывания, отдельные фразы и слова.

«Так вот о чем он пишет по ночам», – рассеянно читая, подумал он и вдруг задержался на одной из записей: «К-к – дойдет до степеней известных. Во многом подобен З-у. Как быстро эти типы приспосабливаются к жизни и занимают в ней высокие посты, делают карьеру, даже опережая городских людей. А ведь они оба, как и я, из деревни, с ее чистотой и наивностью, с неразрушенным еще до основания укладом соборной жизни, где все знают друг друга, помогают, и равны в своих возможностях трудиться на земле, и заслуживают свою оценку от людей по их характерам и делам, а не по карьере, которая вовсе не свойствена жителю села».

Сидя на полу, он перелистывал страницу за страницей и вскоре разгадал зашифрованные фамили: встречая дальше К-к — знал: это о нем. Лавров писал о студентах и преподователях, эпизоды из их жизни,  о спорах  и стычках, давал свою оценку, характеристику, возмущался и ставил в конце восклицательный знак.

«К-к – явно сексот. Приставлен к нам З-м», — прочитал он и содрогнулся. Значит, об этом знает и Кухаренко – они дружки. Вот отчего они так сдержаны с ним в разговорах и в его присутствии часто переходят на английский язык. Но чем и когда он выдал себя?

Он читал и возмущался тем, что Лавров думает о многих людях совсем не так, как он сам думает о них. Какими мерзкими представали в его записях декан, Лазарчук, Чертков и даже парторг Чернявская. И как он восхищается Горским, Крапивцыним, Корольковой, Красновым. Всех людей он четко делил на хороших и плохих. Лишь о Шарова высказывался как-то обтекаемо, но чем дальше – тем хуже. Только хорошо писал о Гольбе, Надеждине, Ирине. О Дунькове писал как-то мягко жалобно и даже оправдывал его воровство. А еще комсорг!

Он бросил читать все подряд и искал записи только о себе – как хотелось найти хоть что-нибудь хорошее. Не находил – и это взбесило его. А ведь сам он никогда плохо не думал о Лаврове. Сколько раз не отмечал его прогулы, умалчивал о его крамольных высказываниях, когда докладывал декану. И вот благодарность! А ведь среди всех парней группы, с кем бы хотел подружиться, он выделил именно его. И не раз делал к этому попытки, но тот всегда как-то ускользал от дружеского общения. Правда, никогда не сказал ему дурного слова, не обвинял, лишь как-то странно улыбался.

И он мгновенно возненавидел Лаврова. Этот страшнее и хуже, чем Глоба и Надеждин, которые откровенно чуждались его и нередко язвили в его адрес. «Сволочь! Хамелеон!» – зло бормотал он,  найдя о себе очередную запись. Возникло желание отнести эти тетради декану. Но мысль о том, что тогда тот прочитает записи и о нем – бросила в дрожь. К тому же, вечером Лавров обнаружит пропажу и, конечно же, подумает на него. Он нервно стрекотал пальцами по страницам тетради, метался по комнате, раздумывая как поступить.

Он взял чистую тетрадь, закрыл изнутри двери, уселся за стол и начал переписывать все записи о декане: биографию, отношение к студентам, нудные лекции, какую-то странную зависимость от него всех преподавателей, цитировал его высказывания: «наштукатуренные девицы…когда по радио играют классическую музыку, я выдергиваю шнур из розетки…никогда не думал, что стану кандидатом наук…вам что – степендия лишняя…мы этих интеллигентов научим нас уважать…» Лавров несколько раз сравнивал его со Сталиным и подчеркивал, что такие, как он, оскверняют святое дело партии.

Проголодавшись, он опять наелся хлеба с салом, выпил подряд три стакана чаю, положив сахару больше привычной нормы. Сунул тетради под свою подушку, сбегал в туалет, на вопрос дежурной, почему он не на занятиях, ответил, что все согласовано с деканом. Вернувшись, вновь стал переписывать, все медленней водя усталой рукой и все больше бесясь на Лаврова.

Сделав выписки из двух общих тетрадей, он положил их строго на место в чемоданчик, защелкнул замки и поставил под стол, точно на незапыленное место. Исписанную тетрадь завернул в газету, сунул на дно своей сумки, лег, закрыл глаза, победно думая о том, что декан теперь точно от него не отбрешется: аспирантура за ним. И опять представил, как будут завидовать ему его деревенские одноклассники, когда он приедет на побывку домой. А вот когда он женится на Вале и заявится с ней, городской красавицей, в дубленке и модной шапочке, это будет настоящий фурор.

За окном темнело, наступили сумерки. А он все лежал и грезил о своей будущей устроенной жизни с городской женой в полученной им по заслугам квартире. И с распирающей его гордостью думал о том, что всего этого добился он сам, простой деревенский паренек, без блата и родственных связей.

Услыхав сквозь радужную дрему, как поворачивается ключ в замке, закрыл глаза. Скрипнула дверь, и раздался встревоженный голос Лаврова:

— Гриша, ты живой?

— Почему вы меня не разбудили? – сонно, болезненно, отозвался он.

— Ты как-то трудно дышал и был бледный с красным лбом, — рассказывал Лавров, выкладывая из сумки на стол кусок колбасы, батон, масло, яйца и два яблока. – Вот купил тебе вкусненького, а лекарство взял у нас в медпункте. Давай померяем температуру, — он расстегнул у него на груди рубашку и сунул градусник.

— Спасибо…все уже прошло, — болезненным голосом отозвался Коновалик.

— Ты чего это грязную сумку на постели держишь? Дай-ка уберу.

— Нет! Нет! Так надо, — поспешно выкрикнул он, вырывая из его рук сумку. — Там у меня учебники… я готовился к семинарским …

— А, вот почему ты решил сегодня сачкануть, — весело поддел его Лавров.

— Меня никто в институте не спрашивал?

— Нет. Считай, пронесло.

— А где ребята?

— Санька пошел на литобъединение, а Сергей еще с третьей пары с Валькой смотался.

— С ней? – на предыханье прошипел Коновалик.

— Для тебя это новость?

— Не пара он ей.

— Кто знает…женщина – всегда загадка.

— И что она в нем только нашла.

— Ей видней, — скривил губы Лавров. Взял яйца, сало, направился к выходу и, обернувшись в дверях, сказал: — Сейчас тебе яичницу из трех яиц сварганю – вмиг очухаешься.

 

11

 

Начисто переписав курсовую работу, Алексей начал продумывать ответы на вопросы, которые могут возникнуть у преподавателей при защите ее на кафедре. В памяти всплыла подбадривающая его улыбка Корольковой, одобряющий взгляд Горского, сдержаннный кивок головой Крапивцына. Но тут же, зачернив их, ворвалась озлобленная физиономия Зеньковича – тот явно узнает себя в отрицательном образе Агатова. Это и будет победа! Именнно этого он и добивался, быть может, иногда явно подтасовывая факты.

В процессе работы он пришел к выводу: порядочные люди не так схожи между собой, как негодяи – эти все словно одно лицо. Представил возмущенную физиономию Зеньковича и порадовался, что, благодаряю ему, Алексею, это поймут все. И вдруг его охватил  озноб, словно он перекупался в холодной воде: этого ему никогда не простят не только декан, но и ему подобные, а их еще так много даже в стенах его института. Опять усилится травля, его выпрут из института еще  до госэкзаменов. И никто не станет на его защиту.

Он вскочил и заметался по комнате, перебирая в памяти события только последнего года учебы: позорную историю с дневником наблюдений на практике и резко изменившееся к нему отношение Шарова, свое выступление на открытом партсобрании и заметное  охлаждение многих, студентов и преподавателей. Вот как оборачивается против тебя высказанная тобой вслух правда. А он думал не о себе, а обо всех людях, брал огонь на себя. Его хвалили, одобряли, благодарили все хорошие люди, но как только его начали преследовать, они же, за кого он ратовал, стали сторониться его. Даже в отношениях с Егором и Ириной возникли споры и трения на этот счет. Он старался не обращать внимания, хорохорился, но невольно отмечал, как сгущалась вокруг атмосфера отчужденности.

Как-то в коридоре его остановил Краснов и уважительно заговорил, что полностью согласен с его выступлением на партсобрании, и начал советовать, как научиться быть сдержанным: «Когда человек волнуется, он непроизвольно сжимает кулаки. Отрастите себе ногти – они, как вы только начнете волноваться, будут впиваться в ладонь. А вы молча считайте до тех пор, пока не почувствуете острую боль. Тогда еще раз взвесьте свой ответ…» – он вдруг резко замолчал, заметив проходящего мимо Зеньковича, покраснел и, спешно попращавшись, ушел. Неужели и Краснов похож на Шарова? Подобное, отметил он, происходило теперь со многими даже близкиму ему людьми.

Алексей прижался лбом к окну. По улице проходили люди и, встретившись с ним взглядом, отворачивались – и это усугубляло чувство жуткого одиночества и какой-то своей неразгаданной вины. Симпатичная девушка, покачивая бедрами и неторопливым жестом поправляя волосы, призывно улыбнулась ему. Он сорвал с вешалки куртку и, на ходу одеваясь, выскочил из дому и побежал.

Взбежав на второй этаж уже знакомого дома, замер перед дверью, восстанавливая дыхание. На звонок отрылась дверь, и раздался радостный голос Верстова:

— Легок на помине! Я только что рассказывал о тебе, — он потянул его за руку в комнату и крикнул: — Андрей Трофимович, а вот он и сам явился! Алеша, знакомься, это мой друг Тропов.

Навстречу Алексею поднялся от стола коренастый человек с обветренным лицом под белоснежными волосами, крупные морщины, как борозды, тянулись от виска до виска на его выпуклом лбу. Пожимая ему руку и пристально вглядываясь, он сказал с дружексой улыбкой:

— Вот вы какой! Рад знакомству. Просим к столу.

На столе стояла недопитая бутылка водки, остатки яичницы на сковороде, искрились на блюдечке соленые огурцы и белели на доске кусочки сала. Верстов достал из серванта рюмку, поставил перед Алексеем, наполнил ее, приговаривая:

— Как хорошо, Алеша, что ты пришел…значит чувстовал.

— Это добрый знак, — поддержал его Тропов. — Слышит душа родную душу… А вот и тост созрел: «За родство душ!»

«Хорошая у меня подготовка перед защитой», — невольно подумал Алексей, и вдруг стало стыдно перед этими, так радушно встретившими его людьми – и он, словно искупая свою вину перед ними, залпом выпил.

— Как легко вы ее уговорили! – весело сказал Тропов.

— А в наше первое с ним знакомство отказался даже глоток выпить, сколько я его не упрашивал, — лукаво улыбнулся Верстов. — Закусывай, закусывай.

Верстов начал рассказывать Тропову о курсовой работе Алексея, о высоком мнении о ней Корольковой: это почти кандидатская работа, ему надо обязательно поступать в аспирантуру.

— Учиться  под началом Клавдии Алексеевны – это редкая удача, — заключил он.

— Спасибо, — смущенно ответил Алексей. — Но я хочу быть учителем.

— Похвальна такая увлеченность! – одобрил Тропов. — Учитель – самая ответственная и благородная профессия. Но, к сожалению, в нашей многострадальной стране надо особое мужество честно исполнять эту миссию в атмосфере всеообщей лжи и падения нравов. Это равносильно подвигу Прометея или самоубийству.

Алексей, настороженно выслушивая его, уже готов был вступить в спор. Но Верстов своей цепкой ладонью прижал его сжатый на столе кулак и опередил:

— Понимаю ваши контрвыводы, молодой человек. Но не спешите… Мы с Андреем Трофимовичем прошли через это горнило. От слепой веры, искушений и разочарований пришли к переоценке ценностей, которые нам казались незыблимыми, — глаза его потемнели, зрачки стали жгучими.

— Но ты не сдался, — задумчиво обронил Тропов.

— Во многом благодаря встрече и дружбе с тобой, — признался Верстов.

— Просто мы с тобой из одной породы, — светло и простодушно ответил Тропов. — Так в геологии, исследуя вековые изменения почвы разных лет, находишь общее между ними и делаешь открытие…Помнишь, как мы с тобой нашли алмазы в Сибири?

— Из-за меня ты не получил государственную премию, — усмехнулся  Верстов.

— Париж стоит мессы, — улыбнулся ему Тропов.

И они оба, дополняя друг друга, начали вспоминать, как когда-то, когда Алексея еще не было на свете, встретились в экспедиции на реке Вилюе.

— Так это вы?! – взволнованно произнес Алексей, глядя с восхищением на Тропова. — Мне Леонид Семенович про вас рассказывал.

— А про медведя? – спросил Тропов.

— Нет…расскажите.

И Тропов неторопливым вспоминающим голосом начал рассказывать, что случилось все это на первом году войны. Он просился на фронт, но ему дали бронь и приказали ускорить поиск алмазов. О них ходила легенда в Якутии, на реке Вилюге. Ученые обнаружили, что структура строения почвы ее похожа на одно из плат Африки, где добывают алмазы. Тропова с напарником отправили в долгую экспедицию и выделили двух рабочих-заключенных. Предложили взять охрану, но он отказался: стыдно работать бок о бок с людьми, которые у тебя под надзором. Геологам выдали боевое ружье и предупредили, что они отвечают за него головой. Первое же чувство напряжения между геологами и рабочими-заключенными прошло, как только они парами начали ходить в поисковые маршруты: ели из одного котелка, спали в одной палатке. Один из заключенных, Леонид Семенович Верстов, был  репрессирован за троцкизм, а второй и сам не знал за что. Жили они дружно и вскоре потеряли всякую бдительность.

Однажды утром геологов разбудил выстрел. Они вскочили и обнаружили, что заключенные исчезли и унесли с собой ружье. Они разошлись в разные стороны и начали их искать. Вечером, когда Тропов возвращался в лагерь, на него набросилась медведица, подмяла под себя, и он потерял сознание. Очнулся уже в лагере.

— Дальше ты рассказывай, — предложил Тропов Верстову.

— Мы с напарником решил уйти на фронт, — продолжил Верстов. — Обидно и стыдно было: сидим ни за что, а  родина в опасности. Мы на заре вышли из лагеря. Вскоре встретили медвеженка и убили – надо было запастись едой на долгую дорогу. И тут меня вдруг осенило: ведь за наш побег геологов посадят, они с нами, как друзья себя вели, а мы их предали. Я предложил своему напарнику вернуться. Тот отказался, забрал ружье, медвежью тушу и скрылся в тайге. Когда я подходил к лагерю, увидел, как медведица набросилась на Тропова. Она была разъяренная – ведь это мы убили ее детеныша. Я схватил камень и расколол ей череп.

— Работали мы еще два месяца, — продолжил рассказ Тропов. — Нашли богатое месторождение алмазов. Вроде и радость, а из головы не выходит: как отчитаться за сбежавшего заключенного и боевое ружье? Я сказал Леониду Семеновичу: «Беги и ты – меня все равно посадят». А он мне отвечает: «За одного тебе меньше срок дадут». И сговорились мы так: заключенного задрал медведь, ружье потеряли в бурной реке, а месторождение алмазов нашел Верстов. Все это я описал в отчете. Когда мы вернулись, Верстова по его просьбе отправили на фронт. Ко дню победы его наградили  тремя орденами. А после победы, когда вернулся домой, посадили досиживать свой срок… Меня потом еще долго по этому делу таскали, допрашивали…

Наступило гнетущее молчание. Они выпили еще по одной стопке водки, повеселели и начали расспрашивать Алексея о его делах в институте. И он рассказал о партсобрании и о своей курсовой работе, в которой высказал все то, что происходит теперь у них на факультете, на котором всех держит в страхе их декан.

— Ваша история, — сказал Тропов, — типична для честного человека в наши времена. — Недавно посадили одного ученого за то, что он осмелился опубликовать свои научные выводы о происходящих в нашей стране процессах. О таких, как ваш декан, он сказал: в эпоху политических кризисов появляются страшные типы «идеологического человека», обычно очень деятельного, но лишенного способности критического осмысления своих убеждений, которые дает культура и способности к нравственным оценкам, которую дает вера в «непреходящие ценности». Он превращается в безжалостный автомат, в жестокий набор догм…Страшно осознавать, что почти весь народ живет в обмане…

— Почти полвека и моей жизни прошло в этом обмане, — признался Верстов. — И только когда  сам попал в лагерь и увидел, сколько там умных и честных людей, мои иллюзии начали рассеиваться. Даже при царском режиме не было подобного. И невольно начинаешь задумываться. А,  может, причина в нашей системе?…

— Не может такого быть! – заявил Алексей.

— Факты – упрямая вещь, — сухо отчеканил Верстов. — В одном факте нет логики, но когда их накапливается множество, сами собой напрашиваются выводы. Мы имеем сейчас дело не с марксизмом, а с полным его искажением. За этой идеологической завесой совершенно потеряли конкретного человека – и видим в каждом, кто не поддерживает эту идеологию, классового врага, подлежащего уничтожению, подчинению или ассимиляции. Такое отношение стало не только к отдельному человеку, но и к целым народам, которых насильно выдворили со своей земли.

— А не потому ли вы  пришли к такому выводу, — осторожно, но твердо возразил Алексей, — что все эти случайности коснулись именно вас?

Верстов до посинения сжал свои узкие губы, выдержал его напористый взгляд и сдержанно ответил:

— Вы это верно отметили. На все, что происходит в мире, возникает ответная реакция человека. В счастье все схожи, а беда проявляет индивидуальность. Одни озлобляются на весь белый свет, другие уходят в свою скорлупу, и только честные и мужественные объективно анализируют существующую реальность и вступают с ней в борьбу, ориентируясь на вечные законы человечской нравственности.

— А вот наш вождь мирового пролетариата, — заметил Тропов, — совершил самое циничное и страшное. Он отверг  нравственность, выработанную всем ходом развития человечества, и провозгласил и начал внедрять нравственность классовую. И миллионы обманутых людей были насильно ввергнуты в этот разлагающий человека процесс. Так я говорю, Леонид, — повернулся он в Верстову.

— Алексей, — доверительно проговорил Верстов, положив свою ладонь поверх руки Тропова. — Я хочу, чтобы вы верили Андрею Трофимовичу, как я ему верю. У нас с ним нет разногласий. И нам очень хочется, чтобы вы не повторили наших ошибок. Быть честным и объективным в поисках истины – единственно разумный путь к справедливой жизни.

— Жизнь – это борьба духа и плоти, — сказал Тропов. — При тоталитарном режиме народ, охваченный страхом, превращается в стадо баранов: звереподобные существа с блеянием толкутся у общей кормушки в ожидании подачки за преданность и смирение. А когда убивается жизнь духа – торжествует плоть…Подумайте, Алексей, отчего это во все самые страшные времена все же были люди великого нравственного подвига: Сократ и  Кампанелло, Бруно и Чаадаев. Нет не бытие определяе сознание – это философия раба, который уверен, что обухом лемеха не перешибешь.

Они, дополняя друг друга, откровенно высказывались перед Алексеем. При всей своей внешней несхожести – сухопарый, жилистый с вытянутым лицом Верстов и коренастый, плотный, крутоголовый Тропов – они казались ему близнецами, и мысль одного была подтверждением того, что говорил другой.

Они делались ему все ближе и понятней. И так вдруг захотелось, чтобы эти старые верные друзья приняли его в свой мир. Он осознавал, что многое будет зависеть от него самого. Как ни хорошо и возвышенно было сейчас это мгновение родства с ними – оно лишь сиюминутное состояние его души. А доверие и дружба складываются по крупицам, и их надежность и протяженность во времени зависит от того, будет ли согласие между тем, что несет в себе каждая из сторон. Чувства, как локаторы, обладают способностью чутко воспринимать родственную душу с первой же встречи. Но при малейшем нарушении понимания, начинаются изгибы, отталкивания, которые приводят к разрыву не только простых отношений, но и закрепившейся дружбы.

 

12

 

После окончания занятий опустевшие аудитории еще долго хранят в себе амосферу уходящего дня: воздух душный, спертый, на столах и полу валяются обрывки бумаг и шпаргалок, на классных досках тускнеют нестертые меловые записи и, казалось, еще слышны отголоски возбужденных голосов.

Преподаватели после лекций расходятся по своим кафедрам: кто заниматься научной работой, чтобы защитить кандидатскую или докторскую диссертацию, но все готовятся к будущим лекциям в пугливом ожидании неожиданной контрольной комиссии, народной, партийной или министерской. Время ее прихода – всегда тайна. Но, благодаря Зеньковичу, на филологическим факультете о них удавалось узнать заранее. Педагоги были ему благодарны, хотя он отмахивался, откуда узнал об этом, а в душе ждал от них не только благодарности, но уважения к себе. Он давно ощущал себя полным хозяином на факультете, но ему было уже тесно в его рамках. С нетерпением ждал, когда отправят на пенсию Лакова. И, проходя мимо кабинета ректора, поглядывал на дверь и мысленно воображал, как открывает ее своим ключом. Первым, что он сделает, сменит давно уже обветшалую мебель и поставит на пол, с правой стороны у окна, любимый фикус.

