Местоимение. 1

Местоимение – слово, заменяющее имя.

В. Даль

1

Зеркало было старым, в разводах, словно в морщинах, и давно потеряло свой блеск. Много раз решали его выбросить и заменить новым, но специалисты  говорили, что оно антикварное, сделано из особого стекла, секрет изготовления которого утерян – таких зеркал, пожалуй, не осталось в мире.

Поговаривали, что оно когда-то украшало гостинную одного из богатейших князей России. А до этого, в средние века, принадлежало испанскому графу, чудаку-алхимику, который угробил свое состояние на поиск философского камня. Он посвятил этому занятию всю жизнь, жил аскетом, впроголодь, но не продал зеркало даже тогда, когда не на что было купить горстку чечевицы. Говорили, что граф видел насквозь души людей. Принимая гостей в своем обветшалом замке, он усаживал их напротив зеркала и, глядя на них сквозь него, выкладывал напрямую то, что они скрывали в своих душах и мыслях. Люди обижались, злились и уходили от него навсегда. А он своим хриплым голосом смеялся им вослед. Если его вызывали на дуэль – никогда не принимал вызов.

Однажды один не в меру горячий молодой русский князь, забыв, что перед ним  дряхлый старик, выхватил шпагу и настоял на дуэли. Граф подставил под острие грудь и, глядя пронзительными черными глазами, спокойно сказал:

— Неужели моя изношенная оболочка стоит вашей жизни?

— Только дуэль! – кричал разгневанный князь.

— Что ж, тогда я к вашим услугам, — ответил граф и с загадочной улыбкой

добавил: — Душа бессмертна, мой юный друг! Spiritus flat ubi vult*. (Душа веет где хочет).

Дуэль началась. Граф в молодости был превосходным фехтовальщиком. Через несколько встречных ударов он сделал свой излюбленный прием – и шпага князя упала на каменные плиты пола. Граф  бросил поверх нее свою шпагу и протянул князю руку.

Князь отверг примирение. Когда их шпаги вновь скрестились, граф сказал:

— О tempora, o mores!  Veritos odium parit!* (О времена, о нравы! Правда родит ненависть!)

И сам поймал сердцем острие шпаги своего противника.

Князь спешно покинул владения графа. Ночью, застигнутый в лесу, уснул под деревом и увидел странный сон: зеркало смотрело на него насмешливыми глазами графа. Он проснулся в страхе и помчался прочь. Но когда вернулся домой – этот же сон преследовал его каждую ночь. Он вскакивал, подходил к своим зеркалам, всматривался – и видел себя, молодого с испуганным бледным лицом.

В очередной раз проснувшись в ужасе, князь вскочил на коня и поскакал во владения графа. Перед ним стоял запущенный замок и, чтобы пройти в него, пришлось разрубить толстую паутину, преграждающую вход. Под высокими сводами с визгом кружились летучие мыши. Князь пробился к зеркалу. Оно сверлило его насмешливыми глазами графа, и раздался голос:

—  Veritas odium parit!

Князь выхватил шпагу и ударил по зеркалу. Шпага сломалась. Он подхватил огромный позелененный подсвечник и запустил в свое отражение – подсвечник отскочил, как горох от стены. Обессиленный князь рухнул в кресло и заснул. Во сне перед ним возник граф.

—       В чем грех мой?! – возопил князь.

—       Nosce te ipsum*  (Познай себя), —  ответил граф и исчез.

Князь увез зеркало в свое имение, часами просиживал перед ним. Происходило что-то странное: он видел в нем то о себе, в чем боялся признаться даже себе. Он стал говорить людям откровенно все о себе и то, что  думает и о них – и скоро остался без друзей. Но это не пугало, а радовало: перестали мучать сны. Он распустил свою челядь, раздал богатство нищим и остался жить один. Детей у него не было. После смерти князя между родственниками начались распри за его имение.

Это могло продолжаться и до сих пор, но случилась революция – и она положила конец этой затянувшейся истории. В его поместье открылся первый в республике педагогический институт.

 

2

 

По приглашению проректора по хозяйственной части товарища Бесхозного, грузного лысого человека с военной выправкой и пятирядной орденской колодкой на выпученной груди, являлись мастера, смазывали зеркало с обратной стороны какой-то особой  мазью. Зеркало начинало блестеть, но уже через неделю-другую мазь испарялась, оставяляя на поверхности фиолетовые разводы.

Ставили вопрос на собрании, чтобы его убрать. Особенно за это ратовали женщины. Но сам Бесхозный не торопился этого делать. Вовсе не потому, что зеркало было для него исторической  реликвией, за что ратовал преподаватель старославянского языка Дмитрий Фомич Крапивцын,  а потому, что пришлось бы ремонтировать стену. А зеркало было таким огромным, что его не отодвигали и во время ремонта.

Все эти споры велись при закрытых дверях и, конечно же, зеркало не могло их слышать. Только все чаще читала недовольные взгляды людей: «Черт бы тебя побрал!»

А зеркало не понимало, в чем его вина. Ведь столько веков оно бескорыстно служит людям, честно и откровенно отражая все то, что попадало в радиус его обзора. Будьте спокойны, даже комар незамеченным не пролетит!

Правда, было одно обстоятельство, против которого не возразишь, хотя зеркало было бессильно перед ним: все левое становилось в нем правым и наоборот. Однако никто из смотрящихся в него даже не задумывался об этом и не упрекал его. События, человек, его мысли – читай их слева направо или справа налево – суть от этого не меняется.

Но, странное дело, люди  жаждали увидеть в зеркале лишь то о себе, что может представить их в выгодном свете. Каждый созерцал не свое правдивое отражение, а свое вымышленное понимание этого отражения, тешашего его самолюбие.  О, как менялась тогда их внешность! Они чопорно поворачивались перед зеркалом, принимая ту позу, в которой, по их мнению, они выглядели наиболее выигрышно. И чем старше был человек, тем более умело и изощренней делал он это. И как же ему хотелось в такой момент, чтобы все другие люди, которые теснились за его спиной  в ожидании перед зеркалом, увидели его именно в этом свете. Но те лишь поторапливали его, нетерпеливо притаптывая и бросая недовольный взгляды  сквозь зеркало.

