Деревья, освещенные солнцем

 

— Да, ты слышал, Миша? – вдруг беспокойно проговорил участковый милиционер Буйницкий, машинально пересчитывая  гвОздики, зажатые в узких с синевой губах Горелина. — Все здесь подчистую сносить будут…

Горелин поднял седую голову, поймал его выжидающий взгляд своими насмешливыми острыми глазами и апатично прогнусавил сквозь сжатые зубы:

— Спортивный  комплекс строить будут. — Выплюнул гвоздики в консервную баночку из-под тресковой печени и протянул отремонтированный ботинок. -Держи!

Буйницкий полез в карман, но Горелин, набрасывая новый туфель на лапу, предупреждающе отрезал:

— Оставь дурное!

— Дружба дружбой, а денежки…- с веселой решительностью отказался  Буйницкий и ссыпал горсть мелочи в деревянный ящичек, наполненный деньгами. Несмолкаемый говор на базаре за открытой дверью сапожной мастерской заглушил звук их падения. – Что делать думаешь?

— Я свое успел, — с насторожившей Буйницкого постылостью произнес Горелин и, приладив кусок  кожи на туфель, прихватил ее гвоздиком.

— Да ведь бойкое у тебя здесь место! — вглядываясь в его лицо, горячо возразил Буйницкий.

— Дом построил, дочь институт заканчивает, приданое ей приготовил, — спокойно пояснил Горелин, ловко срезая ножом излишки по кромке подошвы. — А мне много ль теперь надо? Я и так уже две жизни прожил…

Пора и честь  знать.

— Ты это брось! – выпалил, осердясь на него, Буйницкий. Завязал шнурок на ботинке и притопнул ногой. — Жить всегда хочется. А сейчас – самое время!

Свежий ветерок ворвался в фанерную будку, зашевелил седые волосы Горелина и погнал крупную каплю пота по его высокому, в резких морщинах, лбу. Он вытер ее рукавом рубашки и, сдержанно усмехнувшись, заключил:

— Так что на этот раз наши планы с исполкомом совпали.  Я ведь уже три места поменял. Тут, конечно, самое доходное.

— Я тебе могу помочь. Только скажи.

Горелин безразлично, с покоробившим Буйницкого пренебрежением, отмахнулся:

— Ни к чему опять вся эта суета.

Буйницкий прочитал в его спокойных глазах такую отстраненность от всего того, о чем шла речь, что растерянно промолчал. Поспешно согнулся и начал перевязывать шнурок на ботинке.

— Бог троицу любит, — упал на его склоненный затылок хриплый голос Горелина.

—  Ты что-то частенька Бога начал вспоминать в последнее время, — сердито заявил Буйницкий. — Много тебе твой Бог дал?!

—  Не поскупился…

— Да ты никак серьезно? – Буйницкий затоптался на месте, загородив своими широкими плечами узкий проем двери, и в сапожной мастерской стразу стало сумрачно и зябко.

— Всему свой час и время всякому делу под небесами, — с библейским спокойствием ответил Горелин.

—  А раньше ты, значит, без веры жил? – поддел его Буйницкий, не в силах понять это неожиданное откровение Горелина.

— Жизнь и есть вера, — невозмутимо ответил Горелин. — А теперь мне к смерти надо готовиться.

— Что-то не пойму я тебя, Миша, — сдался Буйницкий.

— Знать, не пришло еще твое время. От этого никому не уйти.

Буйницкий нахмурил свой безморщинный лоб и, не найдя что ответить, заставил себя дружески улыбнуться.

— Ладно, доживу до твоих лет, может, и пойму …  А теперь давай о деле.  Хочешь, схожу в исполком, посмотрю план строительства, подыщем тебе новое место. Не хуже этого.

Горелин промолчал. Руки его продолжали ловко орудовать над туфлем: выстукивали, растягивали кожу молотком.

— Спасибо, Никита,- наконец заговорил он, удерживая его искренне обещающий взгляд своими цепкими глазами, и с одного удара всадил гвоздь по самую макушку. – Видимо, я правильно жил, если другой человек вот так обо мне печется. Значит, есть у меня право обратиться к тебе с просьбой.

— Конечно, конечно, какой разговор!

— Как помру я, ты уж похлопочи, чтобы меня на старом кладбище похоронили…Там,  где мои сынки спят.

— Ты никак и вправду помирать собрался?! – оторопел Буйницкий.

— Напросился помогать, так слушай, — оборвал Горелин. — На кладбище том, ты знаешь, уже не хоронят. А рядом с сынками моими место есть. Я уж ходил примерялся, на двоих хватит. Вот, прошу тебя, сделай мне такое одолжение, — он замолчал и отложил молоток. Луч солнца упал на его открытую ладонь. – Два раза в тот год тебе придется за этим делом хлопотать. Ты уж извини, брат, заранее.

— Это как же тебя понимать? – Буйницкий осел на низкий стульчик, обтянутый кожей.

— В тот год, как я помру, и моя Анна за мной пойдет, — как-то обреченно, но сдержанно пояснил Горелин.

— А жену-то зачем с собой тянешь? Там она тебе не нужна будет,- Буйницкий сказал это с веселой усмешкой, но руки его внезапно задрожали, и стало холодно и  трудно дышать.

— Ты вникай, раз уж сам за это дело берешься, — строго перебил Горелин, но лицо его было спокойным. — Не сможет она одна без меня. Если бы не было нашей семилетней разлуки, может, тогда и пережила бы…

До Буйницкого наконец дошло, что все это говорится всерьез, и он трудно начал подыскивать какие-то нужные слова-обещания, не утешительные, а убедительные: надо было хорошо взвесить свои возможности, чтобы обязательно выполнить эту неожиданную горькую просьбу товарища. Более чем за двадцать лет знакомства он хорошо изучил Горелина и теперь насторожился: спокойный ровный тон не вязался с его всегда ироничным голосом. И сказано все было так, словно не помирать собрался человек, а планировал,  как строить дом.