Зенькович не позволял себе пропустить ни дня в институте, кроме воскресенья – узаконенный государственный день отдыха. Его канцелярская тетрадь ежедневно густо исписывается замечаниями, цифрами, фамилиями обо всех на вверенном ему факультете, и все это им суммируется, и делаются выводы по каждой возникшей проблеме. Но прежде чем вынести их на обсуждение на общем собрании педагогов факультета, он приглашает на предварительное заседание парторга Чернявскую и своего зама Черткова, чтобы выверить и принять по каждому вопросу окончательное решение.

Уступив просьбе Чернявской, на этот раз собирались на два часа позже намеченного времени. Когда Зенькович явился в деканат, секретарша Лизабет вскочила и, позабыв поздороваться, встретила его тревожным голосом:

— Никак у вас что случилось? Хотела, было, уж звонить вам домой.

— На сегодня вы свободны, — ответил он.

— А, понимаю, понимаю, — краснея, выставилась она на него выпуклыми телячьими глазами. — Но если я вам нужна…

— Завтра приходите пораньше – будет много работы, — перебил он.

Зенькович сел за стол и, прижимая ладонью волосы на затылке, поглядывал, как Лизабет закрывает пишущую машинку, смахивает со стола невидимую пыль, надевает пальто, закутывает плечи свалявшимся пуховым платком, и пошутил:

— Вы как на праздник собираетесь.

— Пошла я, – смущенно отозвалась она, не застегнув пальто, подхватила свою дермантиновую сумочку и, поклонившись, вышла.

Он положил перед собой исписанные листы и начал откладывать те, которые касались его записей о пятом курсе. Такой безобразной группы у него еще не было за все годы работы, однако он сумел удержать ее в рамках уставных норм и, если не считать отчисленного за воровство Дунькова, есть надежда выпустить ее без эксцесов. Правда, внушали острое опасение двое: Глоба – особенно после сообщения из милиции о чтении им запрещенных стихов, и Надеждин, которому так и не послужило поучительным уроком его наглое выступление на том злополучном собрании – он умудрился в том же духе высказываться в своей курсовой работе. Он специально прочитал этот роман диссидента и легко понял, что Надеждин, искажая образ главного героя Агапова, явно пытался выдать его за него, Зеньковича. Он с возмущением высказал это Корольковой, но она как-то странно отмалчалась. И, чтобы не позволить Надеждину открыто защищать свою курсовую на заседании кафедры, как это и полагалась, отменил все защиты курсовых студентов, ссылаясь на то, что это пустая трата времени, и достаточно оценки педагога, ведущего этот курс обучения. Королькова как-то быстро согласилась с его доводами, но — чего он не ожидал! – поставила Надеждину «отлично». Поддержали ее Горский и Крапивцын. Но, главное, чего он добился, не было шума. Курсовую работу Надеждина он незаметно извлек из шкафа на кафедре литературы, принес домой, разорвал на мелкие кусочки и выбросил в мусорынй ящик.

Подперев голову руками, он вызвал в памяти их ненавистные ему лица, поставил по стойке «смирно» и начал распекать: «И откуда только вы свалились на нашу голову?! Уже пятьдестя лет существует советская власть, которая вас бесплатно учит, кормит, воспитывает! А у вас никакой благодарности. Одно критиканство. Вон! С глаз долой». Образ Надеждина исчез. На него смотрел  своими черными библейскими глазами Глоба — и он пришипел: «Знаю! В тебе течет жидовская кровь. Пусть и четвертинка, но эта та ложка дегтя, которая портит бочку меда. Эти инородцы – всегда вредители. Но ведь должно быть элементарное чувство благодарности за то, что мы не только позволяем вам жить в нашей стране, но и конституцией закрепили и за вами право пользоваться всеми ее благами, которые завоевали и для вас в революции мы, коренные жители и патриоты!»

Образ Глобы перед ним стал красным, задрожал и исчез.

— Тебя я точно выгоню! – крикнул он ему вдогонку.

Открылась дверь, и вошел Чертков в распахнутом пальто и с шапкой в руке, с которой стекали на пол уже оттаявшие капли снега.

— Чего это ты в одиночку разговариваешь? – весело спросил он, пожимая ему руку и недоуменно оглядываясь.

— А где Чернявская? – перебил Зенькович.

— Пошла раздеваться в свой кабинет. Ей же надо марафет навести.

— Говорят, она с Лазарчуком того… — хихикнул Зенькович и, сунув палец в кулак, задвигал им.

— А ты что, никогда перед своей не согрешил? – раскатисто засмеялся Чертков.

— Мы тут не для этого собрались, — буркнул тот и зашелестел бумагами.

Возникшую тишину нарушил цокот каблучков в коридоре, и вошла Чернявская. Ее пышные русые волосы были аккуратно расчесаны вдоль розовеющего лица и подчеркивали глубокую синеву больших глаз, близко расположенных около привздернутого носа. Чертков вскочил, взял стул Лизабет, поставил рядом с ней и предложил сесть.

— Товарищи, приступим к делу. Вопросов скопилось много, — начал Зенькович, трудно отводя от Чернявской озабоченный взгляд и пытаясь представить ее в постели с Лазарчуком. Жар ударил ему в голову, и он, машинально притронувшись к ее еще прохладной руке, произнес не своим, вкрадчивым, голосом: — Людмила Петровна, уважаемая, вам, как нашему партийному руководителю, будет над чем подумать, — с оскорбленным чувством ощутил, как выскальзывает ее ладонь, и зло решил: «Спуталась с ним!»

— Вы верно заметили, Терентий Иванович, — ответила Чернявская, согласительно кивая. — После ХХ11 съезда партии нам, коммунистам, повысили ответственность за боеспособность партии, ее авангардной роли в общественном труде, в создании материально-технической базы, в укреплении и развитии социалистических общественных отношений, в соблюдении норм коммунистической нравственности.

Она поправила прическу с левой стороны, положила руки на колени и вдруг ощутила какой-то неприятный зуд кожи в том месте, где коснулась ее рука Зеньковича, и отметила, что он впервые позволил себе с ней подобную вольность.

«В отношении коммунистической нравственности ты бы помолчала», — в душе съехидничал Зенькович, затавляя себя выдержать ее, кажется, укоризненный взгляд

— Это вы точно сказали, — поддержал ее Чертков, отмачая, как под тяжестью ее рук проясняются под юбкой круглые колени.

— Как вы понимаете, — продолжил Зенькович, — на данном этапе нас больше всего должно волновать положение дел на пятом курсе.

Они согласно закивали, и он, раскрыв перед собой журнал группы, начал в алфавитном порядке давать характеристики и оценки каждому студенту.

— Терентий Иванович, — внезапно перебил его Чертков, — а почему вы не пригласили Шарова?

— Порой удивляюсь на тебя, — усмехнулся Зенькович. — Во-первых, я уже заранее обговорил с ним все вопросы, а, во-вторых, мы, собравшиеся здесь, есть высший орган нашего факультета и, решая вопросы группы, обязаны оценить и работу ее куротора… Вы согласны со мной, Людмила Петровна?

— По-другому и не может быть, — ответила она. — Партия существует для народа. В служении ему видит смысл своей деятельности. Так записано и в резолюции КПСС.

— Понятно, — сказал Чертков и невольно подумал: «У нас всегда судит «тройка».

Не спуская с нее доверительно-добродушного взгляда, откровенно залюбовался, как искрятся в солнечном свете ее пшеничные волосы, и большие широко открытые глаза казались ему сейчас двумя озерами, затерянными среди созревшего пшеничного поля. Вспомнился летний отдых, который летом провел он у своего однополчанина в деревне, и подумал: «Вот бы с ней затеряться в этих  прекрасных местах…»

Он старался слушать внимательно Зеньковича, но чувствовал все острее, что присутствие Чернявской волнует и отвлекает его, и ловил себя на том, что все время грезятся ему такие сцены с ней наедине, что захватывало дух.

— Перейдем к Глобе, – объявил Зенькович. — Этот озадачивает меня больше других.

— А ведь, если честно признаться, самый способный студент, — заметила Чернявская, отчего-то краснея под его настороженно сузившимся взглядом.

— Таким, как он, всегда чего-то не того, — вставил Чертков.

— Да, уж очень эмоционален, — сказала Чернявская. — И энергичен…

— Вот мы и должны сдерживать эти эмоции, чтобы он не успел нам принести напоследок неприятности. Вот, получил на него докладную из милиции, — потряс перед собой листком бумажки с гербовой печатью Зенькович и рассказал, что произошло с ним в кинотеатре и затем в милиции.

— После этого он стриженный пришел? – уточнил Чертков.

— Наконец, стал похож на человека, — буркнул Зенькович. — В последнее время ужасно много развелось этих лохматеньких.

— А, согласитесь, все равно красивый, — улыбнулась Чернявская.

— Тут, вам, женщинам, видней, — выдавил сквозь зубы Зенькович и продолжил по-деловому: — Учишься в высшем учебном завдении, а тем более в педагогическом,  обязан иметь и соответствующий вид. А они совсем совесть потеряли, особенно девицы: красятся, штукатурятся, под мальчишек стригутся. На весь наш факультет можно насчитать одну-две косы.

— А твоя дочь тоже стриженная и краски не жалеет, — добродушно поддел его Чертков.

— Сколько я с ней бился, — признался, вздохнув, Зенькович, — и ничего не помогает.

— Своих детей всегда труднее воспитывать, — посочувствовала ему Чернявская.

Они заговорили о своих детях. Чертков отметил, что каждый из них рассказывает лишь то, что ему уже известно. И он, неожиданно разоткровенничавшийся,  замолчал. Отметил любопытный взгляд Чернявской, в душе обругал себя за свою болтливость и подумал: «Эти красивые бабы могут с тебя душу вытянуть». И ему не понравились сейчас ее любопытные глаза, словно замутненная лужа. А все равно она была хороша! Ее округлые плечи, полные руки с гладкой чистой кожей, высокая точеная шея, проклевывающиеся на розовеющих щеках ямочки, когда она удерживала на лице улыбку – все это притягивало, томило, и он отчаянно подумал: будь они сейчас вдвоем, черт знает, сдержался бы…

— Следующий у нас Надеждин, — услыхал он зазывный голос Зеньковича.

Все больше гневясь, тот рассказывал о нашумевшей курсовой работе Надеждина, в которой этот зарвавшийся выскочка, подтасовывая факты и искажая содержание теперь уже всем известной книги, пытался опорочить педагогов их института, выставил многих из них в самом неприглядном свете. И все это делалось с попустительства Корольковой, которая и сама, как всем известно, позволяет себе нехорошо отзываться о своих коллегах, тем самым проявляя свое неуважение к тем, которым государство доверило учить и воспитывать новые поколения советских людей, достойных строителей коммунизма. Рассказал, что ее сына Олега выдворили из аспирантуры за подрыв советской иделогии среди студентов.

Чертков дивился его способности знать все и обо всех, знать даже то, что не входит в его обязанности. И вдруг с усиливающимся страхом понял, что тот вот так же до мелочей знает все и о нем лично, и, быть может, ведет и на него досье, как на студентов. Он с запоздалым раскаянием пожалел, что позволяет себе высказывать перед ним такое, о чем человек не должен говорить даже собственной жене. Вспомнил о его брате, работнике КГБ – конечно, при встрече с ним, он рассказыват все и о нем. Впервые в голову пришла ему эта мысль, и он, расстерянно слушая уже охрипший голос Зеньковича, начал вспоминать, о чем опасном мог проговориться с ним наедине. И чувствовал, как страх перед ним пронизывается злобой к нему.

Чернявская отметила вдруг ставшим растерянным лицо Черткова, его взмокревший лоб, убегающий от нее взгляд, учащенно мигающие густые ресницы, и почувстовала смущение перед ним: кажется, впервые он так рассматривает ее, не как коллегу, а женщину. Этот здоровый, сильный, широкоплечий мужчина со стрижеными бобриком седыми волосами не может не нравиться женщинам. Правда, он не в ее вкусе, но если выбирать между ним и Лазарчуком…Она старалась держать голову ровно, чтобы он мог выдеть ее точеный профиль на длинной шее, все чаще старательно поправляля спадающий на лицо локон, и загадочно улыбалась, встречая на себе его смущенный взгляд.

Не слыша вопросов и поддержки своим возмущением по поводу Надеждина, Зенькович искоса поглядывал на них. Отметил их переглядывающиеся взгляды и порозовевшие лица и убежденно решил, что между ними в ближайшее время произойдет тоже, что было между ней и Лазарчуком. «Она – беззамужная баба, — съехидничал он. – А ты…ну и гусь!» И это вызвало гнев в душе. Но тут же он ощутил, что ему самому хочется оказаться на месте Черткова. Вспомнил жену – и на душе стало так тускло, словно вместо яркого солнечного дня за окном внезапно обрушилась на землю слякотная погода.

То, что он наметил обсудить, явно срывалось. С мнением Черткова можно не считаться, но без парторга нельзя принимать никаких решений. Так и не дождавшись от них мнений по поводу Надеждина, он начал все быстрее докладывать обо всех остальных студентках группы пятого курса.

— Терентий Иванович, – заметила Чернявская, — меня всегда удивляют и восхищают  ваши обширные и глубокие познания обо всех ваших подопечных. Вы им, действительно, как отец родной. Во все вникаете, переживаете, столько для них стараетесь. Думаю, и сам Шаров не знает о них столько.

— К сожалению, — ответил он польщенный, — не сделали ли мы ошибку, доверив ему такую трудную группу.

— Да он нормальный мужик, чего там, – добродушно высказался Чертов, пожимая плечами, и фалды пиджака растянулись не его широкой спине.

— Мужики нам нужны в колхозе, — осадила его строгим голосом Чернявская. — Согласно основному принципу нашего государства, руководитель в любой сфере деятельности должен не только руководить работой подчиненных, но и воспитывать их. Этот принцип особо подчеркивается в партийной теории и служит основой практической политики партии в хозяйстве и культуре.

Посовещавшись, они пришли к выводу, что в целом работу Шарова в своей группе можно считать удовлетворительной, но все же необходимо побеседовать с ним перед общим собранием педагогов, чтобы указать на его ошибки и настроить, как и о чем он должен сказать в своем выступлении.

— Людмила Петровна, —  заключил Зенькович, — это, естественно, вы должны взять на себя.

— Я понимаю, — твердо ответила она. — Долг парторга к этому обязывает.

 

13

 

В первые годы учебы, встречаясь в институте, все были, как обычно, возбуждены, приветливы, много разговаривали и охотно интересовались делами друг друга. На пятом курсе, в последний семестр учебы, подспудно нарастало в душе грустное чувство расставания, какое-то еще неосознанно-смутное ощущение утраты. Старались забывать случайные обиды и оскорбления, дружески улыбались и желали друг другу только хорошего – и, казалось, легче становилось на душе от этого внезапного взаимного притяжения. Словно все разом взрослели и мудрели в преддверии неминуемого прощания. Заметно было, что и преподаватели общались с пятикурсниками уже как с равными, и в разговорах можно было услышать: «Это я вам говорю открыто, как своему коллеге».

В преддверии приближающегося распределения на место работы больше половины девушек уже вышла замуж.  Незамужние вроде и радовались их счастью, но явно, пусть и невольно, завидовали им.

В очередной раз переделав списки распределения выпускников на место их будущей работы, декан факультета Зенькович, передавая их для перепечатывания секретарше Лизабет,  раздраженно сказал:

— Это безобразие! Деревня страдает без учителей, а они замуж – совсем совесть потеряли. И где их только благодарность?

— Да, так нам еще долго не сравнять город с деревней, — поддакнул ему Шаров.

— Вопрос этот уже рассматривается в ЦК, — заметила Чернявская.

— Долго они там что-то думают, — вздохнул Зенькович.

— Поспешишь – людей насмешишь, — выдал Чертков. — Дело особой государственной важности – вот и думают.

— А мне все давно уже ясно, — ответил Зенькович.

— Вот бы вам стать министром просвещения, – подсказал ему Лазарчук. — Давно бы вопрос решили.

— А разве он решает? – вмешался Краснов.

— А кто же, как не он? – удивился Шаров.

— Вы что, с луны свалились, — лукаво усмехнулся Краснов.

— Да, так было, есть и будет, – строго прояснила этот вопрос Чернявская. — Только партия знает, что и как решать. И она все делает во имя человека.

Наступила такая тревожная тишина, словно каждый почувствовал себя невольно виноватым и потаенно подумал: и угороздило же меня в этот разговор влезть…

— А надо делать не во имя человека, а для человека, — неожиданно для самого себя сказал Краснов.

— Не вижу разницы, — отозвался Лазарчук.

— Зри в корень, — усмехнулся Краснов и замолчал.

—  И в чем же этот корень? – начал наседать на него Лазарчук, ища глазами поддержку у Чернявской.

— Для этого надо разбираться в тонкостях лингивистики.

— При чем тут ваша лингвистика?

— Позвольте мне объяснить, — вступила в разговор Королькова. — В русском языке  «В (во)» — действие по отношению к чему-то. Оно может быть и может не быть. А «Для» – это конкретное назначение или цель, и обязательно исполнение.

И все промолчали, словно каждому стало стыдно от незнания тонкостей лингвистики.

А среди пятикурсников грустные разговоры о скором прощании нарастали и, казалось, каждый спешит выговориться о том, что не успел или еще не осмыслил за годы учебы.

— Выходим на генеральную репетицию, так, Саня! — весело сказал Стрельчонок, дружески похлопывая  по плечу Касанова.

— Да, теперь у меня есть надежда, что меня положат в дипломированный гроб, — грустно пошутил тот.

— Не бзди – пробьемся! Мы им всем еще покажем, чего мы стоим!

— Кому это всем?

— Тем, кто ставил нам препятствия. Главное, хорошее распределение у них вырвать.

— А я бы и сам уехал в деревню, да повязан уж здесь семьей и квартирой.

— Диплом получаешь, а мозгов не накопил, — усмехнулся Стрельчонок.

— Сергей, поверь, я это искренне говорю. Так устал от этой городской суеты.

— Вот и поехали со мной в деревню, — вмешался в их разговор Лавров.

— Да ты что! – воскликнул Стрельчонок. — Тебе вроде аспирантура светит.

— Есть кандидатуры попокладистей меня, — усмехнулся Лавров.

— Ты что на меня выставился, — мгновенно покраснев, буркнул Коновалик. — Я тебе что ль дорогу перебегаю.

— Бревно в глаз попало, — съязвил тот.

— Оттого у нас и такая дубовая наука, — загадочно произнес Егор.

— Верно говоришь, Егор, — поддержал его Алексей. — Нельзя сразу же после института в аспирантуру. Надо поработать в школе хотя бы лет пять, и именно в сельской школе. Тогда и поймешь, что ты стоишь.

— Да за пять лет в деревне знаешь, что с тобой произойдет! — набросился на него Стрельчонок.

— Я поеду только в деревню! – отчеканил Алексей.

— Не советую! – повысил голос Стрельчонок.

— Главное, ребята, диплом получить, — примирительно произнес Касанов. — А там, — он махнул рукой.

— И что там? – задиристо спросил Стрельчонок.

— А это значит, что нас признали образованными людьми и равными среди других интеллигентов, — ответил за него Коновалик. — Мозгом нашей страны.

— Мозг страны – наша партия, — усмехнулся Егор.

— А я про что и говорю, — благодарно закивал ему Коновалик.

— Мозг есть и у свиней, — сказал Егор. — Но интеллигентов среди них я как-то не замечал.

— Да что ты придираешься! Что я не так сказал – объясни?

— Скоро диплом получишь, а тебе еще все растолковывать надо…

Но и эти разговоры вскоре затихли в напряженной учебе последних месяцев перед государственными экзаменами. С каким-то особым волненинем и нарастающим страхом осознавалась нехватка знаний перед началом самостоятельной работы. Все те предметы, которые учили и сдавали, казались порядком забытыми, стали какой-то далью, затерянной в закоулках памяти. Все силы и время были теперь направлены лишь на те предметы, которые предстояло сдать на государственных экзаменах, и студенты старательно примечали лишь тех преподавателей, которые их будут принимать.

В общежитие возвращались поздно вечером, наспех ужинали и заваливались спать. И Лавров уже не засиживался по ночам, а Коновалику, уже привыкшему спать при свете настольной лампы, казалось, чего-то не хватает. Утром все одновременно вскакивали, быстро завтракали и спешили в институт, перебегали из аудитории в аудиторию, и затем до закрытия засиживались в библиотеке.