А когда наступала путаница в мыслях от такого перенапряжения фантазии в свой адрес, смотрящий в зеркало обрубал их, как топором клубок запутанных нитей, и, чертыхаясь, отходил.

За несколько столетий тысячи  людей всех возрастов и положений прошли перед зеркалом, и почти каждый из них, отметило оно, считал себя намного красивее, лучше, умнее и честнее всех других. Если бы зеркало умело говорить, оно бы могло возразить этим зублудшим. Но разве не достаточно того, что оно правдиво отражало их. А людям даны глаза – зеркало души.  Но люди отчего–то упорно не хотели (или не могли!) этого понять. И как ни мучительно трудно было ему осознавать противоречие между тем, что человек думал о себе и что отражало оно, зеркало терпеливо, стойко, честно исполняло свою миссию.

Правда, изредка перед зеркалом мелькали такие люди, мысли и чувства которых о себе были созвучны тому, что отражало оно. Но это были мгновения желанного счастья, сходное тому, что испытывает ученый, совершивший после долгих лет трудов открытие. Встречи с ними так же редки, как и величайшие открытия. Они, мельком задерживались около него, всегда куда-то спешили со  сосредоточенными лицами. И зеркало сделало вывод, что в каждом их них, в глубине души, незримое для посторонних глаз, таится свое собственное зеркало.

И только ночью наступал покой. В потемневшем зеркале, освещенном тусклым светом дежурной лампочки, смутно отражалась противоположная стена, на которой висел огромный щит с какими-то очередными объявлениями и сообщениями о заседаниях, собраниях, съездах, концертах и диспутах, приказами о назначении и выговорах. В левом углу отражался угол гардероба, пустынный и мрачный, с голыми крюками вешалок. Да изредка подойдет к зеркалу сторожиха Ильинична и, всматриваясь тоскливо в себя, печально вздохнет об ушедшей молодости, вспомнит молодого мужа своего Григория, не вернувшегося с той последней проклятой войны и овдовившей ее на всю оставшуюся жизнь.

А утром вновь разноголосая толпа ввалится в широко открытые двери института, и каждый будет стремиться к зеркалу, чтобы хоть на миг увидеть свое отражение, словно проверяя насколько он изменился за истекшую ночь. Эти утренние часы были самые тяжелые для зеркала: его коробило и корёжило от стремительно обрушившихся на него взглядов и мыслей.  Спасительный звонок на лекцию сметал всех в глубь грохочущих от каблуков коридоров. Опаздавшие, бросив пальто на крюк вешалки, спешно бежали в аудитории, даже не взглянув в зеркало. И только самые отчаянные институтские красавицы даже в такой критической ситуации обязательно подходили к нему и невозмутимо приступали к осмотру себя.

Много историй знает зеркало, веселых и печальных, но больше каких-то буднично-обрывочных – и все они наслоились и перемешались в нем за долгие годы служения  людям.

Зеркало и до сих пор стоит в институте, честно и правдиво отражая то, что происходит в его стенах. Тот, кто не верит, может заглянуть сюда и увидеть его собственными глазами.

 

3

 

Однажды, в начале семидесятых годов, вошли в этот институт мои герои и, отразившись в зеркале, оставили в нем свои истории.

Я давно собирался рассказать то, что увидело зеркало, но все откладывал. Ибо каждый из нас плывет по бурному океану жизни на собственном челне, а опасности, которые подстерегают на встречной волне, отвлекают от других гребцов, с которыми ты вместе когда-то отправился в этот судьбоносный путь.

Лишь с годами начинаешь понимать, какой удивительной способностью обладает память: она отметает мелкое, преходщее, «отделяет плевелы от зерен» – и остается то главное, чем переболело твое сердце и наполнилась душа перед встречей с вечностью, когда в одиночестве погружаешься в ее пучину. Накопленный опыт сформировал ум и закалил душу. Состояние души зависит от того, как  жил человек: чем мучился и страдал, за что боролся – бескомпромиссная история не предаст забвению души лишь тех, кто, не жалея живота своего, приближал желанное будущее по законам добра и справедливости.

Нет маленьких людей и незаменимых судеб:  каждый,  кто вошел в этот мир, оставил в нем свой след и повлиял на его движение. И кто бы ты ни был – ты есть выражение сущности этого мира. История и моего поколения – это неразрывное звено в цепи событий всего человечества со своим отрезком времени и местом действия.

Потому я так долго не решался рассказать эту историю, что еще много лет находился в плену ее событий – а это шаткая платформа для объективного изложения. Надо остыть, осмыслить, не дать увлечь себя случайному – быть стойким, как зеркало.

«Мы должны подбирать наши опыты путем осторожного наблюдения над человеческой жизнью: нам следует брать их так, как они проявляются  при обыденном течении жизни, в поведении людей, находящихся в обществе, занимающихся делами  или предающихся развлечениям». ( Д.Юм, т.1, стр. 53)

А время уходит…нет, уходит жизнь – и все  яснее осознается, что завтра для меня может и не быть. Поводом приступить, наконец — то, к работе послужило одно обстоятельство. Минуло несколько десятков лет после этих событий, которые оставили свой неизгладимый след на характеры и судьбы моих героев, но встречаясь с ними (иные уже далече!), меня удивило, что большинство  словно забыло  свое прошлое, которое было становлением  их личности. Почему люди так безразличны к тому, что определило их настоящее? А ведь первейший долг человека – передать потомкам свой опыт, чтобы они не повторили твоих ошибок. В этом непрерывная связь человечества на пути к совершенству. Пусть те, кто идет за нами, будут умнее и лучше нас. Да не оскорбит нас их смех! «Человечество смеясь расстается со своим прошлым» ( К. Маркс )

Каждый человек чувствует себя центром, вокруг которого вращается мир – но главным в истории остается время.