Буйницкий любил слушать Горелина, и какими порой ни были горестными его рассказы, дивился его мужеству говорить и о горьком прямо и обнаженно, с чуть насмешливой улыбкой. Бывало, при скоплении народа, который охотно стекался сюда, в мастерскую, не только за быстрым и надежным ремонтом обуви, но и с неуемной в людях нуждой потолкаться и отвести душу в откровенной беседе с дерзким на язык сапожных дел мастером, Горелин высказывал такое, что Буйницкому становилось страшно не только за него, но и за себя: казалось, даже милицейский мундир  коробит от услышанного. За такие речи, бывало…

Теперь со скрытым стыдом он вспоминал, что знакомство его с Горелиным произошло не случайно и  совсем не потому, что сапожная мастерская находилась на его участке: был в известные времена предписан ему по службе негласный надзор за Горелиным. И, действительно, было же такое, что он порывался тут же, на месте, арестовать не в меру ораторствующего свыше дозволенного сапожника. Но как хорошо, что хватило ему тогда ума сдержать молодой служебный пыл! Лишь много позже он понял: быть может, впервые в жизни встретился ему человек, который, не таясь своих мыслей, говорит то, что думает, что лежит на душе. Но, пожалуй, даже и ни в этом было главное. Как он говорил! С какой болью и откровенностью! Все то, что другие несут в себе, порой лишь опрометчиво проговариваясь, да и то только между близкими людьми, он, Горелин, резал вслух. Буйницкому и в одиночестве было страшно касаться многого, а вот слушал его охотно, понимал и даже порой осторожно поддакивал: тянуло его к этому  вольному душой и смелому на язык человеку.

— Так вот,- продолжил с пугающим его спокойствием Горелин. — И Анну мою положите рядом. Я обещания не беру, — он  сильно сжал колено Буйницкого. – Понимаю, как это трудно сделать. Но это моя к тебе единственная просьба.

— Обещаю! – с готовностью ответил Буйницкий, вытягиваясь, словно находился на боевом посту и выслушал приказ своего начальства.

И все вокруг виделось ему сейчас строгим и торжественным, и даже блестевшая в лучах  заходящего солнца паутина над полкой с готовой после ремонта обувью, казалась ему, перестала дрожать в порыве долетающего ветерка.

— А ты никак торопишься избавиться от меня, — хитро подмигнув, хохотнул Горелин и выдернул навощенную нитку из кожи.

— А то как же, в разэтакую твою душу! – весело отозвался Буйницкий, стукнув кулаком по низкой дубовой колоде. – Пошли по такому случаю пивка попьем.

— Ты кончил службу?

— Да что уж там…могу и я хоть раз грех на душу взять.

— Надо бы еще эту пару закончить…

— Пошли, пошли, — возбужденно затараторил Буйницкий. – Всех денег не загребешь. Да и на твоих поминках нам уже не чокнуться.

— Резонно,- подхватил его шутку Горелин.

Он выгреб деньги из ящика, распихал их по карманам  своего выляневшего  комбинизона, встал, сразу же заполнив ширококостным ссутулившимся телом весь объем будки, — Буйницкому невольно пришлось податься  за дверь, — плеснул бензина из бутылки на  тряпку, вытер руки, вышел следом и, набросив замок на выступащие петли, два раза повернул ключ.

За высотными домами новостроек зависло солнце, но субботный базар продолжал все еще шуметь. В этом году, после засушливого лета, урожай выдался скудный, хозяева жаждали сбыть свой товар с выгодой, но терпеливые покупатели толпами ходили от прилавка к прилавку, прицениваясь  и ожидая того самого благоприятного часа, когда солнце наконец-то сядет и прохлада надвигающейся ночи размягчит неуступчивость владельца товара.

Радуясь жизни, трепетно шумели в легком ветре желтеющие кроны деревьев. Опавшие листья  на асфальтированном  плацу грустно шуршали под ногами.

Базар постепенно пустел. Пока они, дружески беседуя, выпили по два бокала пива, Горелин еще раз напомнил Буйницкому о своей просьбе, затем, поспешно попращавшись, заторопился домой.

 

Как-то непривычно и странно было ему еще издали увидеть сегодня свой дом. Между стволами сосен зазывно белели каменные стены, над крышей можно было разглядеть не только высокую крестовину антенны, но даже силуэт нахохлившейся птицы на ее блестевшей поперечине.

С каждым шагом душа Горелина полнилась радостным и тщестлавным чувством за свой дом, который так гордо и заметно выделялся средь прочих строений поселка и первым бросался в глаза: большой, добротный, украшенный  резными наличниками на фронтоне и оконных рамах, с сияющей вечерним светом жестяной  крышей.

Деревья, освещенные прощальными лучами солнца, замерли вокруг, словно литые из бронзы; казалось, они вбирали в себя тревожно-звенящий цвет заката. И Горелин подумал, что вот так день за днем полнится этим светом память деревьев и горит в наступающих  сумерках, и даже во тьме ночи будут они излучать этот таинственный  свет.

Ему показалось, что впервые по-настоящему увидел он свой дом, хотя прошло уже почти двадцать лет после окончания строительства. И это ощущение не покидало его до тех пор, пока он не открыл калитку и не увидел прильнувшее к освещенному окну лицо жены. Только тут Горелин сообразил: никогда он не возвращался так рано домой с работы.