Как-то Лавров, срывая с непроснувшегося еще Коновалика одеяло, крикнул:

— Васька, вставай! Опаздываем!

Тот выставился на него красными сонными глазами и обиженно отозвался:

— Ты что, мое имя забыл?

— А черт, думал это Васька спит!

— Во, совсем ты заучился, — поддел его Стрельчонок.

— Какие же мы все сволочи! – вдруг в сердцах выкрикнул Кухаренко. – Впервые за все время человека вспомнили…

И потом всю дорогу в институт они говорили о Дунькове, гадали, что с ним, и никто не мог сказать ничего путного. Было неловко и стыдно. Кухаренко открыто винил себя, Лавров себя, Коновалик обещал узнать о нем.

— А вы говорите диплом, высшее образование, интеллигенция, — съехидничал Стрельчонок. — А жизнь наша вон как на поверку устроена: нет человека – нет проблемы.

 

 

 

 

14

 

Ранняя апрельская капель звонко разносила весть о бурном начале долгожданной весны. Тротуары, омытые первыми дождями, блестели, как антрацит, отражая силуэты домов, расплывчатые фигуры вечно спешащих пешеходов. Строем проносились сверкающие машины, разбрызгивая разноцветные струйки воды из-под колес. Влажные деревья стояли величаво, как беременные женщины, в томительном ожидании прокалывания листвы из набухших почек.

Алексей сидел на скамейке в скверике перед институтом и ожидал Ирину. После ее поездки в Москву они встречались все реже, и он с ревностью отметил, что она не обижается и не настаивает, как раньше, на встречи, когда он, извиняясь, объясняет ей, что ему необходимо то в библиотеку, то к Верстову, который просил его вычитать рукопись уже почти готовой книги, то с Егором к друзьям. Вначале не придавал этому значения, но вот сегодня, когда он сам предложил ей встретиться после занятий и провести весь вечер вместе, она сообщила, что к ней приехал из Москвы двоюродный брат. И все же он решился дождаться ее и проводить хотя бы домой, она сдавала зачет по сангигиене.

У ног его в огромной загрязненной луже отражалось здание института, голая вершина клена и густеющие облака, грозящие разразиться дождем. Разбухший окурок чуть рябил поверхность воды под налетами усиливающегося ветра.

Вдруг прямо из лужи появилось серое лицо, затемненное нависшей над ним шляпой, и раздался знакомый деликатный голос:

— Здравствуйте, молодой человек.

— Здравствуйте, Дмитирий Фомич, — отозвался Алексей, всматриваясь в лицо в луже и растеряно моргая. Наконец, сообразив, поднял голову и вскочил со скамейки.

Перед ним стоял Крапивцын в своем неизменном лоснящимся темно-коричневом пальто,  начищенные ботинки торчали из высоких, заляпанных грязью калош.

— Сидите, сидите, — Крапивцин дружественно притронулся к его руке выше локтя. — Разрешите и мне рядом с вами пристроиться. — Наконец-то весна…Любите весну?

— И зиму тоже, — весело отозвался Алексей.

— А я в этом году особенно что-то устал от зимы… Вот так живешь, отмечаешь лишь поры года – и однажды, именно зимой, вдруг осознаешь: приходит конец твоей жизни. — Он помолчал и, улыбнувшись, спросил: — Извините, не помешал?

— Что вы, что вы! – порывисто ответил Алексей.

— Так о чем это я вам… А, вот о чем. Читал вашу курсовую с интересом.

Алексей напряженно уставился в его замершие губы под простуженно всхлипнувшим носом с порозовевшими ноздрями. Крапивцын вытащил носовой платок, извинился, отворачиваясь, высморкался и продолжил:

— Отлично написали, должен вам честно сказать. Есть бойкий стиль, хватка, большая искренность. Будем готовить на конкурс. Может мне удастся пробить ее в научный журнал – и тогда вам обеспечено место в аспирантуре.

— Спасибо, — ответил сдержанно Алексей. — Но об этом я вовсе и не думал.

— Плох тот солдат, который не мечтает стать генералом, – как-то обиженно укорил его Крапивцын.

— С моей характеристикой, дай-то бог, институт закончить, — усмехнулся Алексей и прямо посмотрел в его округлившиеся глаза под вскинувшимися короткими ресницами.

— Вот о чем я и хотел с вами поговорить, — оживился Крапивцын. — Вы умный человек, способный, ваше дело наука, а не общественная суета. Этим пусть занимаются другие…бесталанные…это их деятельность.

— Да как можно мириться с тем, что происходит у нас? – мгновенно начал горячиться Алексей.

— Что вы имеете в виду?

— Все это вы знаете лучше меня. Но почему вы, самые умные и уважаемые люди, молчите?

— Видите ли, — помедлив и снизив голос, ответил Крапивцын, забарабанив пальцами по своим коленям. — Этот ваш вопрос очень щепетильный… в нем столько острых углов, что сразу не ответишь. А если мы с вами будем горячиться и только осуждать – наломаем дров…

— Не решив его, мы ничего хорошо не сделаем в жизни!

— Извините меня. Но раз вы не сделали правильного вывода с того собрания, значит, вы что-то главное не поняли в нашей жизни. Хотя по существу вы правы. Но поймите, люди есть люди, со своими ошибками и слабостями. И коль мы будем подходить к ним вот так открыто и дерзко, как позволили себе вы, то можно лишь нажить себе врагов и окончательно запутаться.

Он замолчал, внезапно обеспокоенный тем, что разговор, который он затеял, желая блага этому симпатичному молодому человеку, повернулся совсем в иную, опасную сторону. И его искренный доброжетальный порыв мгновенно угас: всем своим существом он почувстовал угрозу для себя.

Его внезапное молчание и перемена в лице подтвердили Алексею, что он прав, и хотелось продолжить этот так откровенно начавшийся разговор. Но в тоже время вызывало недоумение, отчего тот, признавая его правым, не соглашается с ним в главном: Крапивцын явно испугался чего-то и пошел напопятную. Вспомнилось, как однажды в разговоре с Красновым о Шарове, тот сказал: «Правильно ли вы понимаете тех людей, которые вас хвалят». И только после истории со своим педагогическим дневником Алексей, наконец-то, понял то, о чем предупреждал его Краснов. Вот и теперь, подумал он, не та же ситуация: Крапивцын хвалит его, учит жить, кажется, так искренне пытается помочь, но, где сказать надо открыто и честно, отмаличивается, трусит. Он почувствовал обиду, даже неприязнь, к Крапивцину, но в тоже время охватывала и жалость. Лучше промолчать, чтобы не волновать этого доброжелательного старика, и он сказал как можно спокойнее:

— Дмитрий Фомич, давайте не будем об этом. Я хорошо усвоил за годы учебы в институте один из уроков, который преподало мне большинство преподавателей: подобные темы между нами строго запрещены. Так зачем же вам себя мучать и подыскивать слова, чтобы сказать мне совершенно не то, о чем вы искренне думаете.

— Ах, что вы, что вы! – тихо, как-то придушенно, воскликнул Крапивцын. — Поверьте, я искрене хочу вам помочь. Но коль мы с вами договорились до полной откровенности, и вы на этом настаиваете, я согласен с тем, что вы сказали на партсобрании. Об этом же вы написали и в курсовой.

— Я честно написал все, как думаю. И отступать от этого не хочу и не могу. Но вот ответье мне: почему, когда честно говоришь правду – это оборачивается против тебя же, и тебя обвиняют те люди, которые обязаны учить этой правде? Так в чем же я не прав?

Алексей с внутренней радостью отметил, что сказал он все это спокойно, взвешенно, сжав кулаки и чувствуя, как колят ладони отросшие ногти. И не было в нем того предательского возбуждения, которое обычно охватывало при острых разговорах. И, чтобы укрепить свою позицию, он веско заключил:

— Можете мне не отвечать, чтобы нам остаться честными друг перед другом. Мне еще и самому во многом надо разобраться.

— Коль вы так считаете – я согласен, — поспешно поддержал его Крапивцын.

И в душе его растеклось чувство благодарности к этому юноше за то, что он взял на себя окончание этого опасного разговора и освободил его от трудных объяснений. И подумал: «Чего это потянуло меня на откровенность? Надо так осторожно уйти, чтобы не обидеть этого милого искреннего собеседника и не выставить себя перед ним в неприятном свете».

Вспомнился арест отца. Они тогда со старшим братом были студентами университета. К ним через неделю явился следователь и потребовал письменного отречения от отца – «врага народа». Брат отказался писать. Его исключили из университета, вскоре арестовали, приобщили к делу отца и посадили за соучастие и недоносительство. Все годы он ничего не знал о брате. Отец умер в лагере, а брат вернулся через двадцать лет, беззубый, больной, но все такой же непоколебимо уверенный, что поступил верно. Как было стыдно смотреть в его честные глаза! А брат перед смертью признался ему: «В лагере я молился за то, чтобы хотя бы ты остался живой. Из всей нашей близкой родни только ты избежал лагеря. Было бы обидно, если бы наш род кончился…»

Алексей ждал, что скажет Крапивцын. Но тот, как-то странно насупившись, молчал, казалось, и вовсе забыв о нем. И он подумал: «Почему люди хотят знать правду и негодуют, когда ты говоришь ее?»

Он отвел от него глаза и увидел, как из института выходит Ирина. Извинился перед Крапивцыным, вскочил, чтобы побежать к ней навстречу, и застыл. К ней подошел молодой черноволосый молодой человек в синем плаще с поднятым воротником, и она, улыбаясь ему, подбежала и подхватила его под руку. Тот взял из ее рук сумку, забросил себе на плечо, и они, весело разговаривая, пошли через дорогу. «А, это ее двоюродный брат», — вспомнил Алексей, но на душе стало тоскливо. Он почувствовал раздражение от сидящего все еще в молчании Крапивцына, но сел рядом, как подкошенный, глядя на Ирину, и гадал, почему же она не заметила его, почему не хотела познакомить со своим братом. Что-то нехорошее, предательское, было в этом. Он подозрительным взглядом провожал их удаляющиеся фигуры, пока не услышал голос рядом:

— Извините, мне надо идти.

Крапивцын быстро посмотрел на часы, быстро поднялся и подал ему руку. От неожиданности Алексей вскочил, расстерянно вцепился в его пальцы и увидел, как искривилось от боли его лицо. Крапивцын, дуя на пальцы, обиженно зашагал в институт, и через минуту его сутулая фигура тускло обозначилась за широкими стеклянными дверями и растворилась в сумраке фойе.

 

15

 

— Скажи, только честно, я не похож на шизофреника? – спросил Кухаренко, кисло усмехнувшись.

Егор не ответил, давая понять, что внимательно слушает лекцию.

— Нет, ты скажи! Я прошу тебя, — назойливо продолжил нашептывать тот. — Мне это очено важно знать…

Лицо его продолжало кисло усмехаться, а голубые глаза суетливо бегали в глазницах. Все это говорилось им легко, даже весело, но с той показной небрежностью, которая всегда выдает в говорящем заинтересованность в получении точного ответа.

— Я не специалист в области психиатрии, — шутливо отозвался Егор. — Но если тебе так хочется знать мое мнение, то ты навязчиво пытаешься выдать себя за пароноика.

— Вот, вот…меня все время что-то преследует.

— А может, ты сам кого-то преследуешь, — отмахнулся от него Егор.

Он никак не хотел перейти на серьезный тон, к которому тот явно подталкивал его своей откровенностью. Да и не могло быть иначе: он видел перед собой здорового, сильного человека с открытым понимающим взглядом и откровенно ириничной усмешкой.

— Последнее время я все почему-то бессознательно черчу решетку. Вот видишь, говорю с тобой, а рука сама…

Ручка Кухаренко быстро и четко вычерчивала на тетради вертикальные и горизонтальные линии, и они были такими ровными и равными, что когда он последним движением окаймил их рамкой, ни одна линия не пересекла ее – все они точно уместились в обозначенный квадрат. Быстро бормоча «решетка, решетка», он начертил рядом еще один квадрат, соединил его с первым – и появилась клетка, одна сторона которой была зарешечена.

— Прекрасное сооружение для кролика, — весело заметил Егор, все еще не желая принимать его слова всерьез.

— Вот-вот, кролика! – зашипел Кухаренко, размахивая ручкой. — А что, разве мы все не так живем? Загнаны в клетку и гримасничаем в навязанном нам житейском спектакле, благодарные за подачки. А ведь сами себя считаем Гомо Сапиенсами – человеком разумным. Так почему мы миримся с этим? Хочется чего-то другого: чтобы я – был я, другой – другой. Пусть незнакомый, непонятый, но иной, отличимый от меня…Вот скажи, есть ли среди нас такие люди?

— Например – ты! – отчеканил Егор.

— Я тебя серьезно спрашиваю. Должны же такие быть. Почему все, с кем мне приходится встречаться, так быстро надоедают… теряю к ним интерес.

Егор, наконец, понял, что все это говорится серьезно, с болью – и надо было отвечать так же. И он сказал:

— Для меня каждый человек интересен, — выдержал его насмешливо удивленный взгляд и продолжил с убежденностью. — Но дело в том, что не каждый человек проходит испытание  обстоятельствами, их протяженностью во времени. И тогда он теряет интерес не только к себе, но и к людям, потому что оказался неспособен разгадать скрытые пружины их поступков. Он удовлетворяется лишь констатацией их случайных внешних проявлений. Все это происходит от ленности ума, невоспитанности, от невыработанной привычки вникнуть и понять саму суть данного явления.

— Да что я должен кого-то понимать, если он мне не интересен, — горячо перебил Кухаренко, но тут же виновато добавил: — Конечно,  сам чувствую, что требую от людей часто такого, чего и сам не могу им дать. Выходит, и я сам неинтересен, — он сцепил на столе свои крупные сильные ладони, потер ими, собрал в кулаки и, бодаясь ими, продолжил упавшим голосом: — Все что-то не так получается, как задумал, к чему стремишься. Вот и профессию избрал не ту…

— Кончай самобичеваться! – отрезал Егор. — У тебя она потомственная. Дед, родители…

— Да что ты знаешь обо мне! – беспокойно перебил Кухаренко. — Вот послушай, какой у меня на педагогической практике случай был. Читал я на уроке детям стихи Лермонтова. Окончился урок, сижу за столом, уставший и вымочаленный. Поднимаю голову, стоит передо мной девченка и смотрит на меня влюбленно. Я растерялся и спрашиваю: «Чего тебе?»  А она свои глазенки восторженные пялит на меня и пищит: «Как хорошо вы стихи читаете…и я очень люблю Лермонтова…» А я, болван, ей тупо отвечаю: «У тебя все ко мне?» Она молчит, а в глазах слезы… и убежала. Ушел я из школы, а те глаза и сейчас передо мной стоят. Понимаю, что вызвал у нее на уроке что-то хорошее в душе – это и есть главное в работе учителя. А тогда этого не понял, и чувства мои были холодны. И обедил человека, быть может, на всю жизнь…Вот в чем страх.

— Старик, сам себе противоречишь, — уверенно ответил Егор. — То, как ты об этом рассуждаешь, и говорит в твою пользу. Только настоящий учитель может так осознавать и обвинять себя.

Он с облегчением вздохнул: то, что надо было сказать, высказал сам Кухаренко – оставалось только соглашаться, а это легко, если твои доказательства не противоречат собеседнику, который ждет от тебя подтверждения своим мыслям. Обычно люди принимают в ответе другого лишь то, что соответствует образу их понятий и мыслей. Это сближает их и рождает родство душ. Егор облегченно поднял на него глаза. Но Кухаренко, щурясь, безразлично смотрел куда-то мимо него, словно следил за полетом далекой птицы. Его четкий профиль с полуоткрытм ртом замер, бледный и отчужденный.

— Да что с тобой? – не выдержал Егор и тронул его за плечо.

— Мы все обречены, как кролики в клетке, — горячечным шепотом произнес тот.

— Саня, я не узнаю тебя, — осторожно заметил Егор.

— А мне на все наплевать, — равнодушно отозвался Кухаренко и, ткнув ручкой в сторону Чернявской на кафедре, раздраженно произнес: — И что она там мелет?

— То, что в учебнике, — усмехнулся Егор.

— Все они произносят только те слова, которые дозволены. А как только попробуешь с ними заговорить о нашей жизни, отмалчиваются и подозревают тебя во всех смертных грехах.

— Ты понял это только сейчас?

— Если ты такой давно умный, почему тебя это не возмущает?

— У нас все голосуют единогласно, но при этом держат кукиш в кармане.

— А я не хочу!

— Если человек откажется от этого ритаула, сам знаешь, что с ним будет – потому и молчим в тряпочку.

— Это безнравственно!

— Много ли ты знаешь тех, кто способен у нас призывать к ответу глухих и немых?

— Для этого надо в себе самом перебороть глухоту и немоту, — сквозь сжатые зубы произнес Кухаренко, сталкивая между собой кулаки. — Тогда он и заговорит вслух.

— Саня, надо терпеть… всего полгода осталось, — увещевательным голосом начал Егор, — а там…

— Станем как все молчальниками и подонками, — нервно перебил Кухаренко и обжег его взглядом. — А я не хочу и не буду. Мне с такими не по пути. Я  решил выйти из партии.

— Партия тебе этого никогда не простит.

— Она мне это уже доказала.

Кухаренко приблизился к Егору своим бледным лицом и тревожным шепотом рассказал, что написал письмо в ЦК партии, в котором изложил все, что происходит у них в институте после открытого партсобрания, и как коммунисты начали травить тех, кто честно высказал свое мнение. В письме он спрашивал, почему после снятия Хрущева в стране опять начались репрессии, цензура, возвращение к прошлой командно-административной системе, обожествление «сильной руки». Почему святое дело партии зависит от действий лишь одного ее руководителя.

— Ты так прямо и написал? – выставился на него Егор.

— Да… на десять страниц! – гордо ответил Кухаренко. — Я писал и верил, что там, они, главные наши коммунисты, поймут.

Он рассказал, что письмо вернулось в парторганизацию института, над ним был закрытый партийный суд. Его обличали в клевете и предательстве на своих товарищей по партии, и вынесли решение: исключить из ее рядов. Но активно противостоял этому Горский – и окончательное решение пока отложили, но вынесли строгий выговор.

— Да ты действительно шизофреник! – не выдержал Егор. — Да как тебе такое могло придти в голову?!

— Я действовал не только по велению совести, но и по уставу партии…

На такие аргументы нечем возразить. Ясно было одно: Кухаренко попал в тупик, из которого нет выхода. И все же хотелось докопаться до причин его дерзкого поступка: безответная любовь к Вале? Осознание своей бесталанности, как поэта? Разочарование в своей профессии, которую выбрал он под влиянием своего любимого деда? Все в мире взаимосвязано. Кухаренко, видимо,  вдруг остро почувствовал, что ему не дано достичь высот того, к чему так желанно  и целенаправленно стремился. Не принадлежит ли он к той породе людей, которые, вдруг осознав свою ограниченность, честолюбиво мучаются, не зная как достичь желанной цели? А физические силы его бъют через край, кипят и клокочят. И вот наступил тот момент, когда он начал понимать, что не способен  преодолеть препятствий, которые мешают достичь того, что диктуют чувства. И происходит столкновение между умом и чувствами. В результате человек превращается в тайного завистника – благодаря своим физическим силам, он готов совершить любой поступок лишь бы его заметили, оценили. Но как честный человек, он это понимает и мучается, однако не может преодолеть в себе нарастающее в нем озлобление на весь белый свет. Хотелось помочь, утешить, но это надо было сделать очень осторожно: физически сильные люди не терпят опеки над собой.

Егор мучительно думал, что сказать ему, как дружески закончить этот трудный разговор. И вдруг с какой-то запоздалой виной подумал, почему же не сблизился с ним раньше. Кухаренко всегда импонировал ему во многом: своим спокойствием и крепким рукопожатием, упорством и верой в достижении того, к чему стремилась его душа, отзывчивым сердцем, своим бескорыстием. Но не растерял ли он этим самым себя, добросовестно и безотказно растрачиваясь по мелочам для каждого, с кем сводила его жизнь — и  в результате оказался неспособным подчинить всего себя чему-то одному, главному?

Он рассеянно следил, как Кухаренко водил ручкой по бумаге — и вновь начинали возникать на ней линии одной длинны. Поспешно убрал свой взгляд, чтобы не видеть, как тот сейчас начнет перечеркивать их. Но видел в пространстве перед собой четко очерченную клетку и в ней туманно неразличимого не то зверя, не то человека с загнанно бегающими в красной орбите обреченными глазами.

Кухаренко, словно забыв о Егоре, поднял голову и без тени интереса смотрел на Чернявскую, а рука его упорно продолжала чертить равномерные ровные линии.