Искусству романа присущи свои законы изложения. Но в жизни все непредсказумо – и всякая догма становится преградой на пути к истине. Все в мире взаимосвязано. Случайность – это закономерность: как отзовешься на нее – такое и получишь направление. Смерть – единственная случайность, которую не изменить. Древние говорили: «Momento mori».

Даже «теория реализма без берегов» тесна для моего рассказа. Беру на себя смелость свободно и без ограничений жанра («Даль свободного романа») вернуться в прошлое: свобода самовыражения – единственный путь по дороге к истине.

Так что, мой незнакомый далекий критик – педант, у тебя открываются большие возможности проявить свои профессиональные знания перед читателем в своих оценках  и замечаняих – будь хоть в этом мне благодарен.

Час  пробил!  В дорогу!

 

4

 

В начале учебного года студенты пятого курса  филологического факультета  уезжали на педагогическую практику. Наставляя их, куратор группы преподаватель педагогики Тихон Лаврентьевич Шаров напомнил, что они должны написать курсовую работу, темы которых были оговорены индивидуально с каждым, и предупредил:

—       Без курсовой работы никто не будет допущен к экзаменам.

Когда все разошлись, к нему подошел Алексей Надеждин и попросил разрешения  вместо темы своей курсовой работы написать дневник педагогических наблюдений. Шаров настороженно взглянул на него и наставительно произнес:

—   Я бы не советовал вам!

— Почему? – удивился Алексей, прямодушным голубым взглядом вылавливая его сузившиеся глаза.

— С вашим характером и темпераментом… — Шаров помолчал, дергая щуплым плечом, и заключил: — Вы не понимаете, за что беретесь.

—  Понимаю, — уверенно ответил Алексей.

— Вот это меня в вас и пугает. Вам еще много надо учиться, чтобы иметь право делать свои оценки. А я вас знаю: начнете не анализировать, а критиковать.- Он мотнул головой и решительно заявил: — К тому же, темы курсовых работ определены кафедрой.

— Теорию мы прошли, — упорствовал Алексей. – Я хочу проверить свои знания на практике.

— А если не справитесь? – Шаров смотрел на него сочувствующе.

— Значит, занимаюсь не своим делом, — широко улыбнулся Алексей. — Уйду опять на завод.

И Шаров, покоренный этой открытой улыбкой, молодой уверенностью и напором, светлея лицом, доверительно положил руку на его сильное плечо и, заговорщиски подмигнув, дал согласие:

— Ладно, дерзайте! Но предупреждаю: будьте осторожны с выводами. Это очень опасно. А вы еще так молоды.

— В мои годы Писарев написал «Наша университетская наука»! – ободренный его поддержкой, заносчиво выпалил Алексей.

— Не много ли на себя берете? – лицо Шарова потускнело, и его скептический взгляд спрятался за опущенными ресницами.

— Пока молод – надо равняться на лучших!

— Учтите, я вас предупредил, — сухо обронил Шаров, нервно задергав плечом, и, заметив из открытых дверей проходящего мимо декана факультета Зеньковича, окликнул его: — Терентий Иванович, вы к себе?

— Ага, — не останавливаясь, буркнул тот, дернув  тяжелым подобородком.- Только я очень занят.

— Мне на минутку, — не попращавшись с Алексеем, Шаров устремился за ним и, подлаживаясь под его шаг, засеменил короткими ногами.

Алексей застыл в растерянности: этот оборвавшийся разговор оставил в душе тревожный осадок.

Всю дорогу домой он убеждал себя в том, что прав в своем выборе. За годы обучения он самостоятельно перечитал горы педагогической литературы, конспектировал, делал выписки, вел картотеку – несколько тысяч заполненных им библиографических карточек стояли у него на столе в специально сделанных ящичках. Он нередко цитировал напамять мысли великих умов педагогики, принимая их уже за свои.  А когда его обвиняли в плагиате, горячо доказывал, что мысль не имеет конкретного автора – она принадлежит каждому, кто понял и принял ее. И приводил доказательный пример: Ленину приписывают мысль: «Лучше меньше, да лучше», а это сказали еще древние.

Он убедил себя в том, что справится с работой. «Что такое курсовая? – подвел он итоги своим размышлениям. — Комбинированное списывание из рекомендуемой литературы. А я берусь описать то, что увижу собственными глазами».

…Но с первых дней практики в школе началось что-то необъяснимое. Ученики, учителя, весь учебный процесс в его каждодневном проявлении – все ломало казалось бы такую стройную систему его теоретических знаний. Любое событие, которое он брался описывать и делать собственные выводы, не хотело укладываться в готовую схему. И он растерялся.

Возвращался из школы домой усталый, но продолжал регулярно, порой заполночь, вести дневник, кропотливо и честно записывая все, что увидел и осознал.  Но все труднее давались ему записи. Бывало, на одну страницу уходило по несколько часов. А когда перечитывал наисанное – его пугало то, что из одного и того же факта он сам часто делал противоречивые выводы. Но он гнал от себя всякие сомнения.

В школе заводил разговоры с учителями, настырно распрашивал их по любому возникшему у него вопросу, спорил, доказывал – настораживала не столько противоречивость их суждений, а отговорки и их примитивность.

Он взвалил на себя работу классного руководителя, ходил с учениками в походы, театры, проводил диспуты, спортивные соревнования, навещал родителей – и столько открывалось сложного, часто непредсказуемого, что через месяц он забросил писать дневник и ходил подавленный.

И все же Алексей сумел взять себя в руки и возобновил записи. Но если раньше он смело делал выводы по каждому случаю, даже порой впадая в назидательный тон, то теперь стал осторожен, ставил вопросы после многих предложений. Единственное, чему он оставался верен – правде описываемого факта.  Но картины создавались невеселые.

После практики, протягивая Шарову две исписанные общие тетради, Алексей гордился собой и тщеславно-снисходительно посмотрел на стопку ученических тощих тетрадей с курсовыми работами своих товарищей по группе.

Возвращая студентам проверенные работы, Шаров, словно что-то застряло у него в горле, хрипло выдавил, не глядя на Алексея:

— А ваш опус отдам завтра. Найдете меня на кафедре.