На высокое крыльцо быстро вышла Анна, окликнула тревожно:

— Миша, ты?

— Другого ждала, — насмешливо отозвался он, но, заметив ее побледневшее лицо, погасил улыбку. – Не узнала, что ли?

— Чего это ты так рано? – она подалась к нему навстрчу, теребя в руках поясок халата.

Горелин обнял ее, прижал в себе, прикоснулся губами к волосам.

— Раньше ты  всегда спрашивала: что так поздно?

— Ты еще помнишь разве? – тепло улыбнувшись и беспокойно заглядывая ему в глаза, сказала она.

Когда они вошли в дом, Горелин первым делом привычно направился по длинному  коридору с четырьмя дверями по сторонам, торопясь увидеть дочь, но голос жены остановил его:

— Нет Наташи. Какая жалость. Если бы она знала, что ты так рано придешь…

Горелин прошел в ванную комнату, умылся и устало опустился в кухне на стул в ожидании ужина.

— Так что случилось? – с тревогой в голосе заговорила Анна, накрывая на стол. Поставила два прибора, вынула из холодильника салат, положила в тарелки рисовую кашу с котлетами. – Ты что – выпил?

— Бокал пива.

— С кем?

— Заходил участковый.

— Что им еще от тебя надо? – настороженно замерла она.

— Попросил составить компанию, — успокаивая ее, мягко улыбнулся Горелин и начал вытаскивать из кармана деньги.

Анна поставила чайник на плиту, села рядом с мужем и принялась сортировать деньги: брала бумажки, разглаживала ладонью и раскладывала по стопкам. Стопка рублевок начала расползаться, и она прижала ее порожней  тарелкой.

Горелин смотрел, как она пересчитывает деньги – они быстро мелькали под ее подвижными пальцами – и шутливо заметил:

— Сегодня тебе меньше работы.

— Считать – не зарабатывать, — буднично отозвалась она и сунула деньги в  деревянную шкатулку на буфете.

За окном было уже темно, но Горелину  казалось, что он видит деревья, горящие, как зажженные свечи, сад, и забор, и пустынную дорогу за ним, обрамленную стволами  сосен. Он даже увидел, как устало светятся за редким штакетником соседского двора глаза пса, который утомленно лежал, положив заросшую старую  морду  на вытянутые грязные и распухшие лапы, погрузившись в свои собачьи думы. И Горелину не казалось странным, что он знает, о чем думает этот добрый, доживающий свой век пес, который первым  приветствовал его уже столько лет по утрам своим дружеским ворчанием. Мысли пса были созвучны его мыслям – и он тепло подумал о нем.

— Остынет, — сказала Анна.

Он зажал вилку в темных, пахнущих резиной, кожей и клеем пальцах и принялся неторопливо есть. Заметил, что Анна есть с ним и спросил удивленно:

— Ты разве еще не ужинала?

— Повезло: дождалась наконец-то, чтобы поужинать с тобой вместе.

— Потерпи – мало осталось, — загадочно сказал он.

— Да что сегодня с тобой? Словно помирать собрался, — опять насторожилась  Анна.

— Случится – сразу же Буйницкому сообщи, — спокойно и наставительно проронил он.

— Ты что задумал?

— Так надо.

— На нашем кладбище уже не хоронят.

И он не удивился, что она поняла  все, о чем он не рассказал. Но от этого понимания все в нем ожило и всколыхнуло утомленную душу.

— Анюта…

— А я как? – упавшим голосом  прошептала она.

— Он все сделает…обещал.

— Смотри же, — грустно-благодарная улыбка вспыхнула на ее лице, и она доверчиво положила свою ладонь на его и вдруг, уронив голову, заплакала.

Так они просидели долго, и такая тишина была в поселке, как в тот год, когда они пришли вдвоем  на этот лесистый участок, где им определили место для строительства дома.

— Ешь, — первой нарушила молчание Анна.

— Дай, пожалуйста, соль.

— Тебе вредно.

— Но не смертельно, — задумчиво усмехнулся он, принимая солонку из ее рук, и, заметив ее тревожно-вопросительный взгляд, пояснил: — У меня друг погиб из-за щепотки соли…Разве я тебе не рассказывал?

— Не надо вспоминать такое перед сном,- умоляюще проговорила она.

— Хорошо, не буду, — ответил он и услышал голос Буйницкого: «Сейчас самое время жить…» И вдруг  впервые, наверное, почувствовал такой страх перед смертью, словно никогда раньше не знал о ней.

А ведь первая  смерть, которая  случилась у него на глазах, почему-то даже не испугала, а удивила его.

…Снаряд ухнул рядом, пронзительно оглушив и наполнив тело тупым звоном. И когда он, отряхиваясь от теплой земли, открыл глаза, Димка Огурцов, который только что прибежал к ним из соседнего окопа за солью, лежал, скрючившись, как мальчишка, которому дали под дых. Сквозь сухой песок на его обмякшей спине пробивались, словно роднички, фонтанчики крови и стекали по обвисшей, не по росту, гимнастерке. Димкина новенькая винтовка отлетела в сторону и мирно отражала на длинном стволе утреннее солнце. И самое ужасное было в том, что сам он, Горелин, стоял над Димкой сильный и живой, не тронутый ни одним осколком, тряс за плечи, всматриваясь оторопело в его синеющее лицо, и ничего не мог сделать: несколько железных осколков были могущественнее его отчаянного,  исступленного желания воскресить друга. Обессилев, он уткнулся лицом в землю, пахнущую теперь совсем иначе, горько и дымно, и скреб ее озлобленными пальцами, стонал, не в силах выдавить из себя злые слезы.