— А мне она не нравится! – зловеще прошипел он, но ни тени чувств не выражало его словно окаменевшее лицо. — Не нравится – и все! – Губы его сжались, глаза безумно блестели, а ручка стремительно начала чернить уже готовую клетку.

Он резко повернулся к Егору с возбужденным, налитым красным лицом, и вдруг, смущенно улыбнувшись, сказал, словно уговаривая сам себя:

— Так оно будет лучше.

 

16

 

Лавров рассеянно слушал Чернявскую и ловил себя на том, что беспокойно наблюдает за Кухаренко. Тот что-то рассказывал Егору, а ручка в руке нервно дергается по тетради. С Сашкой последнее время происходит что-то тревожное: часто отвечает невпопад, уклоняется от разговоров, отказывается от их ритуального вечернего чаяпития и, сославшись на усталость, первым укладывается спать. На вопросы отмалчивается с тяжелым взглядом или, криво ухмыльнувшись, шутит: «Коплю силы для госэкзаменов». Лавров старался быть с ним рядом – в результате тот стал его избегать. Вот и сегодня, явившись на лекцию с опозданием, равнодушно прошел мимо и сел с Егором.

Лавров с ревнивым чувством подумал, что тот предпочел его Егору. Конечно, Егор интересная личность, дружить с ним хотели бы многие, но тот среди всех выделяет Алексея, и с тем отношения не наравных. Правда, Алексей этого, кажется, и не замечает, может оттого, что слишком увлекся Ириной. Вот и теперь они сидят рядом и переписываются на клочках бумаги, лица у них такие, что и курице понятно – по уши влюблены. И, слава Богу – оба ему нравились.

Он вглядывался в лицо Кухаренко, какое-то ужасное, непривычно расстерянное, и решил, что сразу же после лекции подойдет к нему. Старался слушать, но взгляд сам поминутно уносился в сторону друга – и в душе нагнеталась тревога.

— Что, что она сказала? – раздался рядом вопрошающий голос Коновалика. — Я не успел записать.

— Найдешь в учебнике, — отмахнулся Лавров.

— А вдруг там этого нет.

— Не бзди! Она оттуда списала.

— А ведь и верно, — облегченно вздохнул Коновалик. — Привычка…

— Время отвыкать от дурных привычек.

— И чего вы там не поделили? – прервав лекцию, впилась в них укоризненным взглядом Чернявская.

— Мы вас внимательно слушаем, — виновато отозвался Коновалик.

— Когда слушают – молчат, — ответила она и поправила локон, упавший на нахмуренный лоб. — Я все ясно излагаю.

— Все, как по учебнику, — вдруг съязвил Лавров.

— Да, учебник – это основа, — строго заметила она.

— Основа – это первоисточник, — само вырвалось у Лаврова.

— Ну, знаете! – вспыхнула она. — От комсорга я такого не ожидала.

— Я и сам не ожидал, — стушевался Лавров. — Извините.

— Думать надо, когда говорите! – назидательно отчеканила Чернявская с обиженным лицом и продолжила читать лекцию.

— Ну, ты и влип! – сочувственно прошептал Коновалик.

— Пошел ты! – выругался Лавров.

Увидел задергавшиеся в обиде тонкие губы Коновалика, прорвашийся гнойник в уголке его рта — и стало до противности жалко его. Впервые на лекции они оказались рядом – и вот случился этот конфуз. Да и вообще, с тех пор, как тот поселился в их комнате, жить стало напряженно: в его присутствии невольно приходилось взвешивать каждое слово в разговоре, и не было той раскрепощенности, как раньше – его липнущий взгляд настораживал и вызывал раздражение. И нагнетался невольный страх: этот исполнительный служака явно обо всем доносит декану: неоднократно в разговоре с ним Лавров чувствовал, что тот досконально знает о нем то, что, казалось, не должен знать.

Лавров оттолкнул локтем руку Коновалика, лежащую на его половине стола, и, не оглянувшись на его оклик: «Что ты?», принялся записывать лекцию, какие-то знакомые звучные слова, не вдумываясь в них. С нарастающим раздражением слышал монотоннный голос Чернявской и, поглядывая на переговаривающихся Егора и Кухаренко, удивлялся, отчего она не делает им замечания. «Егор однажды преподнес ей хороший урок, — с завистью подумал он. — Уважает! А уважение – самое непроизвольное чувство, как заметил Бисмарк». Как же несправедливо устроено в жизни! Одному человеку природа дает так много, что хватило бы на десятерых. К тому же, эти городские живут с детства в цивилизованных условиях. А в деревне – сутками запах навоза от скотины, грязная тяжелая работа с восхода до захода солнца, пьяные, одуревшие от тупости, мужики, замордованные бабы, безграмотная библиотекарша в библиотеке, где не хватает книг даже по школьной программе. И сельские ученики получают такую низкую подготовку, что только в учителя и могут податься, да и принимают их в институт в первую очередь только потому, что они безропотно вернутся работать в деревню. Нет, вкусив городской жизни, никто уже не хочет возвращаться. Вон Коновалик, мозгов с гулькин нос, а из кожи лезет, чтобы остаться в городе. Его и в апспирантуру затянут – он и нас предаст и родную мать не пожалеет.

Он не слышал, как прозвенел звонок. Хмуро смотрел, как Коновалик, собрав у всех конспекты, положил их на стол перед Чернявской и что-то заискивающе говорил ей.

Вдруг вспомнил о Кухаренко, оглянулся и не увидел его. Подхватив сумку, бросился в гардероб, спросил у тети Клавы.

— Ушел он. Быстро как-то заспешил…Ой, что-то мне не понравился: лица на нем не было, — взволнованно ответила она.

Лавров выскочил на улицу. С веселыми криками и шумом обегали его высыпавшие с занятий студенты. После недавнего дождя звонко падали с крыш капели. Он подставил ладонь, капли, ударяясь об нее, разлетались по сторонам. Ладонь стала мокрой, и он потер ею разгоряченное лицо. Заметил, как мимо пробежала Ирина к спешащему к ней навстречу молодому черноволосому человеку в синем, туго подпоясанном плаще. Тот подхватил ее под руку, и они, весело засмеялись.

 

17

 

Перед первой лекцией Косенков остановил Алексея в коридоре, затащил к себе в кабинет и начал обсуждать с ним план проведения первомайского праздника в институте. Алексей нетерпеливо слушал, во всем соглашался и норовил побыстрее уйти, чтобы поскорее встретиться с Ириной. Но тот продержал его до самого звонка, он чуть не опоздал на лекцию, и, когда вошел в аудиторию, место с Ириной было занято Валей Лучко.

Он сел на последнюю парту в первом ряду и поглядывал в их сторону. Они о чем-то оживленно перешептывались, любезно улыбаясь друг другу, и это не понравилось ему: Ира не раз проговоривалась, что не уважает ее, порой и презирает. А после лекции они, продолжая дружески разговаривать, пошли вместе, и он не решился их потревожить. Она издали, кивнув головой, мило улыбнулась ему, и он в душе простил ее. Но не проходило нагнетающее чувство обиды. И вторую лекцию они сидели вместе. После звонка он решительно подошел к Ирине, взял за руку и потащил за собой. Она осторожно высвободила руку и сказала с явной обидой:

— Наконец-то, вспомнил…

— Я не хотел вам мешать, — виновато ответил он.

— А я подумала, что ты обиделся на меня.

Он начал объяснять, что всю неделю был занят, но думал о ней, а  сегодня свободен весь вечер, и они должны провесте его вместе. Они вошли в аудиторию и сели рядом. Чернявская, как всегда перед лекцией, начала пересаживать на первый ряд тех, кто сидел на последнем ряду, по списку проверила всех присутствующих и приступила к лекции, временами поглядывая, все ли записывают за ней.

— Как поживает твой брат? – спросил Алексей.

— Вчера встретил нас с мамой дома и приготовил нам очень вкусный обед.

— А я ждал тебя после занятий.

— Но я же предупредила тебя…

Алексей не ответил. Перед глазама возникла вчерашняя сцена, когда брат встретил ее после занятий. Хотелось уточнить, правда ли это, но было стыдно своим вопросом поставить ее в неловкое положение.

— Я вижу, что не все пишут за мной, — раздался голос Чернявской. — Учтите, без конспектов на хорошую оценку на экзамене нечего расчитывать. Староста, прошу после лекций собрать у всех тетради и сдать мне на проверку.

— Мы что – школьники? – невольно вырвалось у Алексея, почувствовавшего на себе ее подозрительный взгляд.

— А это позвольте мне решать, — осадила она его. И вновь зазвучал ее монотонный голос, временами прерываясь вопросом: — Все успели записать?

— Ты почему не пишешь? – шепнула Ирина Алексею.

— Все равно придется весь конспект переписывать.

— Я сколько раз тебя предупреждала: пиши аккуратно.

— По литературе и психологии я так и делаю.

— Надо быть аккуратным во всем.

— Чем больше я слушаю ее предмет – тем больше теряю к нему интерес.

— Учти: госэкзамены.

Он не ответил. Взгляд его задержался на Кухаренко, который  с заметным волнением что-то говорил Егору. Его серый профиль казался окаменевшим, а глаза смотрели в одну точку – что-то зловеще обреченное было во всем его облике. Не обидел ли его чем-то Егор? Тревожное предчувствие охватило его, когда он видел непреходяще тоскливое лицо Кухаренко. И он решил сразу же после занятий встретиться с ним и поговорить. Но тут возникла ревнивая мысль, что последнее время Егор и Кухаренко все чаще сидят рядом на лекциях, прогуливаются на переменах, о чем-то оживленно спорят. Егор явно потерял к нему, Алексею,  интерес – вот чем оборачивается его любовь к Ирине, уже не впервые расстерянно подумал он. Тягостно стало на душе, и  трудно было взглянуть на Ирину.

На чистую страницу тетради перед ним лег листок, и ладонь Ирины ускользнула. Он прочитал: «Алеша, что с тобой?» Он взял ручку и написал: «Этот вопрос к тебе». – « Но я же спросила первая», — был ее ответ.

Между ними началась уже привычная на лекциях игра в «почту», которую придумала Ирина. При этом, договорились они, не смотреть друг на друга.

«Мне не нравится твой брат», — написал Алексей. «А мне он очень нравится», — ответила она. «Тогда я набью ему морду», — ответил он. «Ты этого никогда не сделаешь». – «Почему?» – «Ты очень добрый и хороший человек». — «Я хороший только с друзьми». –«Ты особого вида хороший человек, — ответила она. — Ты способен жертвовать собой ради всех людей. Правда, ты этим особо не гордись – это палка о двух концах. С плохими людьми надо быть жестким». – «Ты неправа! Хорошим отношением к людям можно исправить даже их пороки». – «Нет, нет и нет! Люди еще далеко несовершенны, чтобы это оценить». — «Вот и надо их делать совершенными». — «Ах, какая возвышенная задача! Да, надо, согласно. Но не так, как это делаешь ты. Ты позволяешь им обходится с собой небрежно – и это уничтожает всякий авторитет. А без него ни на кого не можешь повлиять. От тебя останутся одни только желания». – «В чем ты видишь небрежность людей по отношению ко мне?» – «В том, что ты им все прощаешь. Ты позволяешь им возить на себе воду. Ты готов все делать для других, даже если тебя не просят». – «Ты предлагаешь не замечать, когда плохо другому человеку?» — «Я тебе уже сто раз советовала: 1. Не позволяй каждому лезть в твою душу. 2. Не растрачивай свои силы на каждого встречного. 3. Говори с людьми властным, уверенным голосом. 4. Больше общайся с умными взрослыми людьми… и много-много всего. Я устала повторять тебе это. А, главное, хватит быть наивным ребенком – в этом возрасте это уже не внушает уважение. Пусть у тебя образное, поэтическое восприятие жизни и святая вера в прекрасное будущее, как у ребенка, но к чему ребячьи глупости? Уже поздно…Ты слишком положительный». – «На ком возят воду – тот положительный. На тебе не возят – кто тогда ты?» — написал он и нарисовал сани без коня. «Я немножко эгоистка», — призналась она. «И все равно я люблю только тебя!» — ответил он. «Тогда я расскажу тебе по секрету. Я не нравлюсь многим ребятам, потому что они считают меня положительной, и им скучно от моей положительности. А тебе интересно со мной, потому что ты слишком положительный, и терпишь, когда я лезу на тебя с ногами на голову. Но, к сожалению, на тебе удобно сидеть каждому». – «Ты мне просто завидуешь», — написал он и нарисовал две рожицы. «Я никогда никому не завидую. Я радуюсь, когда другой хорошо одет, имеет хорошую квартиру. Пусть у меня многого нет, что есть у других, но я довольна за соседа и т.д. Так  должны относиться люди друг к другу при коммунизме». – «То, о чем ты написала, само собой отпадает при коммунизме». – «Ты наивный дурачок – все это будет во все времена». – «Я – дурак! Наконец, ты изрекла мудрую мысль. Но почему тогда ты со мной?» – «Потому что после всех моих кавалеров, я почему-то умираю по тебе. А вот увижу тебя – и начинаю злиться от твоей положительности. И хочется бежать, только не знаю куда…Скорей бы закончить институт».– «А что там?» – «Работа, в которой я смогу от всего, наконец, освободиться и забыться». – «А как же быть со мной?» – «Ты же сам все четко спланировал. Забыл? Скоро распределение, и нас разошлют в разные стороны». – «Мы попросимся поехать вместе». – «Вот видишь, я опять права. Да после всего, что было с тобой в институте, декан сделает все наоборот». — «Тогда я убью его!» – «Не смей так даже думать!» – «При условии, что ты сегодня пойдешь со мной в загс», — написал он и подчеркнул двумя линиями «со мной». «Ты хочешь нарушить свои принципы. Это на тебя не похоже». – «Только сегодня». – «Опять принцип: из одной крайности в другую». – «Когда любишь – не до принципов». – «Если действительно любишь – должен потерпеть. И я тебя…Алеша, пойми меня, сегодня мне надо быть с братом, он скоро уезжает». – «Я ненавижу его!» – «Злишься – глупеешь! И это мне не нравится – самолюбие». – «Меня твое самолюбие на мою глупость». – «Две большие фиги! Ясно!» – «Здравствуйте, милая незнакомка. Почему вы мне так грубите? И зачем вы мне так мало предлагаете: за мою большую глупость всего две ваших малых фиги. Обмен нечестный, но все равно я их целую». — «Твоя доброта меня сведет с ума». – «Ну что сказать, моя любовь? Сама ты в этом виновата». – «Виновата не я, а ты…»

— Надеждин, повторите, что я сказала? – донесся строго вопрощающий голос Чернявской.

— Извините, Людмила Петровна, я не попугай, — вдруг с усмешкой отозвался он, дурашливо пожимая плечами.

— Я уже давно заметила, — вспыхнула она, — когда вы сидите рядом с Филиной – ваши мысли витают черт знает где. А вам, без пяти минут педагогу, время уже знать, что вы не сможете воспитывать нашу достойную смену строителей коммунизма  без самого  передового  и лучшего в мире учения.

— А лучшие погибают первыми, как сказал Хемингуэей, — ответил он, смело выдерживая ее осуждающий взгляд.

С надрывным хрипом зазвенел звонок. Все вокруг повскакивали с мест и начали шумно расходится из аудитории. Вдруг какая-то пелена залепила Алексею глаза, и он смутно видел сквозь нее, как спускается с кафедры Людмила Петровна с озобоченно-недовольным лицом на фоне стенной доски с проступавшей на ней меловыми пятнами, а над ней портрет Ленина с хитровато злобящимся прищуром, борода и усы его, словно оттаявшие сосульки, утончаясь, сползают с лица, и проступает выпяченный округлый подбородок, о котором Егор однажды сказал, что это подбородок убийцы. Закружилась голова, и где-то внутри ее нарастала тупая боль, как тогда, после драки, когда его ударили бутылкой. Он вцепился руками в стол, осел на подгибающихся ногах, вперся глазами в листок бумаги перед ним и сухими губами прошептал последнюю запись: «Виновата не я, а ты». Он оглянулся. Ирины рядом не было. Взгляд его метнулся к двери – из нее выбегал Лавров.

 

18

 

Не видя ничего перед собой и не отвечая на приветствия, он вышел из института и побрел, не разбирая дороги. Что-то с матерщиной прокричали ему из резко затормозившего перед ним грузовика, но он не поднял головы. Ветер срывал с деревьев капли дождя, хлестал по лицу и открытой шее, но он, не запахнув бушлата, шел, сунув руки в карманы и отшвыривая попадающиеся на пути обрывки газет и окурки.

Не заметил, как очутился возле Дворца спорта, угрюмо возвышающегося на берегу свинцово отсвечивающей реки. Вспомнилось, как на первом курсе гоняли их сюда убирать строительный мусор. И тогда впервые он осмелился подойти к Вале Лучко: помогал ей относить мусор в ведре. И она, улыбаясь, весело болтала с ним. А когда закончили работу, отошла к девчатам и больше ни разу не взглянула на него. И так было потом каждый раз: она охотно принимала его помощь, но всегда быстро забывала о нем. Он вовсе не обижался и не пытался специально привлечь ее внимание, с грустью прощал ее равнодушие. Но когда она предпочла его Стрельчонку, что-то вздыбилось в душе и отозвалось жгучей болью. Он почувствовал себя оскоробленным, и как ни старался он скрыть своих чувств,  понимал, что все в группе догадываются, и больше всего начал раздражать жалеющий его взгляд Лаврова.

По заросшей травой площадке, которую когда-то они очищали от мусора, он подошел к реке. В воде отражалось местами затянутое тучами небо и на мели шныряли серебристые мальки. Их суетливая возня отвлекла от грустных мыслей о Вале. Он отшвырнул пустой коробок из-под спичек – и тот поплыл по течению рядом с ним, пока ни набухнув, медленно опустился на дно.

На втором берегу реки в  Троицком предместье большинство уцелевших в войну домов было в строительных лесах. Недавно их начали разрушать, но вдруг спохватились и принялись восстанавливать. Почему так всегда: разрушим до основания, а затем?..Так поступили и с дедушкой после революции: травили, изломали жизнь, а после смерти вдруг оценили и назвали школу его именем. А может, и не надо было никакой революции? Сколько она уничтожила и искалечила невинных душ. И все это делалось под руководством партии. Неужели только она одна знает, что такое истина? А Сократ, Спиноза, Кант, дедушка  — они ведь не были коммунистами, не создавали никаких партий – и мир двигался к совершенству. Откуда такая безгрешная вера в свою избранность у партии? И разве он написал что-то против, чему  учит сама же партия? Он честно высказал свое мнение. Будучи равноправным членом КПСС, написал письмо в высшую инстанцию: каждый коммунист должен открыто сообщать о любых действиях на местах. Письмо было личное Центральному комитету. Ответ они прислали в институт с требованием: разобраться и осудить. О, какие озверелые рожи смотрели на него! У декана пенилалась слюна на губах, харя Лазарчука (а ведь философ?!) была просто синюшней от злобы. Чернявская поучала его, как несмышленного младенца. Если бы не Горский… вспомнился единственно подбадривающий  его взгляд.

Вдруг стало темно, и он обнаружил, что очутился под мостом. В темной воде, шумящей о сваи, качался всплывший труп кошки с веревкой на лапе, второй конец был привязан к камню на дне. Матерясь, он вытащил ее  труп на берег, вырыл под мостом в песке ямку, похоронил и сверху положил большой камень. Помыв руки в реке и чувствуя тошноту в горле, взобрался по крутой насыпи наверх. На второй стороне улицы за железным забором прогуливались по дорожкам больные, все  в теплых однообразных  халатах.

Газета, сорванная со скамейки ветром, с шуршанием скользнула по тротуару, запуталась у него в ногах, и он вспомнил, что так и не напечатали его стихи. Завотделом Волков, как-то подозрительно взглянув на него, сообщил, что редактор не нашел в них ясного социалистического отношения автора к действительности, и, понизив голос, спросил, не сболтнул ли он где чего лишнего? Значит, и туда дошло сообщение о его письме в ЦК. Но как? Об этом он не рассказал даже лучшему своему другу Лаврову…

Ветер вдруг стремительно разогнал тучи, и под ним весело трепетала молодая листва, радужные брызги разлетались из-под колес машин – город под открывшимся солнцем преображался, как это бывает всегда весной, когда зелень радует глаза и отвлекает от убогих блочных домов, выщербленных тротуаров, рытвин на дорогах, а споро поднимающаяся трава скрывает под собой обнажившуюся после расстаявшего снега сырую землю, замусоренную обрывками газет, окурками и истлевающими кучками собачьего помета. Был час пик, и прохожие суетливо спешили, втискивались в узкие двери магазинов, толпились у киосков и на остановках городского транспорта.