И голос этот насторожил Алексея.

 

5

 

В свечении поблекшего ноябрьского солнца вставало над городом утро. Снег, вдруг обильно выпавший за ночь, скрыл под своей белизной все мрачные краски захламленного человеческого быта. Покрытые изморозью дома, сараи, уборные, помойные ямы, заиндевевшие деревья, столбы, чугунные колонки у дороги, корпуса проносившихся машин и трамваев — все отливало тускло-бронзовым цветом.

В этом старом районе города, спешно построенном после войны у заброшенного кладбища, дома были одноэтажные, деревянные с покрытыми толью или гонтом крышами, и лишь кое-где сверкала новая жесть. Строения стояли тесно вдоль улицы, отмежевываясь друг от друга покосившимися заборами да узенькими кривыми улочками. Маленькие огородики, обнесенные проволкой или низким штакентником, примыкали к домам. По одному внешнему виду нетрудно было догадаться о жизни жильцов этого района: теснота, скученность, многолюдье, жизнь на виду, безастенчивая открытость вынужденного обитания людей, переживших страшную войну, следы которой так еще и не зарубцевались за двадцать лет после ее окончания. Общая для всех единственная радиоточка, стрекот швейной машинки местного частного портного, кудахтанье кур в пристройках к сараям, лай собак, переклички через огороды с соседями, крики, ссоры, нередко брань и драки – но все это не знак неприязни или вражды, а жизнедеятельности, стабильности и равновесия, установленные законом равноправия для всех валом, скопом – всем народом избравшим иной от других стран  единственный путь построения  новой счастливой жизни на земле для всего трудового человечества.

Как и в других подобных местах страны, люди жили десятилетиями в ожидании получения квартиры по живой очереди, и не было между ними ни рангов, ни различий: портные и повора, шофера и учителя, военные и дворники, бывшие зэки и действующие воры – принцип социальной справедливости свел их здесь всех вместе, и никто из них ни кичился перед другими своей индивидуальностью – все были равны перед правилами социалистического общежития. Но одна тайная зависть еще крепче сплачивала их – к счастливцу, уже наконец-то получившему квартиру в новом (кирпичном или бетонном – какая разница!) доме, где есть паровое отопление, вода, ванная, теплый туалет, газ – предел мечтаний жителей барака.

Наступило очередное утро – и просыпались в своих домах люди. Хотя работа водителя трамвая начиналась с пяти утра, а у служащего с девяти – но просыпание первого передавалось по цепочке от дома к дому. И будильник достаточно было иметь  только одному водителю. Когда в его комнате раздавался треск звонка – за тонкой перегородкой начинали ворочаться соседи. Водитель выбегал в туалет, хлопали двери – и дребезжание окон и стен волнами прононосилось по всем домам. Он первым  протаптывал тропинку, засыпанную снегом, к общественному туалету, чертыхался, матерился, отхаркиваясь кашлем заядлого курильщика – и гулкое эхо разносилось по округе. Кричал петух, кудахтали куры, лениво ворчали в будках псы, выглядывали и лаяли – и начиналась привычная собачья перекличка под свист и скрежет скользящих на проволке цепей. С помоек взлетали испуганные стаи ворон, поднимались в воздух, надрывно и зло орали – диссонирующий хор из шумов и голосов стоял над местностью и уже не стихал до наступления ночи. Люди давно привыкли к нему, а новые поколения, рождаясь в этой привычной родной атмосфере для них, взрослело и не замечало ее. Каждый, просыпаясь, начинал движение в освоенном им ритме и грохоте, внося в него и свою личную долю в обыденном фоне наступающего нового дня.

Один из этих ветких деревянных домиков стоял, прилипившись глухой стеной к заброшенному кладбищу, превращенному в парк. Сквозь крайнее скособочившееся окно с одернутыми занавесками осветилась небольшая комнатка с самодельными стелажами, заставленными книгами, письменным столом, заваленным тетрадями и журналами, стулом, с висящим на нем спортивным костюмом, голандской печкой с потемневшим кафелем.

На узкой тахте спал Алексей Надеждин. На его высоком лбу напряженно углубились морщины и крупное медовое лицо стало землистым от какого-то внутренего волнения. Ресницы вздрогнули, поднялись, и медленно открылись налитые густой синевой глаза. В этот таинственный миг пробуждения в них началась осмысленность освещенного перед ним пространства – и все вокруг приобретало смысл: и пейзаж за слепящим окном, и обстановка в комнате с оранжевыми обоями, и приколотая кнопками к стене политическая карта мира. Ожили чувства — и сознание пробуждалось в том полном объеме, которого достиг человек  перед ликом нового дня.

Алексей легко вскочил, подбежал к окну и растворил обе его створки. Он всегда с упоительным восторгом вглядывался в рождение нового дня, когда прояснялись дома и деревья, проносившиеся по улице машины и автобусы и лица спешащих пешеходов. И каждое из них по-особому удивляло и радовало его, словно видел их впервые.

Он скрутил постель, сунул ее в комод, надел спортивный костюм, кеды и вышел из дому. Легкий морозец  серебрил обвисшие между столбами провода и приятной свежестью ворвался в легкие. Открыв калитку, Алексей выбежал на улицу, краем глаза отметил взглянувшую на него хорошенькую девушку, улыбнулся ей и уже проторенной между сугробами тропинкой свернул в парк. Замелькали голые деревья, и тени от их ветвей, переплетаясь на снегу, тянулись, как длинный невод, в котором, словно запутавшись, суетились с гортанным криком стаи ворон.

Пробежав полтора километра, он начал новый круг и вдруг вспомнил, что сегодня предстоит встреча с Шаровым по поводу курсовой. Сбилось дыхание, мелко задрожали ноги, испарина покрыла тело и «мастерка» начала липнуть к спине. Но он, не сбавляя скорости, продолжал бежать в ожидании второго дыхания. И когда оно пришло, обрадовался победе над собой.

Дома он облился холодной водой, затракал, одевался, а из головы все не выходила насторожившая его фраза Шарова: «А ваш опус…» И он терялся в догадках.