А когда открыл глаза, увидел в смертью разжатой ладони Димки щепотку побуревшей соли.

Плакать он так и не научился за всю долгую войну – только с того самого, потрясшего его мгновения  между чужой смертью и жизнью быстро начал седеть. Его сильное мускулистое тело уже через год казалось неправоподобно чужим белой голове. В смерти каждого была и его смерть. Замирали, казалось, навсегда  голоса, лица и жесты товарищей, но,  странно, — осиротевшее пространство  не провисало пустотой. Оно сжималось плотным кольцом, и Горелин ощущал, чувствовал бесконечную череду их ушедших жизней.

…В настороженную тишину одиноко и монотонно вплыл, тревожа память, далекий шум, и Горелин удивился: никогда раньше он не слышал его в стенах своего дома.

— Берлинский пошел, — сказала Анна, поднялась и налила ему чай в «вечернюю» кружку – норму их вечернего разговора.

Когда Анна впервые, много лет назад, поставила перед ним эту большую кружку, Горелин сразу же раскусил маленькую хитрость жены и старался пить чай медленно, если хватало сил: боялся заснуть тут же за столом.

— Как все это теперь быстро, — качая головой, говорила Анна. — Сел в Москве в поезд – и через сутки в Берлине. — Она наколола щипцами кусковой сахар, положила в розетку и пододвинула к нему. — А мы на своем санитарном ехали три года…

…Поезд грохотал и рвал обреченным криком черную тишину. Казалось, это будет длиться бесконечно и уже никогда не увидеть  ни дня, ни солнца, ни голубого неба. Время определялось лишь перестуком колес на рельсах. Не сознанием, а израненным телом он понимал, что оно все же продолжается не только за стенами  товарняка с нагухо забитыми досками окошками, но и где-то в нем самом. Еще течет, течет живая жизнь, отрезанная сейчас пленом и  неизвестностью от залитого кровью и смертями мира.

Эта новая единица отсчета времени началась с того момента, когда их, пленных, на какой-то лесной станции затолкали прикладами в вагоны, набили битком весь состав так, что нельзя было вытянуть затекшее тело – сразу же в глухой темноте раздавались измученные стоны и ругань: время словно превратилось в открытую рану. А когда не осталось больше сил находиться в одном положении, он рискнул осторожно повернуться, но не услышал ни возражения, ни стона, хотя и чувствовал, что плечо сильно вдавилось в чью-то спину. Так он пролежал долго, не решаясь заговорить со своим неизвестным, уступчивым  и незримым во мраке соседом. А  затем, позже он отчетливо ощутил новый странный запах – это был запах разлагающейся человеческой плоти. В бессильном страхе он сел, обхватив руками согнутые колени и сдерживая подступающую рвоту.

Крики и лай овчарок были началом нового отсчета безостановочного времени.

Пока их выстраивали, втискивая прикладами в колонны, он лишь один раз поднял голову на заиндевевший в туманном утре состав и увидел, как фашисты, торопясь и что-то гортанно гарланя, выбрасывают из вагонов на мерзлую землю тех, кто не смог подняться на ноги.

… —  Разве от нашего дома слышно? – удивленно спросил Горелин.

Железная дорога находилась почти в километре от дома, и сразу же за платформой тянулся густой смешанный лес.

— Как только пройдет берлинский – скоро и ты приходишь с работы, — ответила Анна. — А разве ты его не слышишь, когда возвращаешься?

— Ветки  трещат под ногами.

— Уж сколько лет обещают асфальт проложить.

— Вот построят спортивный комплекс, тогда и сделают.

— Скорей бы, — вздохнула Анна.

— Теперь уже точно, — уверенно добавил он.

— Наверное, и фонари поставят, — размечталась Анна. — Красиво будет по вечерам. Мне нравится, когда среди деревьев горят фонари…А помнишь, когда зажглись первые фонари в нашем парке, мы с  тобой бегали смотреть?

— И Наташе не будет страшно возвращаться из института, — сказал Горелин и вдруг беспокойно спросил: — Ты встречаешь ее каждый день?

— Теперь она мне не разрешает, — ответила Анна и, уловив его настороженный взгляд, поспешно пояснила: — Провожает ее парень из их группы.

— Это у них серьезно?

— Она его любит.

— Она тебе сама сказала?

— Я  мать…

Горелин отодвинул почти опорожненную кружку. Анна приподнялась, чтобы постелить ему постель. Но он удержал ее за руку, прижал ее ладонь к своей  заросшей щеке и, зажмурив глаза, зашептал:

— Ты знаешь, чего я больше всего в плену боялся? Не смерти, а того, что никогда больше не увижу ни тебя, ни детей…А был еще страх, что мне, как и моему отцу, не суждено дождаться внуков.

— У  Ксении уже третий внук родился, — понимающе кивая головой, сказала Анна. — А Вася их всего на два года нашего Витеньки моложе. Пойдем завтра поздравим их. Они рады будут…

— У меня на завтра много работы.

— Из-за твоей работы всех друзей растеряли, — с легкой обидой сказал Анна.        — Не для себя же стараюсь, — буркнул он.

— Да у нее уже все есть…Что тебе еще надо?

— Только бы до внуков дожить, одного у Бога прошу.

Она еще что-то говорила, но он только слышал звук ее упрашивающего голоса и согласно кивал головой.