Он кого-то зацепил плечом, но не оглянулся. Чья-то рука легла ему на плечо, он резко сбросил ее и застыл: перед ним стоял Чертков с выпученными глазами.

— Извините, Николай Николаевич.

— Я прощу вас, а партия не простит, — с ухмылкой отозвался тот, обдав его запахом спиртного, и, приблизившись красным лицом, прошипел: — Запомни: все дороги ведут к коммунизму. А ты вона, хотел сбиться с пути. Вот мы тебя вовремя остановили всем своим партийным коллективом.

— Спасибо, — проговорил тяжелыми губами Кухаренко.

— Это не мне спасибо, а Ивану Николаевичу. Если бы не он, знаешь, где бы ты сегодня находился?.. А мы все, и я – сволочи! – выкрикнул он.

Кухаренко подхватил его под руку и потащил в сквер, приговаривая:

— Тише…люди…услышат…

— А, испугался? А когда свое письмо писал, почему не боялся? А я тебя зауважал! Вот тут ты меня зацепил, — Чертков застучал себя по груди. – Душу вывернул…Думаешь, у меня нет к ним вопросов? А вот молчу…

— Я им все чесно написал, — обрадованный его поддержкой, сказал Кухаренко. — Они должны были меня понять.

— Ленина на них нет! Показал бы он им кузькину мать! В войну как я думал:  «Вот победим фашистскую гадину – и заживем, как люди…» Горит, горит душа…Слушай, дай в долг на бутылку.

Кухаренко вытащил кошелек и стал выгребать из него деньги. Чертков подхватил его под руку и потащил в магазин, задержался в дверях и шепнул ему:

— Ты сам возьми. Вишь указ на стене сволочи вывесели: «Вино-водочные изделия отпускаются клиенту в трезвом состоянии».

Кухаренко купил бутылку водки, полбулки хлеба, двести граммов кильки и плавленный сырок. Чертков, возбужденно-радостно встретив его, хитровато подмигнув, сказал: «Айн момент», ловко стащил из автомата с газированной водой два стакана, сунул их в карман плаща и ответил на его расстерянный взгляд:

— Ленин сказал делиться.

Они спустились к реке и сели на примятую траву среди кустов. Вокруг валялись бутылки, обрывки газет, окурки и обглоданные кости селедки.

— Хамы! Ну, никакой культуры у нашего народа! – рыкнул Чертков, зубами сорвал пробку с бутылки и ловко разлил водку до половины стаканов.

Кухаренко исподлобья смотрел на его большое грубое лицо с посиневшими губами, на широкую ладонь, в которой пряталась почти вся бутылка, на огромный замызганный туфель, вдавивший каблуком осыпающуся землю, и почему–то вдруг подумал: «Пил Есенин, пьет Высоцкий, и Пушкин прославлял «пунша пламень голубой». Пьет и преподаватель вуза, доцент и боевой фронтовик…»

— В атаку! За мной! – зычно скомандовал Чертков, чокаясь с Кухаренко. — Чтоб наша совесть была чиста, как спирт…ну, хотя бы как эта зараза. — Он залпом выпил, дождался, когда выпьет тот, и умиротворительно произнес: — Единственная наша спасительница…

Кухаренко стал жадно закусывать. Чертков сидел молча, не шевелясь, словно  с наслаждением  прислушиваясь, как растворяется в нем водка.

— Почему вы не закусываете? – спросил Кухаренко.

— Между первой и второй пуля не должна пролететь, — с усмешкой подмигнул ему Чертков и разлил еще по полстакана водки.

Выпив, он сунул кусочек хлеба в рот, не очищая, втянул в себя кильку и с наслаждением захрумкал. Вдруг, доверительно склонившись, произнес:

— Ты только на меня зла не держи.

— Ну что вы… вы же не один… все единогласно.

— В том вся и беда наша: все единогласно! – Чертков вытер тыльной стороной ладони замокревшие глаза, прижал палец к ноздре, высморкался в сторону. — Поверишь, когда в атаку шел под пулями, не так страшно было, как сейчас бывает в мирное время. И не пойму, откуда этот страх…Там, на фронте, все ясно было: ты и твой враг. А тут вроде бы все свои вокруг, а хрен знает, кто что может вытворить. Как-то все не по-людски…Смотри, вот и город весь порушенный отстроили, целину освоили, спутник первыми запустили, есть что жрать, квартиру получил и обставил, в доценты вышел, а все как-то не по себе…

Кухаренко слушал его, чувствуя, как начинает кружиться голова от выпитого: все вокруг становилось зыбким, теплым, приятным, и дома за рекой словно приблизились и закачались на воде. И он, проникаясь к Черткову жалостью, простудушно перебил его:

— Николай Николаевич, да черт с ним, с этим собранием!

— Да не о нем вовсе речь! А о жизни нашей скотской. Болтаем, учим, возводим, а на душе почему-то легче не становится…Секешь, о чем я?

Кухаренко быстро и понимающе закивал головой, благодарно улыбаясь.

— Ну и что ты лыбишься? – рявкнул Чертков. — Не на экзамене же передо мной. Тут, в жизни, мы с тобой равны. Ты человек и я человек…так должно быть. А я, как тянул на собрании руку против тебя, так муторно стало на душе, что подумал: а человек ли я? Но что-то внутри меня все сжимало и подталкивало. Все нутро от страха дрожит и горит. Вот пью, пью, а залить не могу…Давай-ка еще…

Он рывком подхватил бутылку, разлил остатки водки, подержал, пока не слились крупные капли, и швырнул ее в реку. Она, хлюпая и покачиваясь, поплыла в сторону моста. Он выпил и таинственно зашептал, не поднимая глаза:

— А, знаешь, кто виноват? Она… честно тебе признаюсь.

— Водка? – уточнил Кухаренко.

— Дурак ты, батенька. Дурак! – тяжело дыша, зашипел Чертов. – Она тебе в душу плюнула, а ты… Выдумали они сказку про рай на земле. А мы, наивняки,  уши развесили. Красивая сказка, а вон как для честного человека в ней жизнь оборачивается.

— Тогда почему вы вступили в нее? – с угрюмой прямотой спросил Кухаренко.

— Я им знаешь, как поверил? Родного отца помогал раскулачивать. Он меня, дурака, только перед смертью простил. Да что я – у умного человека выхода не было. Живем, как в глухой чаще с одной тропой – и та в болото ведет. Знаешь об этом, но идешь, потому что со всех сторон надзор: шаг влево, шаг вправо – стреляю. Все мы болотными гадами стали! В войну лишь и почувстовал себя человеком: родину защищал. Какая никакая, а родина – это святое.

Он, распалясь, говорил и говорил, хаял подряд всех вождей, и даже проговорился, что сам Ленин может подстать им…а раз так, значит не та эта партия, не народная, какой задумали ее лучшие люди – революционеры…

Жутко и страшно было это слышать от преподавателя вуза. Страх холодил душу – отчего это он изголяется перед ним, студентом?  Что у трезвого в уме – то у пьяного на языке? Но если такой рьяный партиец, геройский защитник родины, выкрикивает подобное – как же изболелась его душа…

И внезапно он ясно представил, с какими мучительными чувствами доживал свой век дедушка. Почему ж он никогда не открывал ему свою душу вот так, как делает это совершенно чужой человек? Страх? Нет, дедушка не был трусом. Может быть, ждал  его возвращения из армии? А почему всему этому так верит отец? Он никогда не выражал и долю сомнения в правильности избранного партией пути. А если бы хоть раз напился? Может быть, оттого был трезвенником, что удерживал его страх проболтаться? И теперь ему казались лживыми все высказывания отца в защиту справедливого дела партии, его вера. А не грызли ли его сомнения, когда он, вздыхая, признавался о своей мечте хоть одним глазком успеть увидеть коммунизм?

Кухаренко уже давно отметил, что большинство людей лишь  в бытовых разговорах, особенно по пьянке, скептически, насмешливо, отзываются об обещании партии построить через двадцать лет коммунизм. Все они, словно сговорившись, играли в одну  условленную игру, и никто не решится выйти из нее, потому что все они приняли ее правила под страхом смерти. Вот отчего все товарщи по партии единогласно осудили его – они спасали себя! И вот сейчас этот сильный мужик, героический защитник родины, плаксиво каялся перед ним в своем пожизненном грехе. Алкаш… Неужели только в этом состоянии происходит превращение из скотины в человека?

Вдруг стало противно и гадко находиться с ним рядом. Он уже не вслушивался в его несмолкаемо путаную речь, не смотрел на это разомлевшее от водки лицо с изумительно белыми сверкающими зубами, о которых тот любил хвастливо рассказывать на лекции набившую оскомину историю о том, что его уже неоднократно приглашали фотографироваться для журнала «Здоровье».

— Тихо… спокойно, — вдруг тревожным голосом произнес Чертков. — Вишь – менты.  Встаем и расходимся.

— Я провожу вас, — предложил Кухаренко.

— Нет! У нас больше одного не положено собираться.

Чертков встал, путающимися пальцами начал застегивать пуговицы на плаще, махнул рукой и, круто развернувшись, зашагал, очень прямо держа плечи и далеко выбрасывая впереди себя ноги. Кухаренко пошел в противоположную сторону, прибавляя шаг. За спиной раздался свисток – и он побежал.

 

19

 

После напрасных усилий отыскать Кухаренко, он зашел в читальный зал в надежде, что тот обязательно здесь появится: назавтра надо было подготовиться к зачету по научному атеизму. Взяв книги, устроился за столом, лицом к двери, и принялся читать и конспектировать в тетрадь наиболее важные мысли, уже кем-то подчеркнутые карандашом. Временами поглядывая на скрипнушую дверь, он писал: «Одной из примечательных и характерных черт социалистического строя является массовый атеизм советских людей… Великая Октябрьская социалистическая революция, положившая конец угнетению человека человеком, подорвала социальные корни религиозного мышления. Проводником марксистско-ленинской идеологии в массы является интеллигенция, партийные, комсомольские и профсоюзные активы». Эти постулаты были подкреплены цитатой из Маркса, который, ссылаясь на закон отрицания отрицания у Гегеля, делает вывод, что «атеизм есть гуманизм опосредствованный с самим собой, путем снятия религии, а коммунизм – гуманизм, опосредствованный с самим собой путем снятия частной собственности…»

Он долго пытался понять смысл этой фразы. Возникали примеры из жизни людей, их мысли на этот счет – и трудно было сопоставить их с выводами Маркса.  И с тем, что он уже и сам начинал понимать в реальной жизни. Но эти слова были выделены в учебнике жирным шрифтом, как главная мысль, да и звучали они загодочно и афористично. Но чем дальше он вчитывался в содержание этой главы, тем равнодушней скользил его взгляд по страницам.

И вспоминались обиды односельчан на государство, которое разрушает церкви и пытается насильно отлучить народ от Бога. Все это лишь озлобляло человека против такой власти – ибо без веры не может быть успокоения в его душе, как и подорвана вера в этот строй, который отобрал у хозяина-труженника его исконную землю. Вот и отец не может простить этого власти, и верит, что накажет ее Господь. Он ходит по воскресеньям в чудом уцелевший в их краях крохотный костел за двенадцать верст. И с каким просветленным лицом он возвращается, сняв с души своей грехи свои. А какие грехи у отца? Заботливо, не жалея себя, относится к детям и жене, работает весь световой день, помогает соседям и словом и делом. Напивается лишь на похоронах, провожая в последний путь своих односельчан. Доберется домой, поплачет, вздыхая о тяжкой доле человека, и мирно отойдет ко сну. Когда Лавров поступил в комсомол, отец с горькой усмешкой сказал: «Без этого теперь нет человеку продвижения по жизни. Только одного прошу: уважь веру мою, не гневи Бога». А, подвыпив, опять  ругал власть, которая отрезала у него часть дедовского сада – тем и убив его. И рассказал анекдот, как раскулаченнный крестьянин вступил в партию, а жена говорит ему: «Вчера в говно вступил. А сегодня, вишь, в какое  дерьмо тебя занесло!»  Лавров давно перестал спорить с отцом на эту тему, и уже несколько раз сам тайно сходил в церковь и испытал там возвышенное состояние от умиротворенных людских лиц, хора и музыки. Особенно тянуло туда, когда становилось муторно на душе. И явилась невольно мысль: отчего это человека лишают того, к чему тянется его душа? А раз столько веков, на протяжении всей духовной цивилизации, существует религия и в нее верят люди всех стран и национальностей, и среди них лучшие умы человечества, значит, она имеет право не только на существование, но и необходима человеку. Эту свою мысль он высказал Кухаренко и тот согласился с ним, ссылаясь на своего кумира дедушку, верящяго в Бога. Он рассказал, что его дед не ходил в церковь, считая, что истинно верующему человеку не нужен посредник между ним и Богом. Церковь и ее служащие нужны толпе, массе, которая неспособна управлять своими низменными страстями.

Вспомнив о Кухаренко, Лавров взглянул на часы – и вновь им овладела тревога. Торопливо дописав все выделенное в учебнике, он стер следы карандаша на его страницах, сдал книги библиотекарю и отправился в общежитие с надежой, что Кухаренко, видимо, уже там.

Стрельчонок и Коновалик читали, лежа на кроватях.

— Сашка где? – с нарастающей тревогой спросил он.

— Он нам не докладывает, — буркнул Стрельчонок и, наслюнявив палец, перевернул страницу.

— Гриша, а ты его видел?

Коновалик положил книгу на грудь и спросил:

— Гена, а что такое опосредствованный?

— Спроси у Маркса, — вдруг зло отозвался он.

— Ты чего это? Я ж тебя по-человечески спрашиваю.

— Человека нет, а вам до фени!

— Что он – маленький, — заметил Стрельчонок. – Дороги не знает…

— Не заблудится, — поддержал его Коновалик.

Лавров выругался, разделся, заходил по комнате, а взгляд, как намагниченный, все время тянулся к кровати Кухаренко: она была небрежно застелена, из-под смятого одеяла выглядывал большой угол простыни. Он подошел и заправил ее.

— Ты собираешься нас сегодня поить чаем? – спросил Стрельчонок. — Твое дежурство.

— Подождем Сашку! – отрезал Лавров.

Тот пробормотал что-то обиженно в ответ и вновь уткнулся в книгу.

— Гена, так ты мне ответишь? – спросил Коновалик.

-Ну, что тебе?

— Тут слово непонятное: опосредствованный, — прочитал тот по складам.

Лавров без слов вытащил со своей полки словарь Ожегова, бросил ему на грудь и хмуро сказал:

— Время уже самому научиться пользоваться словарем.

— Конечно, хорошо тебе…у тебя он есть, — обиделся Коновалик.

— А кто тебе мешал купить? Помнишь, Иван Николаевич нас оповестил, что наконец-то появилось его новое издание в магазинах и всем надо срочно купить. Без словарей и энциклопедий ты не филолог, а филолух! Почему не купил?

— Видать, тогда у меня денег не было.

— Врешь! Нам тогда как раз степендию выдали.

— На баб их не тратишь, книг не покупаешь, шмоток на тебе новых с первого курса не видно, — насмешливо вмешался  Стрельчонок. —  В чулок складываешь?

— Какие это деньги! На жратву не хватает, — ответил Коновалик.

— Да, до этого ты больно прыткий! – съязвил Лавров.

— А как же! Человеку надо в первую очередь хорошо пожрать…

— Был тут у нас один – ту же философию развивал. Сам знаешь, к чему пришел.

— Генка, да что с тобой? – выкрикнул Стрельчонок. — Нехорошо так о Дунькове вспоминать.

— Извини…что-то муторно на душе, — виновато ответил Лавров и бросился на кровать.

— А сказать, почему? — оживленно повысил голос Стрельчонок, приподнимаясь на подушке.

— Знаю, что ты скажешь.

— Во – во: бабу надо иметь. Регулярная случка снимает с человека любой стресс.

— Заткнись!

— Сергей, а у тебя их много было? – повернулся к нему Коновалик с любопытством.

— Ты что это в частную жизнь лезешь? Мало тебе общественной!

— Да я ж так… по-дружески.

— А мне не нравится твой дружеский интерес. Понял!

— А ты меня на понял не бери! – вдруг огрызнулся Коновалик.

— У вас что – кулаков нет? – прикрикнул на них Лавров.

— Ужин готовь! Жрать хочу! – отозвался Стрельчонок. — Уже двадцать три часа тридцать пять минут.

Лавров поднялся, налил в банку воды, сунул кипятильник и начал готовить бутерброды. Сели ужинать, болтали о разном почти до часу. Кухаренко все не было. Лавров несколько раз выходил на улицу, всматривался в темноту, а перед глазами стояло его бледное лицо на лекции. На душе становилось все тревожнее. Лег спать, заказал себе проснуться через час. Кухаренко не было. Тянуло разбудить ребят, но было стыдно за свой невольный страх. Ложась и скрипнув кроватью, услышал сонный голос Стрельчонка:

— Чего дурью маешься? Явно, у какой бабы заночевал. Радуйся за друга.

 

20

 

После окончания лекций привычный разноголосый шум разносился по коридору, в печатную поступь мужских шагов причудливо вплетался легкий цокот женских каблучков, и аромат духов забивал запахи пота. Временами проглядывающее между облаками солнце озаряло пространство сквозь большие окна, на полу метались, сплетаясь между собой, разновеликие укороченные тени от человеческих фигур – и, казалось, одна огромная тень, словно многоликая гидра, шевелилась под ногами, меняя свои очертания.

Прижавшись спиной к стене между окнами, Егор смотрел на этот теневой спектакль, и опять ему вспомнился сон, который он так и не смог до сих пор выразить в задуманной им картине: он летит на облаке, а на земле корчатся и тают, как восковые свечи, человеческие фигуры, и вся эта жижа сливается между собой в одно мессиво и сползает с округлости земли.

Вот откуда этот сон, подумал он. В мире нет ничего случайного, все имеет под собой реальную почву, развивается и укладывается в памяти — и возвращается в мир через память человека, воплащаясь в художественных образах. В сознании постоянно отражается и концентрируется все, что происход вокруг человека – ничего не исчезает бесследно. И состояние души зависит от того, что возобладало  в данный момент его жизни.

Егор искал причину своего гнетущего состояния и понял: услышаное от Кухаренко не отпускало. И он обругал себя, что не пошел с ним после лекции. Вспомнил: когда тот выговорился перед ним, он специально отвернулся, чтобы дать ему возможность успокоиться. И в этот момент увидел мрачное лицо Алексея и понял, что между ним и Ириной произошло что-то нехорошее… и забыл о Кухаренко. А когда прозвенел звонок, Кухаренко выбежал из аудитории, за ним вышла Ирина. Алексей подался за ней, но вдруг бессильно опустился на стул. Надо было сразу же подойти к нему, но он решил дождаться его в коридоре, чтобы дать ему возможность придти в себя. Наученный опытом, он знал, что не стоит его тревожить, когда тот не в настроении, он отмолчится или сухо ответит: «Не жалей меня! Я этого не терплю».

Он ждал, предполгая, что Чернявская выговаривает Алексея за дерзкий ответ ей по поводу попугая. В дверях появилась она, и он невольно залюбовался, как солнечный свет озолотил, словно нимб, ее пышные волосы, а большие глаза лучисто блестели. Она поймала его взгляд, загадочно улыбнулась и грациозно прошла перед расступившимися перед ней студентами. Он бросился в аудиторию и в дверях столкнулся с Алексеем.

— Я заждался тебя, старик!

— Надо было предупредить.

— Сударь, — как можно веселей проговорил Егор, — а не кажется ли вам, что мы с вами несколько теряем головы.

— Ты, как всегда, знаешь причину, — посветлев лицом, пошутил Алексей.

— По весне она одна: шерше ля фам.

— Ты прав, старик, — спокойно ответил Алексей. — И что ты предлагаешь?

— Сматываемся отсюда. По дороге сообразим.

Они вышли из института и влились в толпу на проспекте. Егор, рассказывая ему о разговоре с Кухаренко, отметил, что тот слушает рассеянно и кого-то высматривает в толпе прохожих. Но когда он закончил свой рассказ, Алексей сказал с укором:

— Не надо было его оставлять одного.

— Я так и хотел, — признался Егор, — но когда увидел твое побледневшее вдруг лицо… Что с тобой?

— Ты знаешь, после той зимней драки, у меня вдруг неожиданно начинает кружиться голова и становится темно в глазах.

— Вдруг ничего не бывает.… А что у вас произошло с Ириной?

— С чего ты взял?

— Вопросом на вопрос отвечают, когда вопрос попал в цель.

— Ирина после приезда из Москвы как-то странно изменилась, — ответил Алексей и замолчал.