 

6

 

После лекций Алексей отправился на кафедру педагогики. Ступеньки  в пять этажей дались ему тяжело, и он, восстанавливая дыхание, подумал: «Да что это со мной? Словно я совершил грех и иду каяться…» Увидел, как издали ему машет рукой комсорг группы Геннадий Лавров – и это подстегнуло: решительно рванул дверь на себя.

Тихон Лаврентьевич сидел за столом нахохлившись, утопая головой в остро поднятые плечи. Алексей поздоровался. Тот медленно поднял на него отрешенные глаза и полусогнутой вялой рукой указал на стул. Алексей сел и сразу же увидел свою тетрадь, открытую на последней странице.

— Прочитал, – после затянувшегося молчания заговорил Шаров и колючим взглядом уперся в него: — Все ожидал от вас…Но такого! Да  как вы осмелились! – голос его трагически дрогнул, и он замолчал, облизывая губы.

Алексей ждал продолжения. За годы знакомства с ним, усвоил: после эмоциональной вспышки он помолчит.

— Ваше счастье, что времена культа кончились, — продолжил Шаров паническим шепотом, вытягиваясь к нему застывшим мрачным лицом и глядя так, словно неминуемая беда прошла стороной. — Вы то сами понимаете, что написали?!

— Я писал честно то, что увидел собственными глазами, — невольно поддавшись его тону, тихо ответил Алексей.

— Видеть и понимать – совершенно разные вещи. Это не курсовая, а черт знает что! – голос Шарова наливался возмущением. – А ведь я вас предупреждал! Если бы ваша работа попала в другие руки, — он постучал по тетради своим маленьким кряжистым кулачком, — вам бы, уверяю вас, не поздоровилось.

— Но я доверился лично вам, — вдруг робея, сникшим голосом ответил Алексей.

— Это ваше счастье, — Шаров открыл тетрадь на заложенной странице и, вновь понизив голос, продолжил: — Послушайте, что вы пишите. «То положение, которое существует в нашей школе, раздваивает личность ребенка. С одной стороны мы говорим им красивые слова, учим честности, правде, справедливости и как-то усиленно и преступно скрываем от него настоящую правду жизни. Дети видят ее, узнают от своих родителей, взрослых, самих учителей, которые живут совсем не так, чему их учат. Значит, мы, учителя, лжем, готовим неприспособленных  к той жизни, которая предстоит им. Да и как учитель, будучи сам несовершенным, может учить их совершенству? Не потому ли старшеклассники так настороженно и скептически относятся к своим учителям, анализируют их поступки и дерзят…»  А вот еще: «Удивительно, что именно среди учителей коммунистов я не видел тех, кому хотелось бы следовать в своей жизни».  И еще, — Шаров нервно перевернул несколько страниц.- «Наше правительство называет себя слугами народа, но почему же народ живет бесправней и хуже своих слуг?» … И так дале и в таком опасном духе…

Шаров суетливо перекатывал в пальцах страницу за страницей, и их шорох гулко застрекотал в наступившей тишине кабинета. Наконец, закрыл тетрадь и резко прихлопнул ее ладонью:

— Выбросьте! А лучше сожгите, чтобы никому больше не попалась на глаза.

— Рукописи не горят! – вдруг с неожиданным вызовом выпалил Алексей  и смело улыбнулся.

— Значит, вы не хотите понять меня? – взгляд Шарова застыл выжидающе.

— В том-то и дело, что хочу…Но скажите, в чем я не прав?

Шаров, упершись руками в стол, тяжело поднялся, усиленно расправил плечи и заходил по кабинету. Его худая фигура с обвисшим на сутулившейся спине пиджаком, приблизилась, и Алексей вскочил, вцепившись в спинку стула. Стол, как барикада, разделил их.

— Кто вам дал право судить то, что вы  еще толком не знаете? – резко заговорил Шаров, преображаясь в тот знакомый уже по лекциям облик, когда он доказывал студентам спорную мысль, засыпая их цитатами из классиков марксизма – ленинизма. Но теперь что –то новое было в его манере говорить: голос звучал надрывно, и он перешел на «ты»: — Сплошное критиканство, голословность. Кто тебе это позволил?!.. Да, и в просвещении и в целом в стране еще существуют некоторые недостатки. Мы знаем о них, боремся, стараемся вместе со всем народом строить такую жизнь, какой учит наша партия. А ты, член комитета комсомола института, разве не видишь этого? Ты – представитель нашей лучшей комсомольской молодежи, наша надежда и опора.  Да, путь наш труден, а трудные бои не бывают короткими. Оглянись же, сколько уже нами сделано! Из страны нищей, полуграмотной мы стали вровень с передовыми странами. Мы идем вперед, к развитию, а они… участь империализма обречена. Мы делом доказываем великую непобедимую теорию Маркса. У нас бесплатное образование, медицина. Все лучшее отдается детям. Как писала Крупская, — повышая голос, он обрушивал на Алексея цитату за цитатой, подкрепляя ими свой праведный гнев.

Но Алексей уже плохо воспринимал его слова. Все, что он знал раньше о Шарове, не вязалось с тем, что он испытывал сейчас. По мнению студентов, Шаров принадлежал к той группе преподавателей, с которыми можно было вести разговоры на любую тему, наедине доверится в своих сомнениях. Он подкупал своей простотой общения со студентами. «Так что же произошло? – растерянно думал Алексей. — Кажется, на все эти темы, мы с ним уже не раз беседовали…» Он искренне старался понять причину его внезапного гнева, слушал, но вскоре совершенно потерял  нить его обвинительной речи.

И вдруг ясно понял: «Дело в том, что мои мысли, изложенные на бумаге, материлизовались, и уже не являются привычным колебанием воздуха».

— Наконец, вы поняли, Писарев новоявленный? – язвительная усмешка изломала посиневшие губы Шарова. – И, кстати, поинтересуйтесь, когда и при каких обстоятельствах Писарев написал ту работу, на которую вы ссылались.

— Не знаю, — пробормотал Алексей, словно заваливался на экзамене.