…Тогда в шахте произошел обвал. Погибло несколько десятков пленных и среди них двое наемных рабочих-бельгийцев из пригорода Льежа. Горелин снял с одного из них одежду и вышел вместе с партией вольнонаемных из шахты. Бельгийские  шахтеры как-то сразу понял, что происходит, окружили его плотным кольцом и так шли гурьбой через пропускной пункт с охранниками, о чем-то шумно и весело беседуя. Шарль, обняв его дружески за плечи,  не выпускал  до самой стоянки велосипедов. Подтолкнув к осиротевшему велосипеду погибшего, придерживая, помог сесть. Когда выехали на дорогу, Шарль неторопливо поехал впереди, оглядываясь, и Горелин, вдыхая еще зыбкий воздух свободы, не выпускал из виду его широкую, склоненную над рулем спину в зеленой куртке.

Три дня он отсиживался у Шарля на чердаке. И все эти три дня одна и та же навязчивая мысль преследовала его: хотелось не просто выжить, а именно дожить до внуков. Быть может, потому вбилась в голову эта мысль, что через щель фронтона он видел, как белобрысые внуки Шарля радостно встречают деда после работы.

Ночью на грузовой машине Горелина переправили в лес. Так он попал в отряд бойцов Сопротивления.

На каких только языках не говорили здесь люди! И все они хорошо понимали друг друга. И с тех пор Горелин понял для себя одну святую истину: не языковые барьеры и не границы разъединяют людей, а отношение человека к свободе и рабству.

— Аня, знаешь, чего бы я хотел еще в жизни? – сказал он вслух.

— Увидеть Шарля, — с грустной мечтательностью отозвалась она и добавила:-

Ксения живет рядом, всего час езды электричкой – и то выбраться не можешь.

— Я тебя порой даже боюсь, — улыбнулся он, любуясь ее помолодевшим лицом. – Стоит мне только подумать – и ты уже отвечаешь.

— А помнишь, как ты рвался к нему поехать, но тебя не пустили ? И как ты этого не мог понять…А сейчас… столько лет прошло. Даже если он и жив, вы бы не узнали друг друга.

— Такое не забывается! – вспыхнул он. — Шарль мне жизнь спас. А кто я для него был…

— И ты бы  поступил так, окажись на его месте, — Анна произнесла это с такой уверенностью, что Горелин вдруг смущенно закашлялся, встал и уткнулся горячим лбом в настывшее к ночи стекло.

Сумерки сгустились, но ему все казалось, что он продолжает видеть деревья, освещенные солнцем: каждый  ствол проступал зримо и выпукло, и кора, облитая тревожно-красным сиянием, различима была даже на дальних деревьях.

Как-то отрешенно и жестко, словно это было с кем-то другим, он рассуждал:« Отчего так часто тебе приходилось говорить и делать совсем не то, что ты хотел? А ведь ты всегда чувствовал, как скапливается в тебе ложь, опутывает и тяготит. Видимо, было вокруг что-то такое, что порождало и приучало тебя к этому, ты был лишь  притертым винтиком в каком-то управляемом механизме. Но почему же собственная воля  и разум были бессильны  противостоять  этому кем-то заданному движению, а ты все покорно принимал и исполнял…Да разве ты один?»

Как он растерялся – и опять же не он один – в том  первом бою, с винтовкой против танков, движущихся по нескошенному пшеничному полю, уверенно и весело, даже как-то  насмешливо-злобно рыча. То было внезапное, потрясшее всех откровение! Все есть в человеке для победы – и  смелость, и умение, и любовь к Родине, и готовность отдать жизнь за нее — но не было необходимого оружия, способного привести все эти нужные качества в действие. И это бессилие превращало одних в трусов, других в отчаянно-безрассудных самоубийц. Он сам тогда, расстреляв последние патроны – пули, как горошины, отскакивали от брони, — обезумев от отчаяния и злобы, с каким-то жутким криком вскочил на легко идущий по желтому, уже изрыхленному снарядами  и гусиницами, полю немецкий танк и, воя от ненависти и обреченности, начал хлестать прикладом по рыкающему смертельным огнем стволу.

А ведь будь они тогда вооружены на равных – ни один танк не прошел бы.

Остатки батальона, все в основном раненные, были взяты в плен. Их построили в колонну и погнали по пыльной, обожженной боем дороге.

Горелин медленно оторвался от окна и с трудом заставил себя посмотреть во внимательные глаза жены. И неожиданно отметил, что и глаза человека стареют. Эта безысходность отдалась в нем болью.

— Когда я забежал к вам из военкомата прощаться, у тебя были такие же глаза, — твердо сказал он.

— Правда? – с умилившим его наивным и милым  удивлением зарделась она и отбросила рукой седые волосы со лба.

Горелин подошел к ней, поцеловал, как ребенка, в макушку, вдыхая знакомый аромат ее волос, и с благодарностью сказал:

— Как хорошо, что Наташа похожа на тебя.

— Дочь должна быть похожа на отца, тогда будет счастлива, — мягко позразила Анна. — А сыновья – на мать.

—  А Витя и Саша…

—  В войну  все не так получается… не по-человечески.

— Чего это ее так поздно нет? – вдруг беспокойно спросил он.

—  Вечер у них в институте.

—  Пойду встречу, — решительно встал Горелин.

— Не пугай меня, — сказала Анна. — Ты просто не знаешь нашей жизни. Я уже привыкла вечерами вас ждать. Кажется, с  тех пор как ты ушел на фронт, я только и делаю, что жду…И зачем ты не пустил меня работать? — она посмотрела на него укоризненно.

— Разве я не обеспечиваю семью? И разве не мы с тобой так решили ради нашей девочки?  Она у нас не знала ни сада, ни ясель. И врач был всегда рядом.