Егор не задавал ему на эту тему вопросов. Так же  поступал Алексей в  их отношениях с Таней. И теперь это показалось странным: почему такой разговор был запретным между ними, самыми близкими друзьями? Виновным, пожалуй, был он сам. После проведенной ночи с Таней, он рассказал об этом Алексею. Тот слушал растерянно и заявил, что теперь Егор обязан на ней жениться. «Обязательно тебе надо все принизить! Реалист!– вспылил он. — Пойми, нам обоим было чудесно в тот миг, а все остальное – к черту!»

Трудно подбирая слова, Алексей вдруг начал исповедоваться перед ним о своих отношениях с Ириной. Рассказал много неизвестных ему эпизодов. Сбивался, и все время возвращался к приехавшему к ней из Москвы двоюродному брату и недоумевал, почему она так и не познакомила его с ним. Рассказал, как влюбился в нее после драки, о ее привычках, характере, признался, что она нужна ему, и он предложил ей пожениться.

Рассказ его был долгим и сумбурным. И Егор невольно вспоминал о своих отношениях с Таней: когда они были вместе – ему казалось, что это уже будет с ними навсегда. Но когда некоторое время не виделись, порывы эти гасли, как раскаты грома, и лишь отблески его, как зыбкий свет у горизонта, туманно напоминали о прошедшем.  Он так и не починил диван, как обещал ей в первый счастливый их день. Недавно она спросила, почему он не написал стихотворение об их любви, он весело отшутился, что, видимо, еще не созрел для этого, и боится  описать не их любовь, а иллюзию. Она, кажется, не обиделась, но он почувствовал, что в их отношениях что-то обломилось. Им всем, подумал он, нужна не любовь, а красивая ложь. И, поняв, что Алексей закончил свою исповедь, заговорил:

— В природе человека существует, независимо от него самого, взаимодействие каких-то загадочных связей. Но есть и высшее – Природа. Как бы человек не стремился вырваться из-под ее влияния, она диктует ему свои законы и свои пределы во взаимодействиях между людьми. Конечно, каждый человек пытается преодолеть эту зависимость, и это требует от него нечеловеческих сил. Разум, навремя победивший желания, страсти, чувственность и даже покоривший их, всегда бывает сломлен новыми порывами желаний, чувств и страстей. Их объективная природная сила оказывается сильнее разума, потому что они возникают и роятся еще в прежних  неудовлетворенных желаниях и страстях – и человек остается один на один со своим эмоциональным внутренним двигателем, пусть и подкрепишись силой разума…

— Когда-то Ирина мечтала поступить на журфак, — видимо, не слыша его, опять заговорил Алексей. — Ей хотелось активно участовавать в становлении справедливого мира. Потом она решила поступить в консерваторию – чтобы влиять музыкой на души людей, но боялась, что не пройдет по конкурсу. И вот выбрала профессию учителя, чтобы воспитывать молодое поколение…

— Какая чушь! – перебил его Егор. — Только мужчина призван творить и преобразовывать мир. Призвание женщины быть матерью и утешительницей для мужчины, который в трудные минуты может уткнуть свое пылающее от напряжения лицо в ее теплые колени, как Антей к земле, и почувствовать прилив новых сил.

— У нас равны мужчина и женщина, — категорически заявил Алексей.

— Мысль о том, что женщину могут обуревать мысли и страсти в борьбе за преобразование мира, приводит меня в ужас. Тогда я смотрю на нее, как на помешенную. И я расстаюсь с ней.

— А если Таня сама отвергнет тебя?

— Я не Кухаренко. Такой разрыв в мужчине-художнике лишь обостряет  чувства  и способствует созданию великих творений искусства. Вспомни Данте, Петрарко, Пушкина, Блока – они написали свои лучшие стихи, когда произошел разрыв с любимой женщиной.

Алексей начал с ним спорить, и Егор отметил, что он, словно назло, старается упрямо противоречить ему во всем. И, понимая его состояние, связанное с душевными переживаниями об Ирине, он решил отвлечь его и заговорил о Кухаренко. С возмущением пересказал рассказ Кухаренко о партсобрании, о Зеньковиче, который требовал исключить Сашу из института.

— Таких людей, как наш декан, нельзя подпускать к педагогической деятельности на пушечный выстрел! – заключил Егор.

— Я чувствую, что могу убить его, – мрачно пошутил Алексей.

— Не пачкай руки, — в тон ему отозвался Егор.

— Почему так ужасно сложилась жизнь в нашей стране, – взволнованно заговорил Алексей. — Из ста хороших человек всегда находится один подлец, и он почему-то всегда в начальниках. А все остальные страдают из-за него. Мерзавцы!

— Мерзавцы были и будут всегда.

— Нет. В нашем обществе такого не должно быть!

— И что ты для этого предлагаешь?

— А тут простая арифметика, — зловеще рассудительным голосом ответил Алексей. —  Кто-то один должен пожертвовать собой, чтобы убрать его  с дороги всех остальных.

— А на каких весах ты будешь взвешивать вину приговоренного к смерти?

— Существует же смертные приговоры, подкрепленные законом. А тут преступник пострашнее – он убивает духовную жизнь людей.

— А ты знаешь, что во многих цивилизованных странах смертная казнь отменена даже к злостным убийцам?

— Не знаю и не хочу этого знать! – надрывно выкрикнул Алексей. — Я знаю одно:  моему другу, многим моим товарищам и просто людям, плохо из-за одного. И ради их спасения я готов это сделать.

— Ты это серьезно? – Егор дернул его за плечо.

— Кто-то должен делать черновую работу, — отрезал Алексей

И в его глазах Егор прочитал такую решимость, что ему стало страшно.

 

21

 

Его, распластанного на бетонных плитах тротуара под стеной оперного театра, обнаружил рассветным апрельским утром сторож. «Во надрался с утра пораньше», — подумал он, брезгливо приближаясь, и вдруг остолбенело застыл, увидев под расплющенным лицом уже застывшую багровую лужу крови. Распахнутый черный бушлат дыбился на спине и шевелился под налетом ветра, неестественно длинные ноги были разбросаны, на левой белели из-под задравшейся штанины обескровленные вены. Сторож узнал в нем дворника-студента, с криком бросился в здание к телефону и позвонил в скорую помощь.

Вместе со скорой помощью приехала и милиция. И пока доктор в накинутом на пиджак мятом халате устанавливал, жив ли человек, лейтенант распрашивал сторожа и составлял протокол. В карамне у мертвого нашли студенческий билет, пустой кошелек, блокнот со стихами и в нем фотографию девушки с кучерявыми волосами, явно вырезанную из общего снимка. Вместе взвалили безжизненное тело на носилки, сунули в машину и увезли.

В девять часов утра в институт позвонили из милиции – и вскоре разнесласть страшная весть: при неизвестных обстоятельствах погиб студент пятого курса  Александр Кухаренко.

Подавленная случившимся, группа сидела в аудитории. Шаров, сутулясь за столом с опущенной головой, думал о том, что ко всем неприятностям в курируемой им группе обрушилась еще и такая страшная беда. Временами сквозь тихий печальный шепот раздавался девичий плач. Лавров зажимал уши руками, кусал губы и слизывал скользнувшую по ним слезу. Алексей тупо смотрел на Ирину, с раздражением отмечая, что она опять сидит с Валей. Касанов тер пальцами воспаленные глаза, и Люда Шунько, протягивая ему носовой платок, сказала: «Возьми…ну и жена у тебя». В одиночестве сидел Стрельчонок, кусал ногти и сплевывал их. Вдруг истерически зарыдала Ада Баринова, застучав кулаками по столу. К ней бросились несколько девушек, стали успокаивать, но она, вскрикнув, вскочила и выбежала из аудитории.

— Не оставляйте ее одну! – хриплым голосом предупредил Шаров.

Несколько девушек бросились за ней в коридор. Коновалик встал, закрыл за ними дверь и произнес придушенным голосом:

— И чего это он… всего два месяца до диплома осталось…

— Всем минутку внимания, — объявил Шаров. — Хочу вас предупредить, что этим делом занимается милиция. Каждого из нас будут допрашивать, будьте готовы отвечать.

— Как отвечать? – спросил Коновалик.

— Своей шкурой! – вдруг зло ответил Алексей.

— А я тут причем? – обиженно уставился тот на него.

— Все виноваты.

— Надеждин, возьмите себя в руки, — сказал Шаров.

— И вы голосовали на собрании против Кухаренко? – в упор посмотрел на него Алексей.

— Мнение было единогласным…я, как и все…

— Ну, конечно же, как все…, — хмыкнул Алексей.

— Ты прав, Алексей, — с тяжелым взглядом произнес Лавров.

И стало так тихо, что было слышно, как на улице весело и торпливо зацокали чьи-то каблучки.

О чем они здесь говорят, думал Егор. Все слова, слова, слова…они лишь следствие. А причина – вот она реальность: смерть. Здоровый, сильный, добродушный мужик, мухи не обидел, и вдруг – сам себя! Потому что он среди нас самый совестливый. Подлец будет биться до последнего, спасая свою шкуру. Почему так поступают лучшие среди нас? И на целине был такой случай: самый тихий, совестливый и… У них острее душевная боль. Саша однажды на уборке картошки на спор держал на ладони горящую спичку и улыбался. Душевная боль невыносимей физической. В последний день своей жизни он открылся передо мной, а я…оставил его одного. Но мы случайно оказались рядом именно в тот момент, когда уже не было сил терпеть — и душа его искричалась. А я слушал его и волновался за Алексея. Нет, этот не позволит сделать над собой подобное и в самую страшную минуту жизни: он прямой и открытый – всегда вслух выкричит свою правду. А не ограниченность ли это его ума?

Стало стыдно, что он подумал так о друге, и он исподтишка взглянул на него и произнес виновато:

— Ты прав, Лешка…

— Ты о чем? – спросил Алексей.

— Я больше других виноват…Он вчера передо мной душу открыл, а я… и чего это потянуло его на крышу?

— Он любил смотреть на город с высоты. Когда мы работали, песни пел…Я тебе рассказывал, как он мне жизнь спас.

Звенели звонки на лекцию, на перерывах, было слышно, как по коридору ходили люди, иногда раздавались громкие, режущие слух веселые голоса. Но все не расходились, хотя занятия в их группе отменили. Ушел и вернулся Шаров, и сообщил, что приехали родители Кухаренко и повезут его хоронить домой. Сказал, что Черткову, когда он узнал о случившимся, стало плохо, и скорая помощь увезла его в больницу.

С хмурым лицом вошел Зенькович и сообщил, что при вскрытии у Кухаренко обнаружили в крови алкоголь.

Пришел Косенков, сел с Алексеем и сказал, что надо собрать группу из четырех человек, чтобы сопровождать гроб Кухаренко и участвовать на похоронах от института, завхоз выделил «рафик». Предложил срочно собрать деньги на венок от группы, а от института он уже заказал, завтра утром выезд.

— И как это он мог, — вздыхая, покачал головой. — Такой классный мужик, в морфлоте служил.

 

22

 

Через два дня вернулись с похорон Кухаренко. Утром вся группа набросилась на них с вопросами, но они больше отмалчивались.

Прозвенел звонок,  и все привычно расселись по своим местам.

Пустеющее место Кухаренко зияло бездной. Егор пытался усадить его, но образ зыбился, растворялся, а в пространстве аудитории над головами склонившихся на конспектами людей качался  деревянный гроб с обвиснувшим по бокам желтовато-белым тюлем, и над ним возвышались сложенные на вздувшейся груди широкие синюшные ладони.

Он слышал заунывный голос Шарова, сухой и звучный, шорох переворачиваемых страниц, корожащий душу гудок паровоза, видел в свете разгорающегося за окном солнца печально сосредоточенные лица, порой доносился чей-то переспрашивающий шепот. Все это раздражало и казалось диким. И лишь непривычная на лекциях Шарова безголосая тишина словно стыдливо проявляла трагическое состояние в душе каждого.

Он вздрогнул от нахально веселого звонка на перерыв. Боясь опять вопросов о похоронах, первым выбежал из аудитории и закурил на лестничной клетке. К нему подбежал запыхавшийся Коновалик и сообщил, что его срочно вызывает декан. Глубоко затянувшись, он погасил окурок о подошву, сунул бычок в карман.

— Почему вас два дня не было на занятиях? – встретил его вопросом декан.

— Вы же знаете, —  враз охрипшим голосом ответил Егор.

— В списках сопровождающих вы не значитесь. Администрация обсудила и утвердила каждую кандидатуру.

— Извините, — сдерживая нарастающее волнение, ответил Егор, — но это мое личное дело.

— Ах, личное, — повысил голос Зенькович, выдав по столу дробь пальцами. — Тогда во избежении для вас неприятностей прощу представить оправдательный документ.

— Вы понимаете, о чем говорите? – вспыхнул Егор.

— Да как вы смеете? Кто вам позволил?

— Смерть! – весь дрожа, выпалил Егор. — И вы ее виновник!

— Молчать! – грохнул кулаком по столу Зенькович, синея лицом.

— Нет, теперь вы извольте слушать меня!

Повышая голос, Егор начал говорить о партсобрании, на котором он, декан факультета, настаивал, чтобы Кухаренко исключили не только из парти, но и из института. Подступив к столу, он уперся в него руками и, вылавливая его испуганно бегавшие глаза, крикнул:

— И прошу встать, когда говорят правду!

Зенькович вместе со стулом отпрянул к стене и прижался к ней затылком. Секретарша Лизабет подскочила к Егору со стаканом воды и зашептала умоляюще:

— Глоба…Егор…Егорушка…да что с тобой…выпей…прошу тебя…

Егор оттолкнул ее руку, и вода, выплеснувшись из стакана, забрызгала стол, бумаги на нем и, стремительно расползаясь по стеклу, потекла на пол. Зенькович оттянул намокшие на коленях брюки и заорал Лизабет:

— Что вы стоите? Позовите людей! Милицию! Бригаду!

Лизабет бросилась к дверям, но ее остановил угрожающий голос Егора:

— Тронетесь с места – я задушу его!

Она растерянно спустила руку с ручки двери, и вдруг смело пошла на Егора, улабаясь и согласно кивая ему головой. Обняла за шею, прижала его голову к своей груди и, поглаживая, как ребенка, зашептала:

— Миленький ты мой…дорогой мой человек…успокойся…ты прав…прав…я очень уважаю тебя…ты умница…

Она подвела его к дивану и, продолжая шептать и гладить, уложила. Он послушно исполнял ее команду, зевнул несколько раз, и его обессиленное тело смирились под ее теплыми нежными ладонями. Лизабет подтянула стул, уложила на него его ноги в ботинках, и села рядом, не выпуская его руки. Он вдруг с нервным дыханием и икотой подхватил ее ладонь, поцеловал и умиротворенно закрыл глаза. В какой-то туманной грезе все плыло перед ним, и ему казалось, что он лежит в гробу, и гроб взлетает и падает на волнах.

— Осторожно! Он буйный! – услыхал он голос и открыл глаза.

Перед ним стояли два огромных мужика в белых грязных халатах, и умилительно, как хозяин собаке, улыбались и приговаривали:

— Тихо…тихо…ты наш хорошенький.

За их спинами прятался и выглядывал Зенькович.

Егор начал подниматься, но мужики набросились на него, сорвали с дивана и поволокли к дверям. Егор с криком начал вырываться, но ему так заломили руки, что он застонал от боли. Его выволокли в фойе. Он заметил испуганное лицо Лазарчука, услыхал голос тети Клавы: «Господи! За что вы его?» и, оглянувшись, увидел в зеркале всю эту безобразную сцену, и ему показалось, что зеркало, как статуя командора, вздрогнуло и сдвинулось с места вслед за ними. Он закричал, рванулся и уперся каблуком в порог. Его ударили ногой под колено, схватили за волосы, приподняли и понесли.

Вплотную к крыльцу стоял «рафик» с красным крестом и с зарешетчатым окном. Из кабины выскочил водитель, распахнул задние дверцы. Его затащили во внутрь, силком уложили на металлические носилки и в трех местах затянули кожаными ремнями. Он разом обмяк и затих.

— Вот и ладненько…умница, — раздался над ним в сумраке машины успокоительный бас и тут же угрожающе взревел: — Лежать и не двигаться, сука!

Заработал мотор, и машина тронулась. Егор успел увидеть сквозь зарешеченное окно бюст Ушинского в круглой нише на стене института и со злой усмешкой сказал:

— И тебя за решетку посадили…

— Ты у меня сейчас договоришься! – рявкнул на него бас.

— Вся наша жизнь отсюда словно за решетку посажена, — съязвил Егор.

— Ишь, соображает, — хихикнул второй шепелявый голос.

— За что меня? – спросил Егор.

— Нам что. Сказано – сделано.

—  А своя голова у вас для чего?

— Слушай, Вань, а ведь нормально секет человек, — сказал шепелявый.

— Тогда развяжите, — попросил Егор. – Больно мне.

— Не положено, — ответил бас, но все же слегка ослабил ремни на нем, и посоветовал: — Потерпи чуток, скоро на месте будем.

— А куда вы меня?

— На месте разберешься.

Санитары закурили. Егор попросил покурить. Шепелявый сунул ему в зубы свою папиросу, высвободил из-под ремня одну руку и сказал:

— Так тебе сподручней будет.

— Спасибо, ребята.

— Только смотри, не дури у меня, — добавил бас.

 

 

 

 

23

 

В просвете между окнами блестела в лучах солнца паутина. Худосочный паук, вытягивая из себя очередную нить, спустился, приладил ее к раме, быстро взбежал по ней и начал плести новую. На втором часу лекции в паутине запуталась муха. Паук подхватил ее, закрутил в купон, подвесил в углу паутины и вновь принялся за работу.

Алексей с трудом слышал Шарова, а взгляд непрерывно следил за пауком. Что-то несколько раз шепнула ему Ирина. Не поворачиваясь, он кивнул ей. А в памяти, затмевая все вокруг, проносились сцены похорон Кухаренко. Его синюшнее лицо с заострившимся носом, заплаканные лица родителей, песочное дно могилы с упавшей туда сухой веткой сосны, скорбные голоса людей, и он остро ощущал и сейчас скользящую и обжигающую ладони грязную веревку, на которой опускали гроб. Когда веревка начала выскальзывать из рук Егора, гроб чуть не перевернулся, но какой-то мужик с заросшей тяжелей челюстью подхватил веревку, матюкнувшись, оттолкнул его плечом, и по его команде гроб благополучно коснулся дна могилы. На поминках Егору стало плохо от первого же выпитого полстакана водки, и он, закрыв глаза, лег во дворе на лавке под яблоней. Всю дорогу домой он потирал ладонью сердце и ответил ему тяжелым голосом: «Вместе с Санькой словно часть моей души похоронили…»

Закончивался второй час лекций, а Егор так и не вернулся. На его пустеющем за столом месте лежали открытая тетрадь и ручка.

На стол перед ним скользнула записка от Ирины. С затуманенными глазами он прочитал: «Алеша, нам надо встретиться после лекций и поговорить». Он скомкал записку в кулаке и согласно кивнул на ее ожидающий взгляд. Но когда раздался звонок, он бросился искать Егора. Наконец, узнал, что его вызвали к декану. С тяжелым чувством поспешил он в деканат, не стуча, открыл дверь и, отметив мрачное лицо Зеньковича и заплаканную Лизабет, спросил  тревожно:

— Где Глоба?

— Там, где и давно положено быть, — буркнул Зенькович, и вдруг выговорил ему: — Надо сначала стучаться!

— Где Глоба? – хмуро повторил Алексей.

К нему подошла Лизабет и, сморкаясь в платок, сообщила, что Егору стало плохо, и его отвезли на скорой помощи в больницу.

— В какую больницу?

— Идите за занятие, — сказал Зенькович. — Выясним – сообщим.

Алексей медленно вышел. Веселые голоса вокруг удивляли и раздрожали. Из гардероба его окликнула тетя Клава:

— Что с Егором? Его тащили, бросили в машину…Ой, батюшки, как страшно!

Она сказала, что Егор что-то натворил в деканате и его отвезли в психушку. Не дослушав, Алексей побежал в деканат, рванул дверь и крикнул с порога:

— Что вы с ним сделали?!

— Вернитесь и войдите, как положено культурному человеку! – мрачно произнес Зенькович. — Через два месяца будем вам вручать дипломы о высшем образовании, а вы не научились элементарной вежливости.

— Это вы! Вы! – выкрикнул Алексей.

— Вы что, хотите оказаться там, где ваш друг? – пригрозил ему Зенькович и потянулся рукой к телефону.

— Я прошу вас, пожалуйста, скажите, что с ним? — вдруг обмякнув, попросил Алексей.

— Вот это другой разговор, — натянуто улыбнувшись, заговорил Зенькович и ослабил на шее галстук. — Слава богу, мы вовремя отреагировали на его приступ…Скажите, с ним раньше подобное случалось?