— Узнайте. И пусть это послужит для вас хорошим уроком на всю жизнь, — холодно произнес Шаров. – А работу я принять не могу.

— Так что мне теперь делать? — униженно проговорил Алексей.

Он осознавал сейчас только одно: все, что он раньше понимал в этом человеке, резко изменилось. И подытожил это открытие всем своим возмущенным сознанием: Шаров совсем не тот, за кого себя  выдает. Алексей терпеливо ждал ответа и следил, как лицо Шарова наливается болезненным желто-розовым цветом.

— Не знаю, не знаю, — тускло ответил Шаров, вздохнув и пожав плечами.- Только учтите: без курсовой вас не допустят к экзаменам. А осталось ровно три дня.

— Через три дня курсовая, какую положено писать, будет у вас в руках, — с вызовом ответил Алексей и заставил себя улыбнуться.

— Да вы что! – Шаров вскинул перед собой руки, словно защищаясь от удара. – На курсовую отводится три месяца.

—    Тридцать листов хватит? – напористо продолжил Алексей.

—       Это в порядке нормы, — сочувственно ответил Шаров.

—       Где мне вас найти?

—       В три часа у нас заседание деканата.

—       Вот и договорились. Пожелайте мне ни пуха ни пера.

—       Что вы имеете ввиду?

—   Курсовую! – весело отчеканил Алексей, радуясь тому, что ему удалось превратить обиду в деловую сделку. – Спасибо за урок!

Он подхватил свои тетради, не оглядываясь, вышел и бросился прочь, перепрыгивая через ступеньку. На первом этаже зашел в библиотеку, отобрал с десяток брошюр и книг, прикидывая, что может понадобиться для курсовой работы, тему которой он выдумал на ходу.

 

 

7

 

Дома, напившись крепкого чаю, Алексей принялся за работу. Первым делом раскрыл чистую тетрадь и, не мудрствуя лукаво, написал название: «Воспитание у детей чувства любви к природе». Перечитал и добавил: «коммунистической любви». Его покоробило от этого уточнения, но он, отбросив всякие сомнения, решительно заключил, мысленно обращаясь к Шарову: «Что ж…ты этого хотел – получай!»

Какая–то насмешливо-дъявольская непонятная сила диктовала: в этой критической ситуации именно так, с таких позиций, надо рассуждать, чтобы работу приняли безоговорочно и допустили к сдаче экзаменов. И он победно улыбнулся, что нашел беспроигрышный ход решения этой проблемы.

Он листал книги, брошюры, по оглавлениям отбирал то, что нужно для намеченной темы курсовой. Начал бегло читать, отмечая на полях необходимые главы, абзацы, предложения. Трескучие фразы текстов быстро утомляли, порой он не понимал их смысла, но продолжал работать. А на каждой странице мерещилось ему бледно-серое лицо Шарова с бегающими испуганными глазами и слышался его подстегивающий голос: «Ваше счастье, что времена культа кончились…» Алексей тряс головой, отгоняя прочь и это видение и этот раздражающий голос, но был  не в силах избавиться и злился на себя: «Другие такую глупость не сотворили…расплачивайся».

Вспоминались мучительные и радостные часы работы над своим дневником. И только теперь он начал осознавать, сколько пользы принесло это ему: пожалуй, впервые за все годы учебы и подготовки к профессии учителя он ощутил сладость творческого труда.

Но сейчас требовалось от него только одно: сдать вовремя курсовую работу. Он отбросил всякие сомнения на этот счет и, выстроив в сознаниии весь ее текст, уверенно подумал: «Напишу в срок!»

Отобраннный материал был готов к полночи. Алексей положил перед собой тетрадь, взял ручку и сразу же, не задумаваясь, начал переписывать целые абзацы, подчеркнутые им в книгах и брошюрах: боялся, что малейшее несогласие с текстом будет сдерживать работу. Это бездумное, рабски покорное состояние утомляло, но рука сама, послушная читающим текст глазам, водила пером по бумаге.

Но уже через час, не в состоянии перебороть в себе это претившее ему состояние покорности, он отбросил ручку. В сознании переворачивались какие-то обрывки переписанных фраз, трескучие и знакомые до аскомины из услышанного от преподавателей на лекциях и вычитанные из учебников. Они не затрагивали ни чувств, ни сознания, но он не мог избавиться от их навязчивости. Было такое ощущение, словно он проиграл схватку слабому противнику, самоуверенно поддавшись ему на хорошо знакомый прием.

Поверженный в отчаяние, он сидел окаменев, а в тишине ночи, нарастая, звучал голос Шарова: «Ваше счастье, что времена культа кончились…ваше счастье…».

 

8

 

СТРАСТИ   ПО   ВОЖДЮ

 

Медно-красный чуб Сталика угрожающе надвигался, а глаза на веснущатой физиономии, словно обильно залитой коричневой краской, сверкали холодно и жестоко. Огромная черная тень нависла надо мной. Стало трудно двигаться и дышать, как будто тело запеленали во что-то тяжелое и душное. Не выпуская из виду ухмиляющуюся физиономию своего врага, я рванулся навстречу и вложил всю скопившуюся обиду в удар по его ненавистному пухлому  подбородку… и проснулся от боли в правой руке.

Я тяжело открыл глаза и в полумраке комнаты увидел, как из рассеченного о тумбочку кулака проступает кровь. «Опять этот сон», — подумал я и со скорбной обидой вспомнил, что меня не приняли в секцию бокса —  не мог подтянуться на перекладине. Тренер махнул на меня рукой и послал на печь есть блины. А я так мечтал стать сильным, чтобы отомстить Сталику за всех обиженных им: он – тиран и враг каждому, кто слабее его. Он очень гордится своим именем в честь вождя Сталина и своим отцом. Однажды даже учителю заявил: «Мой папа прокурор – и он вас всех пересажает!» Я сам пошил боксерские перчатки, набил мешок из-под картошки тряпками и опилками, повесил на веревке в сарае и каждый день колотил его, представляя, как мщу ненавистному врагу.