— Какой уж я врач, — смущенно ответила она и сцепила свои белые длинные пальцы.- Обидно, что Наташа не захотела врачом стать…

— Ты и за нее  отврачевала.

— И музыку бросила. Хоть бы ты ее простыдил. Учителя говорили, что у нее абсолютный слух.

— Значит, не дано, — спокойно ответил он и, положив на стол темные заскорузлые руки, грустно усмехнулся: — Недавно я растяжку пробовал – чуть октаву взял, а раньше на полторы хватало.

— Вот как у нас вышло,- вздохнула Анна. – Я не врач и ты не учитель…Как говорится, человек предполагает, а  Бог располагает.

— Нет, нет, не в Боге дело! Мы сами виноваты…каждый сам виноват, — вдруг горячо и торопливо  возразил он, зная, о чем хочет сказать, но нужные слова почему-то не находились.

Что-то клокотало в душе, мешало, не давало возможности ясно высказать то, о чем он столько передумал, склонившись в одиночестве над верстаком. Люди склонны искать причину своих неудач где угодно и в чем угодно, только не в себе. Покорно подчиняясь обстоятельствам, человек в то же время  затаенно прячет свои мысли на их счет, а израненная душа его замыкается в своей скорлупе. И эта раздвоенность толкает на ложный путь.

А разве он сам поступал не так же? Вместо того, чтобы до конца бороться и отстоять свое право быть учителем, он сдался и, отрешась от жизни, придумал и построил свой замкнутый, словно необитаемый остров, мир. Но жизнь продолжается, и все в ней прочно и причинно взаимосвязано. Неустойчива и гибельна иллюзия личного покоя и благополучия в беспокойном и неблагополучном мире. Ведь потому люди и справились  с такой громадной и страшной бедой, как война, выстояли и победили, что объединились: несчастье стало общим, оно сплотило, собрало все мысли в одну мысль, все боли в одну боль, все желания в одно: спасая род человеческий, каждый  спас и себя.

Это он не произнес вслух, но был уверен, что и жена теперь думает так же.

…Несколько сотен человек угрюмой толпой стояли перед столом, за которым, опустив глаза к листу ядовито-желтой бумаги, сидел тощий немец и записывал их фамилии. Всего три охранника топтались по сторонам. Поглядывая исподтишка, как они нахально-лениво прохаживаются, небрежно опустив руки на автоматы, Горелин подумал: вот она, быть может, единственная возможность вырваться из плена – броситься всем одновременно и разооружить их…Но пленные стояли молча, понурив головы, боясь поднять глаза. И он смирился с безрассудностью такой попытки. А потом, в бараке, в осторожных разговорах выяснилось, что в тот момент все  думали так же. Почему же они не поняли друг друга и стояли, как бараны, в ожидании своей участи? Почему не смогли прочесть по глазам общего для всех желания? Да и какое оно могло быть еще у каждого из них, оказавшихся в одних, неприемлемых обстоятельствах? Просто кто-то должен был начать первым, но этого первого так и не нашлось, хотя каждый понимал, что ничего иного, кроме смерти, не ждет их. Но все еще на что-то надеялись, цеплялись за любую возможность. Значит, если посмотреть правде в глаза, каждый спасал собственную шкуру любой ценой. Кое-кому, и ему в том числе, повезло. Но наказание за то промедление дало себя знать в будущем: жизнь не состоялась такой, какой она могла быть. Расплата настигает рано или поздно.

Впервые в его сознании так повернулась эта мысль, и он застыл, боясь встретиться взглядом с женой, словно и перед ней совершил какой- то неведомый грех. В чем его грех, он все еще не мог понять, но уже знал, сколько пришлось хлебнуть ей горя из-за него: близкий человек расплачивается и своей судьбой за совершенные тобою ошибки. Он остро ощутил свою вину перед ней, непроизвольную, страшную, все еще неосознанную им до конца. И поспешно начал доискиваться до ее истоков, восстанавливая в памяти свою прожитую жизнь. Но все застыло перед ним и в душе его. Опять каким – то тяжелым нерасчлененным сгустком запеклось время, словно вся жизнь, с ее прошлым и настоящим, была дана ему одновременно. Как будто не было у него ни детства, ни детей, ни войны, ни плена, ни долгого возвращения домой, ни той страшной минуты, когда он узнал, что сыновей, с которыми он мысленно разговаривал  семь горьких лет разлуки, давно уже нет в живых. А чего стоили ему два долгих мучительных года «проверки»  среди своих! Разве его вина в том, что их отряд Сопротивления соединился в ходе войны с американской армией?  Ведь тогда, в общей для всего мира беде, они были союзниками…

Горелин трудно поднял голову – в глазах жены не было ни осуждения, ни укора. Лицо ее было задумчивым, и он ясно понял, о чем и она теперь вспоминает. Об этом она рассказала ему всего лишь раз, но такое врезается в память навсегда, как если бы и сам он прошел через ее испытания: потому что  его и ее жизнь была одной жизнью.

…Похоронив погибших под бомбежкой сыновей, Анна пришла в  военкомат и попросилась на фронт. Три года их санитарный поезд шел до Берлина, и тысячи раненных за эти три года прошли через ее руки.

Пока она вернулась домой, их комнату в коммунальной квартире занял их же «бронированный» сосед. В сумраке большого коридора возник он перед ней с  испуганным тусклым лицом, в мятых брюках с одной подтяжкой на покатом  голом плече и, словно увидел ее впервые, недовольно спросил:

— Вы к кому?

— Не узнаете? – спросила она удивленно и переступила порог.

— Нет! – заявил сосед и, широко расставив ноги, преградил ей путь.

Она приняла это за грубую, но счастливую шутку.