— Не помню…

— Он очень впечатлительный. Ему не надо было ехать на похороны. Поэтому я и не включил его в список сопровождающих. И советовал бы и вам…

Не дослушав, Алексей вышел. Подхваченная сквозняком дверь, хлопнула за спиной. Он не оглянулся. И поймал себя на том, что его тянет вернуться, схватить за грудки декана и вытрясти из него его поганую душу. Остро кольнула в затылке боль. Он вышел на улицу и мешком осел на скамейку. Сидел и перебирал в памяти все, что было связано с деканом, и все навязчивей охватывала мысль: надо убрать одного – и станет хорошо всем. Люди только трепятся о своей готовности делать добро другим. А надо действовать!  И раз эта решение пришло к нему – значит в этом и состоит его миссия в жизни. Он докажет всем этим подлецам, что расплата над ними неминуема.

— Надеждин, вам нехорошо?

Перед ним, сутулясь, стоял Шаров, держа перед собой двумя руками туго набитый саквояж. Незастегнутый плащ мешком обвисал на его худом теле, и болтался с одной стороны пояс с черной пряжкой, словно спускался по паутине паук.

— Хорошо сижу, — кисло усмехнулся Алексей.

— Сидите, сидите, — Шаров сел рядом и поставил саквояж между ног. — Что  случилось?

— А вы что, сами не знаете, — язвительно ответил Алексей и подумал: «Вот черт навязался…»

— Да, да, такая беда, — скорбно пробормотал Шаров. — И почему он это сделал?

— Потому что он среди нас был самый честный и мужественный, — четко произнес Алексей. Его вдруг передернуло, что он сказал о Саше в прошлом времени, и добавил громко: — Есть и будет!

— Честный – да, а вот мужественный…

— И вы виноваты в его смерти, — тяжелыми губами перебил Алексей.

— Лично я воздержался при голосовании.

— А почему не заступились?

— Но поймите, было наше обычное партсобрание…мы, коммунисты, решали на нем свои будничные вопросы. И надо уметь выслушать справедливую критику от своих товарищей…

— Выходит, честность партии не нужна, — заметил Алексей

— Что вы имеете в виду? – насторожился Шаров.

Алексей, напрочь забыв все то, что он думал последнее время о Шарове, начал откровенно и горячо высказываться обо всем, что происходит у них безобразного не только в институте, но и в стране, о власти, к которой почему-то приходят непорядочные люди, а все они – коммунисты! Один из злейших врагов у них на факультете – декан Зенькович, которого на пушечный выстрел нельзя допускать к такой ответственной работе, как обучение и воспитание молодежи. Распалясь, говорил все злее, словно хотел выкричать все то, что скопилось у него на душе за годы учебы.

— Такие, как Зенькович, самые главные враги жизни и прогресса! – выкрикнул он и запнулся, трудно дыша от возмущения.

— Вы несправедливы к нему, — помолчав, ответил Шаров. — Вы не учитываете его огромную работу и личную ответственность за каждого из вас. А вас у него более полутысячи…Каждому человеку свойственно в чем-то ошибаться. В конце концов, надо же учитывать и возраст человека…

— О каком возрасте вы говорите, когда он один мешает всем! Партия должна понять это и отстранить его от дела, которому он только вредит!

— Доживете до его лет, — обидчиво заметил Шаров, — посмотрим, каким вы станете.

— Да я лучше сам затяну на себе петлю, если увижу, что мешаю другим.

Между ними нависло тревожное молчание. Шаров перебирал пальцами замок саквояжа, наконец, открыл его, вытащил таблетку валидола, сунул под язык и прошепелявил:

— Вы не способны прощать.

— Такие люди, как он, принимают прощение, как признание своей победы.

— Вспомните философию любимого вами Толстого.

— С подобными людьми я предпочитаю философию Писарева.

— Вы опять за свое, — сокрушенно покачал головой Шаров. — Так и не сделали вывода из собственного опыта.

— Сделал! – заносчиво воскликнул Алексей. — Когда я согласился с вами изменить курсовую работу, в которой был до конца честным, я оказался подлецом!

— Нет, я чувствую, что вы никогда этого не поймете. Всю жизнь будете бушевать. А это буря в стакане воды. И ни к чему хорошему она вас не приведет. Я вам от всей души советую…

— Не хочу от вас больше никаких советов! Обещаю, что подобного предательства в жизни со мной не повторится.

Алексей отвернулся от Шарова и увидел на крыльце института уже запомнившегося ему человека в темносинем плаще и отчужденно  подумал: «Брат Ирины…и чего это он задержался в гостях?» В дверях показалась Ирина. Брат обнял ее за плечи, поцеловал, и они, улыбаясь, перешли на вторую сторону улицы. Боль в груди от этой сцены затмило все. И он забыл о Шарове.

 

 

24

 

Нескончаемым потоком двигались люди, разговаривали и смеялись. И все вокруг вызывало раздражение своей чужеродностью. Как хотелось сейчас увидеть хоть одного близкого человека! Но где Егор и что с ним? Ирина как-то странно увлеклась своим братом. Пожалуй, лучше  всего сейчас было бы с Кухаренко. При воспоминании о нем стиснулись зубы, и он болезненно простонал. Почуствовал слабость во всем теле и неумолимое желание броситься на кровать и забыться во сне. Он пошел в сторону дома, но с каждым шагом нагнетался в душе страх от предстоящего одиночества, и он  круто развернулся.

На звонок открыл Верстов. Его отрешенное лицо с густыми морщинами взволнованно вытянулось.

— Алексей, что с тобой? Ты словно с похорон…

— Да…товарищ из нашей группы. Я вам о нем рассказывал.

— Это тот, который написал письмо в ЦК?

— Да.

Верстов провел его в свою комнату, усадил, открыл бар, разлил водку в два граненных стаканчика и сказал:

— Давай помянем.

Они, не чокаясь, выпили, и Алексей невольно подумал, что при каждой встрече с Верстовым их беседы проходят под выпивку, и он сам уже перестал отказываться. Он начал рассказывать о партсобрании, на котором разбирали поступок Кухаренко, о его смерти, о своем предчувствии ее, и своей вины перед ним, рассказал о похоронах и о произошедшем с Егором, о своей сегодняшней стычке с деканом.

Верстов вскакивал, ходил перед ним по комнате, все больше возбуждаясь, и его крепко сжатые губы, казалось, исчезли с густо морщинистого лица. В своей неизменной потертой цигейковой безрукавке, старых коричневых брюках, обвисших на коленях, в домашних протертых тапочках он был похож на взъяренного старика.

Алексей выговорился, опустошенно обмяк на стуле и глухим голосом заключил:

— Мне стыдно смотреть в глаза людям.

— Совестливые люди всегда берут вину на себя, — сказал Верстов. — А такие, как ваш декан, пируют на их совестливости.

— Но почему именно такие у нас всегда правят?

— Ты поднял главный вопрос, — возбужденно заговорил Верстов, потрясая кулаком. — Эта язва уже давно запустила свои корни в тело нашего государства. После смерти Ленина власть узурпировал Сталин. Слава Богу, что сатрапы смертны. Схватил власть Хрущев, своими потретами, как обоями, пообляпал всю страну. Пришел новый – и вот уже их сдираем, рвем и уничтожаем. Я ему не верю: готовит место для своих портретов. Иду по улице, вижу его портреты и думаю: скоро и их рвать будем.

Все это от него Алексей уже слышал, и он нетерпеливо перебил:

— Но эту революцию сделали вы, создали систему, с ее идеями и законами.

— Да, красивая идея и прекрасные законы. Но, видимо, наш народ был не подготовлен к ним. Замородованный царизмом, он поступил с данной ему властью, как раб. Недаром гласит пословица: «Из грязи в князи». Теперь, все, что происходит в отдельном учреждении, в точности повторяет то, что происходит в стране в целом. Здесь есть логическая закономерность.

Он внезапно замолчал, шаркая шлепанцами, приблизился к Алексею, склонился над ним и выпалил:

— Тут и твоя вина!

— Моя?

— Почему ты не поступаешь в партию?

— Скажу вам честно. Коммунисты нашей парторганизации, и особенно партбюро, не лучшие среди наших педагогов.

— Вот-вот! – обрадованно вокликнул Верстов, хлопая в ладоши. — Вы – чистюли! Своим нежеланием активно участвовать в партийной жизни вы позволяете негодяям быть главными в ее рядах и диктовать вам свою волю. А партия – руководящий орган страны.

Он начал рассказывать об истории создании партии, об ее лучших представителях, обвинял Плеханова и Мартова, которые вышли из нее в первых же сложных и острых ситуациях, чтобы остаться чистенькими. А главное дело – борьба за счастье всего трудового народа. Такая борьба не бывает без трудностей и ошибок. Но в том и заключается мужество и кристальная честность коммуниста, что он не боится борьбы, не боится запачкаться и запятнать свою интеллигентность. В жизни настоящего коммуниста главное качество – борьба за справедливость и бессмертная вера в это великое дело.

— Я говорю тебе это всей своей жизнью выстраданное доказательство, — говорил Верстов. — И у меня в жизни было много врагов. Они делали огромное зло. Прошло много лет, и я узнаю, что каждый из них за это поплатился. Ты слышишь – каждый! В этом логика вещей. Пойми: человек сделал гадость одному, другому – но, в конце концов, он сорвется. Так устроена жизнь. И как бы высоко не взлетел человек – его настигнет возмездие. Культ создают не личности, а те, кто его окружает.

Алексей слушал его и ловил себя на том, что все это он слышал от него и от многих людей, которых он уважал. И все эти мысли и доводы были просты и понятны. Но почему в самой жизни все оборачивается по-другому?  И вот что пугало и настораживало: ведь и те люди, которых он презирал, говорили подобное. Так где же правда и в чем истина? Все умеют красиво и правильно рассуждать, как и что надо делать. А наповерку узурпатор Сталин правит страной безнаказанно до своей смерти, а кристально чистый коммунист Верстов томится двадцат лет в лагерях и, благодаря случайности (смерти вождя) его реабилитируют. И он обречен доживать свою жизнь в нищите и забвении: книгу, которую он написал болью своего сердца, зарезала цензура.

И вдруг подумалось, что Верстов не договаривает ему чего-то главного, потому что и им движет укорневшийся в нем страх от пережитого. Страх этот не природный, не животный, как это свойственно любому живому существу, а вбит в него этой системой, которую он сам и защищает.

Впервые он подумал так – и стали понятны его недоговоренности, намеки и осторожные высказывания даже тогда, когда они были вдвоем. Это было сродни той обстановке в курилке, когда люди не решаются высказаться до конца и начинается путаница, спор прекращается, и все расходятся недовольные и подозрительные. Нет, это было не недовольством своим оппонентом, а страх за свою шкуру, который не позволяет высказаться так, как диктует совесть. Он чувствовал это уже давно, но сейчас, слушая Верстова, к нему приходила осознанность этого губительного явления в жизни людей. Ведь и сам он, поклявшись, что на всю жизнь для него Богом будет правда, нисколько не лучше других. И во всем, что он вспоминал сейчас о своих действиях, виделась ему ложь. Ибо малейшее увиливание от правды – это пострашнее откровенной лжи.

Он продолжал копаться в себе и размышлять, и краям уха слышал очередной эпизод из жизни Верстова:

— Бросили меня в камеру. Темно, сыро, грязно. В тесном помещении сидят несколько десятков человек, хмурые, испуганные, злые. Вокруг несносная вонь. Я стучусь в дверь, прошу у надзирателя воды, тряпку, ведро и начинаю убирать в камере. Постепенно мои сокамерники подключаются к работе и превращаются в людей: начинают улыбаться друг другу и разговаривать по-человечески. Мы читаем, играем в шахматы, становимся уважительными между собой. К человеку приходит свобода даже в клетке, если он умеет управлять собой. И такого человека нельзя лишить свободы, потому что она живет в самом человеке…

 

25

 

Дверь, подхваченная сквозняком, гулко захлопнулась за Недеждиным. Зенькович, вздрогнув, трясущимися руками потянулся за графином и, наливая воду в стакан, буркнул:

— Почему опять муть?

— Ой, простите! – всполошенно подбежала к нему Лизабет, взяла из его рук графин и попятилась к двери: — Я мигом.

Зенькович, облизав пересохшие губы, выхаркнул на бумажку желтую слюну, выбросил в мусорку под столом, набрал номер телефона и сказал:

— Борис Матвеевич, ты? Да, это я, Зенькович. Слушай внимательно. Я по важному делу. Тут у меня один псих свихнулся, к вам увезли. Я считаю его неизлечимым…Да, это в твоей компетенции, но проследи, чтобы его правильно обследовали. Учти: он какой-то не наш человек. Понял меня? Прошу тебя, если желаешь мне здоровья, задержи его у себя – он у меня в печенках сидит.

Открылась дверь, и вошел Краснов. Зенькович быстро прикрыл рот ладонью и, понизив голос, продолжил:

— Ну, вот и договорились. Сделай невозможное. Привет жене. Спешу, у меня лекция.

Он бросил трубку на телефон, поправил и, не снимая с нее руки, взглянул на Краснова, который, сидя на диване, казалось, подозрительно смотрит на него.

— Терентий Иванович, что с Глобой? – спросил Краснов.

— Вот звоню, волнуюсь, и никак не могу к ним пробиться.

— По статистике, в последние годы наблюдается увеличивающийся стресс у нашего населения, — заметил Краснов.

— Да, не тот сейчас народ пошел. Вот мы в наше время. Хотя, где вам помнить, — снисходительно усмехнулся Зенькович.

— У каждого человека есть свой личный опыт…

— Мы такое испытали, что вам и не снилось, — перебил Зенькович.

— Психика человека за всю историю человечества не очень-то и изменилась.

— Зато мы сами меняем нашу жизнь… и к лучшему. Вы согласны со мной?

— Дай-то Бог, чтобы было именно так.

— Вы что, сомневаетесь?

— А вот и водичка прибыла, — Краснов подхватился с дивана, взял из рук вошедшей Лизабет графин и, поблагодарив, налил в стакан воды и выпил.

Лизабет приняла от него стакан, ополоснула его, слила воду в горшок с цветами на окне и, поставив на стол перед Зеньковичем, сказала:

— Пейте на здоровье.

— Вы так и не ответили на мой вопрос, — Зенькович, обняв стакан ладонями, смотрел на Краснова.

— Не помню, кто из древних мудрецов сказал: сомневаешься – значит,  мыслишь и идешь верным путем, — ответил Краснов.

— Лично я в этом вопросе никогда не сомневаюсь, — назидательно произнес Зенькович.

— Счастливый вы человек, — загадочно улыбнулся Краснов.

— А я вас, Владимир Александрович, до сих пор не могу понять, — вприщур вглядывался в него Зенькович. — Хотя заприметил с первого курса…Вы мне, простите, если можете, чем-то напоминаете Глобу.

— Для меня это комплимент.

— Вы о нем такого высокого мнения? – настороженно вскинул на него глаза Зенькович.

— Но, согласитесь, он, пожалуй, самый способный человек на нашем факультете,- выдерживая его взгляд, твердо ответил Краснов.

— Куда-то не туда он направлен.

— Но в этом и состоит наша главаная задача, как педагогов: распознать способности человека и направить их в нужное русло, — Краснов посмотрел на вошедшего и прислушивающегося к их разговору Шарова: — Вы согласны со мной?

— По-Макаренко, это есть важнейшая задача коммунистического воспитания, — быстро поддержал его тот.

— Вот видите,- улыбнулся Краснов Зеньковичу, — против такого огромного авторитета нам с вами нечем возразить.

— А я разве, — Зенькович  подхватил стакан и начал жадно пить.

Медленно, устало вошла Королькова, спросила с порога, что слышно о Глобе. Зенькович ответил, что пока ничего не известно, не может никак дозвониться. Она села на стул  и, качая головой,  уставилась в окно. Стремительно вошел Лазарчук, прижимая к себе раздутую незастегнутую папку, и сообщил Зеньковичу, что на его лекции не было Надеждина и Глобы.

— Тихон Лавреньтевич, — спросил Зенькович у Шарова, — а что с Надеждиным.

— Не знаю, — растерянно ответил тот. — У меня он сегодня был.

Заговорили о плохой посещаемости студентами лекций, и особенно на пятом курсе. Королькова заметила, что она бы этого не сказала, и, будь ее воля, она бы позволила лучшим студентам свободное посещение лекций: нельзя уравнивать всех. Лазарчук вступил с ней в спор и, поддерживаемый Зеньковичем, заявил, что строжайшая дисциплина – есть основа в деле коммунистического воспитания и обучения. Шаров, глядя ему в рот и поддакивая, ввернул цитату из Макаренко.

Лизабет перестала печатать на машинке, чтобы не мешать им, хотя они, споря, повышали так голоса, что в деканат уже не доносился шум из коридора. Она рассеянно слушала их вечный спор на эту тему и расстерянно думала, как можно сейчас говорить даже об этом, если за эти несколько дней у них произошло столько ужасных событий. За все годы работы она никогда не позволила себе равноправно участвовать в их разговорах, да, собственно, ее никто и не замечал. Она осторожно поглядывала на замершую у окна Королькову и сочувствовала ее беде: сына Олега отчислии из аспирантуры и забрали в армию. В споре иногда вставлял свое слово Краснов, не переставая листать книгу. Все время порывался что-то сказать Шаров, но его с высокомерной усмешкой перебивал Лазарчук. И, выходило, говорили двое: он и Зенькович, и говорили так согласованно, словно поочередно читали один и тот же текст.

Не замеченный в этом шуме, тихо вошел ректор Лаков. Лизабет привстала и кивнула ему головой. Он прошел на середину комнаты и, громко прокашлявшись и  хлопнув в ладони, поздоровался.  Все начали привставать, заметив его.

— Терентий Иванович, что с Чертковым? – спросил Лаков.

— Инфаркт, — тяжело вздохнув, ответил Зенькович.

— Как это вдруг все неожиданно, — сказал Лаков. – Утром мы  с ним встретились у института, шли, весело беседовали, он был такой бодрый…

— И я от него такого не ожидал, — ответил Зенькович. — Я ему, как сказал про смерть Кухаренко, он вдруг зашатался и схватился за сердце. А ведь фронтовик – сколько смертей на своем веку перевидел.

— Война – это совсем другое дело, — развел руками Лаков. — Выяснили, что с Глобой?

— Выясняем…но боюсь, что-то серьезное.

— Вы с врачом разговаривали?

— Никак не могу пробиться к нему.

— Тогда откуда  вы знаете, что с ним так плохо?

— Вы бы только слышали, как он здесь буйстовал и кричал.

— Это смерть Кухаренко так потрясла его, — заметил Шаров.

—  Они с ними были близкие друзья? – спросил Лаков.

— Последние дни их часто видели вместе, — пояснил Зенькович.

— Вообще-то, Глоба дружит с Надеждиным, — уточнил Шаров. — Но мне кажется, что между ними что-то произошло.

— Это явно из-за Фоминой, — вставил Лазарчук и криво усмехнулся: — Этот проклятый треугольник, где третий – лишний. — И начал доказывать, что отношения между Фоминой и Надеждиным отрицательно сказываются на учебе и поведении Надеждина.

— Олег Ефимович, – громко вмешалась Королькова, — скажите откровенно: вы в своей жизни когда-нибудь любили?

— При чем тут это? – вспыхнул Лазарчук и поправил упавшие на ухо волосы.

— Прежде чем судить – надо постараться понять.

— А что тут понимать, — хмыкнул Лазарчук. — Были когда-то и мы рысаками.

— Свежо придание, — грустно ответила Королькова и отвернулась к окну.

— Ну, знаете…

— Товарищи, прошу внимания, — громко объявил Лаков, подняв перед собой руку. — Мне только что звонили из органов. Интересовались причиной смерти Кухаренко. Сами понимаете, сейчас нагрянут комиссии, проверки…А тут еще психический срыв Глобы, болезнь Черткова. Надо всем быть готовым отвечать им по существу. Терентий Иванович, срочно соберите педагогический коллектив факультета, обсудите случившееся и выработайте общее мнение по данному вопросу. Надеюсь, — он оглядел всех внимательным, щупающим, взглядом, — все осознают, что это в наших общих интересах.

 

26

 

В кассу тянулся длинный хвост очереди за получением степендии. Покорное и трепетное ожидание время от времени нарушалось громкими возмущенными голосами в адрес нахального студента, пытавшегося пристроиться поближе к кассе. Тот отчаянно доказывал, что стоял, за него заступались друзья-однокурсники, и он победно втискивался между их плотно стоящими потными телами, весело отшучиваясь, что чужих денег ему не надо. Спор затихал. И хотя так поступали многие, но было обидно, что не тебе, а другому удалось провернуть это дело. И вновь в перерывах между этими инцидентами возобновлялись прерванные беседы. Говорили о Нобелевской премии по литературе советскому классику Шолохову, о появлении публикации гениального романа Булгакова «Мастер и Маргарита», о том, что в переполненный автобус вошла голая женщина, проехала остановку, вышла и села в поджидающую ее «Волгу», а на площади Победы электрик, сидя на столбе и ремонтируя порвавшийся провод, увидел в окне второго этажа дома, где находилось кафе «Березка» и жила элита города, групповой секс.