Было еще темно, но в комнате родителей уже говорило радио. Знакомый голос Левитана, разрывая тишину, наполнял ее густой тревогой и давил. Разгребая ее тяжесть пробудившимся сознанием, я вслушался  и наконец понял: умер Сталин. Понимая, что такого не может быть, почему-то сразу же почувствовал небывалый страх и свою обреченность. Я бросился к родительской спальне и застыл, прижавшись к портьере.

Отец сидел на кровати в нижнем белье и со взъерошенными волосами, свесив большие руки вдоль согнутых колен, и плакал, хлюпая носом. Пальцы его ног, чуть касаясь пола, вздрагивали в такт его всхлипам. Большая сумрачная тень от его фигуры дрожала на цветастом ковре на стене, обрюзглое от сна и слез лицо тускло блестело.  Рядом, свернувшись под зеленым зимним одеялом, лежала тихая мама.

— Успокойся, наконец-то, родной, — скорбно упрашивала она. — Всем свой срок на земле. А он столько много работал: один на всю нашу огромную страну. И сам Бог бы не выдержал…Ложись, — она потянула его за рукав.

Но отец как-то непривычно зло и грубо вырвался, вскочил и заметался по комнате, обхватив голову руками. Большой и сильный, он сразу же стал сникший и жалкий, и заговорил каким-то незнакомым мне голосом:

— Да как ты этого не понимаешь?! Конечно, тебе не приходилось с его именем идти в бой и умирать. А нам, партизанам, оторваннным от Большой земли, в его имени было все: родина, партия, победа, жизнь. Сколько раз бывало фашисты теснили нас в лесу и ждала неминуемая гибель. Но по его личному указанию прилетал к нам с Большой земли самолет, доставлял боеприпасы, еду, забирал раненных. Мы были уверены: пока жив он – с нами ничего не случится…

— Но и он когда-то должен умереть, — испуганно-виноватым голосом сказала мама. – Даже Ленин умер…

—  Замолчи! – дико выкрикнул отец, сжимаясь, словно от холода. Сорвал с кресла старое солдатское одеяло и завернулся в него так, что осталась торчать макушка в блестящих капельках пота. Тень его на стене то росла, то уменьшалась, казалось по ней мечется воздушный шар.

Мама высвободила из-под одеяла белые руки, положила их вдоль тела и вся вытянулась глазами в потолок, недвижная и покорная.

Я любил подслушивать разговоры взрослых: когда приходили гости,  затаившись в углу, навострял уши. Но многое мне было непонятным в их разговорах: они говорили часто такое, что это никак не вязалось с тем, что я слышал в школе и читал в книгах. Открывалась какая-то иная странная жизнь – она настораживала, и было страшно от услышанного. Обнаружив меня, люди мгновенно замолкали и отправляли в другую комнату делать уроки или выпроваживали на улицу. Я нехотя, затягивая время, одевался, надеясь напоследок еще что-то услышать. Но они молчали. Больно и стыдно было смотреть в их испуганные глаза, словно я уходил предавать их.

Но сейчас, в такую минуту, я понял: меня не прогонят. И все же, наученный горьким опытом, таился за портьерой.

Умер Сталин …это совсем непонятно. Мертвых людей я видел часто:  мимо нашего дома проходили похоронные процессии – улица вела на кладбище. Но все это были незнакомые мне люди, они жили и умирали без меня. И когда я смотрел на похороны – весь ужас был не в мертвом человеке, а в звуках траурной музыки, разрывающих город и вползающих в душу.

А вот смерть Сталина – такого не может быть! О нем говорили и писали ежедневно. В школе учили его биографию, стихи о нем. Все в жизни было связано с его именем, героическим и великим. Вокруг висели его портреты. В нашей комнате на видном месте на стене отец повесил плакат в рамке. Под его портретом крупными буквами написано: «Великий Сталин – светоч коммунизма». Его сравнивали с величием горных вершин и раздольем штормовых океанов. И пусть я никогда не видел ни одного ни другого, как не видел и самого Сталина, но всегда мысленно обращался к нему в трудные минуты жизни. Он был так велик, что никто в жизни не мог с ним сравниться. Поэтому, наверное, мы, мальчишки, брали пример с Д,Артаньяна, Корчагина, Мересеьева, даже с Дзержинского. Хотя и их никто из нас не видел, но это была даль, к  которой можно было приблизиться и что-то понять. Но зато самая святая и страшная клятва была именем Сталина.

Я виновато смотрел, как родители переживали смерть вождя, старался  проникнуться тем, чем сейчас мучились они. Но не ощущал ни боли, ни  муки – был только один интерес. И вдруг испуганно подумал: «Что теперь  будет с нами? Со всем Советским Союзом? Сейчас на нас запросто могут напасть американцы…А как без него воевать? Он самый гениальный генералисимус. Даже Гитлера победил. Никто на свете не мог его победить. А он победил».

Стало так страшно, что я понял горе отца и матери. Холодные мурашки проникали в душу и леденили ее. Я задрожал и чихнул, и обожгла пугливая мысль: «Сейчас прогонят!»

Но отец молча подошел ко мне, взял, как маленького, на руки и, тычясь в меня заросшим за ночь лицом, нежно прошептал:

— Замерз-то как, — и сунул матери под одеяло.

— Совсем, как лягушенок, — сказала мама, прижимаясь ко мне всем телом и целуя в макушку.

— Что теперь с нами будет? – всхлипнул я.

— Не знаю, — устало ответил отец, сел рядом и погладил меня. — Даже трудно себе представить… все так ужасно… неожиданно.

— Не пугай ребенка, — сказала мама, еще крепче прижимая меня к себе. — Будем жить, учиться, работать…

Большая рука отца безвольно обвисла на моей груди, и стало трудно  дышать. «Вот почему он колотит меня только ремнем, — подумал я. — Рукой бы враз зашиб».

Дрожащий рассвет осторожно крался по стенам комнаты, заглушая свет ночника. Тишина давила, и  я крикнул:

—  Папа, это неправда! Сталин бессмертен.

— Страшная правда,- ответил отец и решительно добавил: — Но дело его будет жить и побеждать!