— Мне сказали в райисполкоме, что по своему общественному положению я имею право  на освободившуюся жилплощадь, — отрезал он всякие ее сомнения на этот счет.

— Тогда вам просто не повезло, — с холодной усмешкой произнесла она. — Я жива.

— Но  здесь вас уже нет, как и вашего невесть куда запропавшего муженька. Исполком – это ответственная  организация, и они знают все! Вы что, против советской  власти?! – захлебываясь и брызгая слюной, заорал он.

Анна не закричала в ответ, не доказывала, не просила, не побежала выяснять в исполком. Она медленно открыла сумочку, достала подаренный ей пистолет и спокойно, сама удивившись этому, сказала:

— В нем осталось еще три патрона.

Обнажив свои белые, сохранившиеся за голодную войну зубы, сосед попятился  и скрылся в своей комнате.

Анна вошла к себе, увидела поломанную детскую кроватку, и с ней сделалась истерика.

Через неделю сосед съехал, а его комнату заняла учительница Ксения Петровна с двумя детьми.

Первый послевоенный год Анна просто боялась возвращаться в свою осиротевшую квартиру, сутками не выходила из больницы. Было непривычно и странно, что люди, перенесшие такую беду, отвоевав свою жизнь у голода и смертельных ран, вдруг сплошь начали болеть рядовыми болезнями, казалось, уже забытыми за войну.

Как в туманном и мучительном полусне прошел еще год. От мужа – и куда только не обращалась она! – вестей не было.

По воскресеньям Анна ходила на кладбище и подолгу просиживала у могилы сыновей. Перебирала в памяти свою прошлую жизнь. Все в ней было живым и памятным в сравнении с ее новым, каким-то ирреальным существованием. Не было интереса жить. И если бы слухи, что все же возвращаются без вести пропавшие, не поддержали ее тайной надежды и веры, она бы нашла применение  трем нерастраченным патронам…

Однажды, дойдя до отчаяния, она на какой-то миг пожалела, что отказала полковнику, который подарил ей этот пистолет, стать его женой. Но эта мысль обожгла ее таким стыдом, что она затем с трудом вызвала в памяти расплывчатые черты лица мужа.

А на следующий день она нашла на полу перед дверями своей комнаты письмо. «Здравствуйте дорогие мои и родненькие сыновья и любимая женушка Анюта…» — задрожало перед ее глазами, и она сползла вдоль стены и потеряла сознание.

Добиралась она в этот незнакомый ей маленький   северный городок трое суток. Когда за окном проносились разрушенные поселки и города, сжималось сердце, и люди в вагоне замолкали и отводили глаза. Наконец, замелькали добротно срубленные дома, не знавшие войны, счастливые и гордые от этого, — и лица у людей посветлели, все охотно и шумно принялись разговаривать и улыбаться.

И у нее на душе  потеплело.

Но когда она прибыла туда, где, без права выезда, жил ее муж, это настроение исчезло. Дородный майор с новенькими блестящими погонами учинил ей  длинный допрос, долго и нервно теребил в руках ее паспорт и… предложил подождать.

Одеревенев душой, она вышла на улицу и села на скамейку. Перед ней проходили какие-то странно-непривычные люди с малокровными лицами и потухшими глазами, все в ватниках, испачканных глиной и мазутом. Казалось, это были те же люди, мужчины и женщины, которых она видела всегда, знала всю жизнь, спасала от смерти на фронте, с болью и пожеланием выжить провожала опять на фронт, но…Весь облик этих людей  был униженно-отчужденным. Она долго не понимала, отчего же такое произошло с ними, пока не прожила с мужем еще много лет: каждый из них нес в себе невольную и жгучую муку.

«Лучше бы я застрелился тогда!» – однажды в сердцах, с почерневшим и изуверившимся лицом сказал Миша, когда его в очередной раз не приняли на работу в школу. А когда она сама, заполняя анкету, задержалась на графе «Был ли кто из родственников в плену» – и спросила, что писать, он хмуро ответил: «Был же…» – «Меня могут уволить с работы» – дрожащими губами прошептала она (Недавно уволили Ксению Петровну за то, что во время войны она оказалась на оккупированной территори). «Тогда разведись со мной!» – резко бросил он.

Через год Горелин добился патента — стал сапожником. Знания, полученные в детстве от оца, выручили в трудный час. Работал хорошо, старательно – и к нему повалил народ. Танкетки, румынки, хромовые сапоги – все это начало быстро приносить ему хороший доход, и вскоре он затеял строительство собственного дома. Благо, ни материалов, ни рабочей силы далеко искать не приходилось: каменщики, плотники, шоферы и прочий необходимый для  строительства люд были его клиенты.

А когда, наконец, родилась Наташа – болезненный, хрупкий, послевоенный ребенок, Горелин настоял, чтобы Анна бросила работу. Волнения за единственную дочь, заботы о растущем хозяйстве (первое время держали по два поросенка и даже несколько лет корову) постепенно вытеснили из ее души стыд за то, что она, врач, превратилась в домашнюю  хозяйку.

И хотя жизнь их прочно наладилась, но Анна понимала, что им уже никогда не испытать настоящей удовлетворенности. Пусть давно уже отошли в прошлое страшные времена подозрения, и справедливость восторжествовала, но как Миша еще стонет и вскрикивает по ночам! Памяти не скажешь: давай забудем – ибо раны души человека, как гены, по извечным законам природы пронизывают будущее.

— У тебя чай остыл, — сказала  Анна. – Налить горячего?

— Налей, — отозвался он с понимающей благодарной улыбкой и добавил: — Мы теперь всегда будем ждать Наташу  вместе.