Все эти разговоры, пересуды и передрязги помогали коротать время. К очередям все в стране были привычными, они казались естественным явлением жизни, и никого не удивляло, что люди открыто вслух перетирали косточки своим родным и близким. Многие специально носили с собой книги – была благодатная возможность читать толстые романы: недаром говорилось, что советский народ — самый читающий в мире.

Лавров и Коновалик стояли рядом. Лавров, прижавшись к стене, читал книгу. К ним быстро подбежал Стрельчонок и, показательно запыхавшись, обрадованно сказал:

— Чуть не опоздал!

Очередь зашумела, начала возмущаться. Но стоящие рядом девушки, поклонницы его певческого таланта, начали защищать его. Широкоплечий парень в грубошерстном свитере подошел к нему, схватил за плечо и грозно заявил:

— Ты, петушок, не стоял здесь!

Стрельчонок, поддерживаемый голосами девушек, неброжно сбросил его руку со своего плеча, показательно сдул с него пыль и весело ответил:

— Ну ты, мужик, и даешь! Ты слышишь, что говорит прекрасный пол? А один наш великий поэт очень точно сказал: «Ты — женщина, и этим ты права».

Под дружный смех очереди парень сконфуженно отступил от него.

— Ну ты и артист! – шепнул Коновалик, пропуская Стрельчонка между собой и Лавровым.

— И все же нехорошо это, — заметил Лавров.

— Замнем для ясности, — отмахнулся Стрельчонок и заметил печально: — Сегодня девять дней, как нет Саньки…Помянуть положено.

Лавров тяжело вздохнул и опустил голову.

Подошла его очеред получать деньги. Он увидел в списке рядом с собой фамилию Кухаренко и невольно вырвалось:

— Нет Кухаренко…

— А ты получи за него, — весело предложила кассирша. — Я тебе доверяю. Только тут распишись за него. — Она отсчитала и протянула ему деньги.

Лавров почувстовал, как дрожит ручка в руке, и с ужасом обнаружил, что не помнит, как расписывался Саша. Он написал разборчиво три первые буквы и вслед за ними начертал закорючки.

Втроем они зашли в гастроном, взяли две бутылки водки и закуску. Деньги Кухаренко, казалось, жгли карман Лаврову, и он сказал:

— Что будем делать с Сашиной степендией?

Стрельчонок предложил потратить их на поминальный стол, и Коновалик поддержал его. Лавров заявил, что надо их переслать его родителям.

— Хочешь им лишний раз сделать больно, — уколол его Стрельчонок.

Они шли в общежитие и обсуждали, как поступить с деньгами. Лавров сказал, что надо посоветоваться с деканом.

— Смотри, чтоб потом тебе это боком не вышло, — предупредил Стрельчонок.

Когда начали накрывать на стол, Лавров заметил, что надо было бы пригласить и Надеждина, но Коновалик сказал, что тот вроде бы собирался навестить Егора в больнице. Решили, что они – самые близкие друзья Саши, жили все годы вместе в общежитии, и это их семейная трагедия.

Холодом веяло от пустой кровати Кухаренко: комендантша на второй день после его смерти забрала постель, и теперь было хорошо заметно, как обвисла сетка во весь рост Кухаренко – получил он ее на первом курсе.

Молча выпили по первому граненому стаканчику. У Лаврова навернулись на глаза слезы, и вслед за ним вытер свои глаза и Стрельчонок.

— Быстрее закусывайте, — услужливо заговорил Коновалик, накладывая им в тарелки дымящуюся в кастрюле картошку.

С тех пор, как он поселился в их комнате, они, по предложению Кухаренко, начали питаться вместе, и как-то получилось само собой, что Коновалик охотно взялся сам за все кухонные дела: ему сдавали деньги на продукты, он ходил в магазин, приценивался, что можно повыгоднее купить, привез из дому элекрическую плитку и варил – и теперь не надо было бегать через весь коридор на общую кухню. Раньше, по-ленности, часто ели всухомятку, холодное. Незаметно привыкли, что за столом хозяйничал он – все были ему благодарны, и это как-то еще быстрее затмило память о Дунькове.

Не чокаясь, выпили по второму стаканчику, и, заметно оживляясь, заговорили о Кухаренко. Каждый  вспоминал о нем что-то свое, хорошее – и еще горше становилось на душе. Гадали, отчего это он сделал такое, корили себя, что ведь все видели его состояние в последние дни, но… обвиняли партсобрание, педагогов, особенно декана.

— А мы с тобой разве не виноваты?! – Лавров вдруг схватил Стрельчонка за грудь.

— Ты что, пьяный? – отдирая его руку, возмутился тот.

—  Забыл наш спор?

Стрельчонок начал каяться и признался, что с Валей они окончательно разошлись: папа сосватал ее за майора из своего генерального штаба. И выпалил:

— Все они суки!  Только и прикидывают, как подороже продать себя!

Лавров начал яростна возражать ему, что нельзя всех под одну гребенку, что есть рядом достойный пример: Надеждин и Ирина.

— Дурак он и слепец, как и я! – закричал Стрельчонок. — А ты знаешь, что к ней из Москвы хахаль приехал, а она выдает его перед Лешкой за своего двоюродного брата?

— Врешь! – стукнул кулаком по столу Лавров.

— Правду он говорит, — поддержал Коновалик Стрельчонка.

— А ты откуда знаешь? – зло выставился на него Лавров.

— На днях она приходила в деканат и просила какую-то справку для загса.

— Да ты что…И откуда все ты про нас знаешь?

Лицо Коновалика побледнело, покрылось крупными каплями пота, и нос стал мокрым. Он, шмыгая и вытирая его рукавом, пьяно искривил свой изморщинившийся подбородок, вдруг дико прошипел:

— Я не виноват…это он… он мне грозил…

— Гриша, да что с тобой? – Стрельчонок погладил его по нависшей на сузившийся лоб челке. — Давай еще по одной, помогает…

Он открыл вторую бутылку, разлил водку по стаканам и сунул стакан в дрожащую руку Коновалика. Силком заставил его  выпить, при этом заговорщиски подмигивая Лаврову. Коновалик обмяк на стуле и задергал головой. Стрельчонок добродушно — ласковым голосом, поглаживая его безвольно обвисшую руку, заговорил, словно заколдовал над ним:

— Вот и хорошо нам…Рассказывай и легче тебе сразу станет…нет у тебя лучше друзей, чем мы. А мы поймем и пожалеем…мы все равно все знаем…

— Что ты знаешь? – испуганно мотнул головой Коновалик и выставился на него выпученными красными глазами.

— Ты во сне проговариваешься. А слух у меня – сам знаешь.

— Это он меня заставил. Он, — плача, забормотал он. – Я, как мог, противился…

— Он и мне предлагал, — хмуро сознался Лавров.

— О чем вы, парни? – недоуменно рассматривал их Стрельчонок.

Они оба промолчали. Он выругался, допил свой стакан, вытер рот ладонью и задумчиво запел:

Черный ворон, черный ворон,

Что ты вьешься надо мной…

Ты добычи не дождешься…

Лавров громко подхватил за ним песню.

— Тише! Беду накликать можно! – зашипел на них Коновалик, прикрывая свой рот ладонью и косясь на дверь.

— Да пошли они все! – зычно выругался Стрельчонок и запел во весь голос.

И тут же раздался настойчивый и требовательный стук в дверь. Стрельчонок, шатаясь, подошел к двери, постучал в ответ и крикнул:

— Нету нас! Ясно вам – нету!

— Откройте или я сейчас позвоню вашему декану! – донесся из-за двери угрожающий голос комендантши Васильевны.

— Да хоть самому черту! – огрызнулся Стрельчонок и пустился в пляс.

Коновалик бросился к нему и повис на нем, причитая. Они оба упали и покатились по полу, барахатаясь друг на друге. Лавров растащил их, и они начали отряхиваться и заправлять выбившиеся из брюк рубашки.

— Что теперь будет? Что будет? – запричитал Коновалик.

— Не бзди! Прорвемся! – осадил его Стрельчонок. – Сматываемся, пока не нагрянули к нам!

— Нам не пройти! – сказал Лавров.

— Делай, как я, делай лучше меня! – залихвастски свистнул Стрельчонок. Заткнул пробкой бутылку с водкой, сунул ее в карман и приказал: — Заметай следы!

Они убрали со стола. Стрельчонок открыл окно, выпрыгнул на улицу и раздался его голос:

— За мной!

Лавров и Коновалик вывалились следом. Стрельчонок поднялся на край фундамента, ухватившись за подоконник, закрыл окно и, спрыгнув на землю, крикнул:

— Вперед за мной! За родину! За Сталина!

Сгустившаяся тьма вечера поглотила их.

 

27

 

Его разбудил густой терпкий запах лекарства и пота. Он медленно открыл глаза, ощупывая еще сонным взглядом тусклый потолок, обшарпанные стены, тесно стоящие металлические кровати, выкрашенные синей краской. На каждой лежало в удобно найденной позе еще не пробудившееся тело, и серые одеяла повторяли их изгибы. Тела храпели, посвистывали и постанывали.

Он начал вспомниать их лица, не удивляясь тому, что уже помнит, хотя люди были разных возрастов, характеров и внешностей. Но всех делало схожими та общая загадочная и странная болезнь, согнавшая их в одно нервное отделение. Уже на третий день пребывания здесь он легко выделял пациентов своего отделения, когда вся больница в солнечный день выходила прогуляться во двор. Худые, с туманными, бегающими глазами, костлявыми матовыми пальцами, беспокойно шевелящимися, словно щупающими пространство, со сбивчивой, затягивающейся до занудства речью – и тогда поражали глаза: они вспыхивали и казались пронизывающими собеседника насквозь. Уловить и понять их обжигающий взор было невозможно: мечущийся костер чувств постоянно менял их окраску, глубину, даже размер глазниц. Эти люди откровенно и бурно рассказывали о себе при первой же встрече, словно, попав в больницу, спешили выговорить все беды, которые они в молчании испытали на воле. При  малейшем возражении, возбуждались и повышали голос.

Неужели и я похож на них, думал он. И стало не по себе. Старался лежать тихо, чтобы скрипом кровати никого не разбудить. За неделю пребывания среди них, он уже выслушал историю болезни каждого, а те, кто слышал их, поддакивали, уточняли, ссылаясь на собственный опыт. Самый старший в палате, высохший телом длинный старик с яркосиними смышленными глазами, язвительно ронял, выслушав очередного рассказчика: «Во какую жизнь устроили нам комуняки». На вопрос Егора пояснил: «До революции простой народ таких хвароб не знал. Ну, были там заворот кишок, зубы заноют иль в сырую погоду соплями изойдешься. Так выпьешь на ночь стакан-другой горелики — на завтра косу в руки или топор и пошел махать, как ни в чем не бывало».

Старик был из раскулаченных, и хотя с этих событий прошло больше тридцати лет, но в этом свете он судил обо всем. У каждого больного был свой горький опыт, но никто из них не осмеливался высказыватся так открыто. Людей удерживал страх – и это чувство роднило всех в их недоговоренности: все и в молчании понимали друг друга.

Скрипнула кровать. Это старик, взбив подушку, пристраивал ее повыше за спиной. Лег и помахал ему привественно рукой. Егор одними губами пожелал ему доброго утра. И они молча, глазами, начали разговаривать. «И тебе не спится?» – сказал старик. «Не спится», — пожал плечами Егор. «Утро какое ясное», — посмотрел старик в окно. «Пришла, наконец, весна», — улыбнулся Егор. «Слава Богу, дожил, — старик обнажил в светлой улыбке свои мелкие наполовину выщербленные зубы. — Человек до всего доживется, пока зубы не выбьют». – «Как ноги?» – спросил Егор. «Вроде лучше», — старик откинул одеяло и начал ощупывать их. «Выйдем?» – Егор кивнул на дверь. Старик сбросил ноги с кровати, надел теплый халат и направился к выходу. В дверях пожал ему руку и сказал:

— Спасибо тебе, помогло.

Егор уже три дня выводил его на прогулку, а перед сном делал массаж ног.

— Еще обхода не было, — окликнула их дежурная сестра, сортируя лекарства.

— За здоровьем мы, — улыбнулся ей старик.

Они вышли во двор и залюбовались нежноголубым небом. За решеткой забора видны были еще не пробудившиеся дома, край реки, и с нарастающим шумом проносились по улице машины.

— Сегодня дойдем до реки, — предложил старик.

— Сможете?

— С тобой мы скоро и до моего дома доковыляем.

У забора на хилой траве блестела роса, темнели влажные окурки и обрывки газет, голуби, воркоча и переваливаясь, выклевывали семечную шелуху на выщербленном тротуаре.

— После войны тут одни руины были, — сказал старик.

И начал рассказывать, как после войны вернулся в родную деревню, но никого из родных в живых не осталось, и он подался в город, на стройку. Выучился на каменщика, женился на вдове с двумя детьми, жили в одной комнате, коммуналке, а когда родилось у них еще двое детей, дали им квартиру. Первого ее мужа посадили в тридцать седьмом году за троцкизм, неполадил со своим секретарем парторганизации, и помер он в тюрьме. Пенсии на детей не дали – лагерник. Она всегда с уважением вспоминала о нем. Два года назад старик похоронил ее.

— Откуда тут нервы здоровыми будут, — сказал старик. — Вся несправедливость нашей жизни узнается  по нашим болезням: на каждом власть свои глубинные зарубки оставила.

— Вы философ, — заметил Егор.

— От такой жизни как им не стать, — усмехнулся печально старик. Тут и университетов кончать не надо. Вот возьми только нашу палату, — он остановился и тяжело задышал.

— Может, вернемся, — предложил Егор.

— До реки дойдем, как и порешили, — он подхватил Егора под руку, увлек за собой и продолжил: — Возьми Петра, который у двери справа. Он под Харьковом в плен попал. Их там восемьсот тысяч окружили. У фашистов в концлагере всю войну срок тянул, а как освободили, наши же его в свой лагерь загнали и пять лет проверкой мучили. Сколько народу загубили! А Сталин, который эту оперцию разрабатывал, генералисимусом стал. Тут и железные нервы не выдержут. Доктора нас всякими лекарствами пичкают, а надо сначала понять, откуда такая болезнь в человеке…А вот возьми Сергея…

Он с грустью рассказывал истории жизни своих сопалатников – и причина их болезни выстраивалась в одну логическую цепь: все, что произошло несправедливого и трагического в установлении советской власти, оставило свой разрушающий след на здоровье человека. Революция, гражданская война, разгром Крондштатского мятежа,  искусственный голод на Украине, разрушение церквей, красный террор, борьба с троцкизмом, травля интеллигенции, цензура, массовые репресии, наглая война с Финляндией, захват Западной Белоруссии и Украины, покорение Кавказа, высылки целых народов, посадки в тюрьмы миллионов людей без права переписки, Венгерские события 56 года, десятилетнее ожидание квартиры, постоянный дифицит товаров, очереди, тюрьма за пятиминутное опоздание на работу…

— Вас этому в институтах не обучают, — приговаривал старик.

Он останавливался, переводя дыхание, и, поглядывая в сторону реки, словно притягивал ее взглядом,  усиленно заставлял себя идти и рассказывал новую историю.

— Тут у нас один еврейчик лежит. Такой кучерявый и тихий. Его отец по делу врачей проходил, а самого его в космополитизме обвинили. Много лет под следствием сидел, да повезло бедолаге: после смерти Сталина послабление началось. Отпустили – да после всех мытарств больница ему родным домом стала. Хоть еврей, да чудный человек: он первым на помощь ко мне спешит, как ночью меня от боли заломит. Честно тебе скажу: такой один десятки наших русских стоит…

Егор невольно выпустил его руку и сжал кулаки. Старик остановился и, пристально вглядываясь в него, сказал:

— Видать, истомился ты от моих рассказов. А ты терпеливо слушай и на ус мотай. Ты учитель – и должен знать всю подноготную нашей скотской жизни.

— Хороший еврей – это исключение? – в упор спросил Егор.

— Уж никак и ты из них будешь? – помедлив, спросил старик.

— Отец у меня… а мать – русская.

— А сам кем себя чувствуешь?

— Человеком.

— Верно говоришь. Да ты не обижайся на меня. Честно тебе скажу: уважаю я эту нацию. Вот посмотри, если один хорошо где устроился, всех своих норовит перетащить. А наши – локтями отталкивают…

— Я не делю людей по национальности.

— Так и должно быть, если по-христиански. А наша власть все божьи наставления похерела. Силком поделила границы на республики и объявила, что решила национальный вопрос. Вот хотел я устроить одного своего дружка к нам на работу в трест, так наш парторг заявил мне, что у нас уже есть евреи, и не положено процентную норму их  нарушать.

Они шли молча, почему-то избегая сейчас смотреть в глаза друг другу, словно каждый из них чувстовал себя виновным в том, что заговорили на эту запрещенную тему.

Когда Егору приходилось присутствовать в разговорах о евреях, он отмалчивался, стесняясь выдать себя. Он не любил слушать анекдоты о евреях и не запоминал. А когда кто-то смаковал их – начинал невольно чуждаться этого человека, хотя среди них были и уважемые им люди, образованные и талантливые. И для себя он однажды сделал вывод: отношение к евреям, как лакмус, выявляет в человеке его истинную культуру, ум и ителлигентность. Но когда сам находился в чисто еврейской компании, чувствовал какую-то странную раздвоенность души от их способности язвительно шутить по поводу своего еврейства и вместе с тем болезненно обижаться, когда подобное они слышат от других в свой адрес.

— Да, трудно быть в вашей шкуре, — жалостливо произнес старик.

— Не знаю, как шкура, а нижняя половина у меня не еврейская, — язвительно отозвался Егор.

— А зря, — заметил весело старик. —  Это делается в гигенических целях. И говорят,  что бабы от ваших  мужиков получают особое наслаждение.

Егор, повеселев, рассказал ему, что в детстве у него был мальчишка сосед, который всегда издевался над «обрезанными». В пятнадцать лет у него воспалился пенис — и ему сделали обрезание. Он этого очень стеснялся, в бане прикрывал его ладонью. И еще больше озлобился на евреев.

— А ты знаешь, почему у нас не любят евреев? – рассудительно заговорил старик. — Это они сделали революцию, которая принесла нам столько бед. Их очень много участвовали в ней, а потом они заняли командные посты в государстве нашем.

—  Но ведь русские – великий народ, — заметил  Егор.

—  Да, мы самый великий народ, — охотно поддакнул старик.

— Тогда объясните мне, — сдерживая невольную усмешку, спросил Егор. Что-то бесовское поднималось в его душе. – Почему самый великий народ, которого было в тысячу раз больше чем евреев, позволил себе совершить подобное над собой?

— Вот этого и я не могу понять, — пожал плечами старик, вдруг переходя на шепот. — Я  все думаю: как это один человек может управлять всем народом. Возьми Гитлера, нашего Сталина…Может, это сам Господь вселяет в их души дъявола, чтобы наказать народ, который забыл о нем.

— По-вашему, Бог вселил в евреев дъявола?

— При чем тут евреи? – возмутился старик. – Я говорю о дъяволах в каждом народе. Хочешь, признаюсь тебе честно?  Евреев я очень даже уважаю. Изгнанные со своей родины, они две тысячи лет скитались по свету, пережили такие гонения и беды, но сохранили свой язык и веру и отвоевали свою исконную землю. Они подарили людям Библию и Христа…

— Откуда вы все это знаете? – не удержался от вопроса Егор.

И старик рассказал, что он с детства жил в местах оседлости евреев, неплохо понимает их язык идиш, всегда восхищался, как они дружно живут между собой. Доверительно признался, что, хотя и ходит в православную церковь и крестил своих детей, но любит читать Ветхий завет, и его десять заповедей необходимы для всех народов, если они хотят построить жизнь на земле так, как задуманно Богом.

— Бог сказал: «Нет в мире ни эллина, ни иудея. Путь праведных – уклонение от зла. Тот бережет душу свою, кто хранит путь свой», — закончил старик.

Слушая его, Егор чувствовал, как является к нему то особое состояние, когда происходит сближение душ. И вдруг он вспомнил о старике Хвоине, с которым познакомился в книжном магазиине, и стало стыдно, что до сих пор так  и не навестил его, хотя клятвенно обещал.

 

Reply

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Этот сайт использует Akismet для борьбы со спамом. Узнайте, как обрабатываются ваши данные комментариев.