— Ты что, нездоров? – беспокойно спросила она.

— Если я ни разу не болел в той жизни, то грех болеть в этой, — усмехнулся он. Сделал несколько глотков. — Мне кажется, что я так и умру не болея.

— Не пугай меня, — жалобно попросила она, не принимая его тона.

— А чего нам с тобой бояться – все наши страхи уже позади.

— Как будет Наташа без нас – вот что для меня самое страшное.

— Мы  все для нее сделали. Она ни в чем не  будет нуждаться. Вспомни, в ее возрасте ты уже была матерью, а что мы с тобой имели…

— Но ведь ты был со мной рядом, — признательно улыбнулась Анна и положила голову ему на плечо.

В наступившей тишине он услыхал, как зашуршали ее волосы, и не удивился этому звуку: он мог различить его среди всех звуков мира. Как часто, вдали от дома, в самые страшные для него мгновения, Горелин вспоминал этот звук – он томил, звал к жизни, помогал верить в лучшее. Сейчас он уловил в нем какие-то новые тона и, с нежностью поглядывая на ее склоненную голову, подумал, что это седина придала их звучанию новую тональность. И с внезапной болью услышал в этом тревожно томительном созвучии прощание с жизнью. Так нарастает оно в шорохе осенних листьев, готовых сорваться к земле.

За темными окнами все еще просмтривались деревья. На черных изгибах ветвей с наполовину осыпавшейся листвой недвижно светились в прозрачно лунном сумерке антоновские яблоки. Горелин не удивился тому, что ясно услышал, как вдалеке пронеслась электричка, заполняя застывшее пространство покоем устоявшейся и обжитой жизни, и как-то сразу и одновременно возникла перед ним улица поселка с уходящими ко сну домами, утопающая в старых, послевоенных садах. И от осознанности мира в людских сердцах стало покойно и у него на душе, словно все эти люди вокруг были его детьми, и он был ответственен за каждый прожитый ими день.

И, словно придавая уверенности этому чувству, за окном раздался веселый смех Наташи и ее восторженный голос:

— Смотри, смотри, Саша!  Звезда полетела!

— А я успел загадать желание, — отозвался звучный молодой голос, и он понравился  Горелину.

— А я знаю какое! – игриво сказала Наташа.

И Горелин впервые осознал, что у него уже взрослая дочь. Душа его замерла и устремилась к ней навстречу, радостная и полная любопытства: казалось, не было в его жизни желанней и счастливей мгновения.

— Тогда сама и скажи, — с властной силой произнес голос.

И Горелину захотелось, чтобы дочь обязательно угадала его желание.

— Ты хочешь, чтобы после окончания института мы поехали к тебе, на Алтай, — уверенно сказала Наташа.

— Как ты угадала?

— Моя мама всегда знает, о чем думает отец.

— И ты поедешь со мной?

Их счастливые голоса растворились в темноте, и стало томительно тихо за окном.

«Нет! Не бывать этому! — все оборвалось в душе Горелина. Густая пелена обиды застила глаза. Он почувствовал себя оскорбленный этим парнем, которого и в глаза еще не видел, и начал усиленно нагнетать в себе неприязнь к нему – даже голос его казался теперь иным, чуждым и жестким. – Да кто ты такой, чтобы позволить себе  отнять у меня самое дорогое, мою единственную дочь, наследницу всего, на что я положил свою жизнь?! Сопляк!»

Горелин вскочил, готовый бежать за дочерью и увести ее в дом.

— Они поженятся, — со спокойно улыбкой сказала Анна, удерживая его за руку.

И оттого, что жена впервые в жизни отказывалась понимать его, Горелин резко высвободил свою руку и, насупившись, настороженно взглянул на нее. Но увидев ее озаренное счастьем лицо, устыдился своего невольного порыва и, уводя глаза, сухо произнес:

— Еще год впереди.

Но и сам он услыхал, как дрогнул его голос, и не было в нем ни силы, ни уверенности. И тогда он подумал с тоской и болью, что явилась ему на смену уже иная жизнь, и все, что скопилось в его душе, похоже теперь на деревья, освещенные солнцем, которые, даже погружаясь во мрак ночи, еще долго несут в себе щедрый и добрый свет.

 

х  х  х

 

Участковый милиционер Буйницкий, постаревший, с густо побеленными висками под осевшей на узкой голове фуражкой, каждый вечер добросовестно обходит свой участок. Последний год перед пенсией.

Обогнув новый спортивный комплекс, над которым задорно взлетают в  темнеющее небо молодые голоса, он часто сворачивает на заброшенную тропу. Не спеша приближается к накренившемуся подгнившему штакетнику старого кладбища и останавливается около пролома, заросшего крапивой и лопухами. Молча смотрит на увядшие, но еще не убранные венки на двух свежих могилах и с  горькой гордостью думает о том, что сумел выполнить обещание.

— Слава Богу, — беззвучно произносит он, — душа моя чиста перед тобой. Я сделал все, о чем ты просил. Но знал бы ты, как это было тяжело…

И он с  грустью осознает, что пришло и его время понять слова сапожных дел мастера:  ж и з н ь   е с т ь  в е р а. Это новое и загадочное ощущение времени  и иных, таинственных отношений  человека с жизнью, очищенной от суеты мирской. Душа его замирает в томительной  невесомости – и вдруг начинает парить  под этими густошумящими кронами заброшенного кладбища и становится негасимым светом, который вбирают в себя деревья, освещенные солнцем.

 

 

Reply

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Этот сайт использует Akismet для борьбы со спамом. Узнайте, как обрабатываются ваши данные комментариев.