—  Но как жить без него? – беспокойно спросил я.

— Живут люди, и мы будем жить, — сказала мама, отбросила с себя одеяло, поднялась, надела халат, подхватила шпилькой волосы на затылке и обернулась в дверях: — Пойду завтрак готовить. Миша, принеси воды.

Отец тут же скрылся за дверью.

Я свернулся калачиком под одеялом и начал представлять иную жизнь, без Сталина. Но этого мне не удавалось.  Все, что я знал о жизни, было связано с его именем. Где бы не находился я – прищуренный, самый мудрый взгляд вождя всех народов неотрывно следовал за мной, не давая возможности спрятаться. Да разве кто-нибудь мог позволить себе такое! Он был свет, которым освещалось все живое вокруг. А маленький человек боится остаться один в темноте и инстинктивно тянется к свету, источнику жизни на земле. Ведь даже цветы в темной комнате начинают вянуть. И хотя наступившее утро уже осветило комнату, я боялся пошевелиться. Казалось, что враги уже узнали о том, что я остался один, без Него, такой беззащитный – и вот они уже прячутся под кроватью, под шкафом, копошатся во всех углах комнаты, готовы  выскочить и уничтожить меня.

И хотя я слышал, как рядом, за стеной,  возится на кухне с кострюлями мама и гремит ведрами отец, но страх не проходил. Я не выдержал, вскочил и с криком «Мама! Враги!» бросился в кухню, трясясь от слез, и уткнулся в взметнувшиеся ко мне навстречу спасительные руки мамы.

 

Х  х  х

 

Улица была сырая и серая. Редкие машины обгоняли огромную груженную телегу, тарахтящую по грубым булыжникам мостовой. Лохматый тяжеловес, лениво перебирал толстыми, замызганными навозом ногами. Рядом с ним шел знакомый всем мальчишкам старьевщик дядя Григорий, в старом латаном тулупе и разбитых кирзовых сапогах. Из–под облезлой заячьей шапки краснело обветренное лицо. Черные навыкате глаза зорко следили за телегой. И чего на ней только не было! Тюки с тряпьем, ржавая помятая водосточная труба, скрученные листы жести в пробоинах, сплющенный обгоревший чайник, кости, исписанные тетради и стопки пожелтевших газет – все это приношение мальчишек после долгих и терпеливых поисков на помойках, которым всегда не хватало денег на леденцы и пряники или давно высмотренные в магазине игры или книги.

На выбоинах телегу встряхивало и, гремя на всю улицу, что-нибудь шлепалось на дорогу. И тогда конь, без команды, останавливался и ждал, пока старьевщик, чертыхаясь и матерясь, подбирал это и укладывал на место. И опять без команды трогался конь и медленно тащился своим привычным путем.

— Здравствуйте, дядя Гриша, — окликнул я, обгоняя телегу и узнавая на ней  железную ржавую спинку от кровати, которую я нашел на окраине города и притащил на спине.

— Доброго здоровечка, — медленно отозвался он, обнажив верхний ряд поредевших зубов.

— Какое горе, — сказал я.

— Какое горе? – переспросил  он.

— Сталин умер, — шепотом произнес я.

— Говори громче.

— А разве можно?

— Теперь многое будет можно! – вдруг весело отозвался он.

— Без него?

— День будет хороший. Идет, идет весна своим чередом. Живи, малыш, и радуйся!.. Но-но, окосела от радости! – прикрикнул он на коня и, дернув уздой, повернул на перекрестке.

Обжигающий холодный ветер вздымал полы куртки, загонял воробьев под крыши домов и безумолку трепал спущенные полотнища флагов с черными лентами, вывешенных с утра на каждом доме. Полотнища бились, как испуганные вороны, и издавали резкие хлопки. «Как аплодисменты», — невольно сравнил я и побежал, испуганно оглядываясь, не слышал ли кто.

К деревянному двухэтажному зданию школы, окруженному со всех сторон старыми липами, отовсюду, группками и в одиночку, шли мальчишки и девченки, непривычно притихшие и неторопливые. Я сообразил, что подозрительно выгляжу в своем беге, и пошел труарно, как и все вокруг. Сегодня можно было пройти спокойно в дверь школы: никто не толкался, и не было опасности получить пущенным в тебя снежком, который отметит твой новый день синяком.

До начала урока было еще минут тридцать, но уже почти весь класс собрался у натопленной печки. Все жались к ее горячим бокам, в затишьи поглядывая на прибывшего товарища. А тот, виновато опустив глаза, бесшумно клал сумку на свою парту и протискивался к печке. Все настороженно ждали, кто первым начнет этот страшный и трудный разговор.

В легкой зеленой куртке, перешитой из плащпалатки, и без шапки стремительно вошел Колька Таран, коренастый, курносый, с двумя глубокими ямочками на розовых щеках. Все выжидательно смотрели на него: Колька – обязательно скажет. Он смелый и говорит все, что думает. Боялся он только одного: немецкого языка. Учителю заявил: «Они моего отца убили, а я должен изучать их фашистский язык! Никогда! – открыл дневник и сказал: — Ставьте двойку, если вам их жалко!»

— У нас вчера вечером соседа арестовали, — сказал Колька. — А такой отличный дядька! С нами в футбол гонял. А книжек у него больше, чем в школьной библиотеке.

— За что? За что его?

— Я спросил у мамки, так она меня по шее накостыляла и предупредила, что еще добавит, чтобы носа не совал куда не следует…А, может, он какой шпион, — начал вслух рассуждать Колька. — Уж больно много знал: и любой приемник соберет, и машину починит, и часы, и боксом занимался. Однажды, когда я на футболе руку вывихнул – он мне без всяких врачей одним махом на место поставил. Я и пикнуть не успел.

— Да, шпионы все могут. Может кто из них и Сталина отравил. Он ведь какой наш вождь – со всеми запроста. А врагов у нас не сосчитать, — заметил Витька Фофанов и дернул косой челкой на узком лбу. Под открытым воротом рубашки ярко синела тельняшка. И только мальчишки знали, что это всего навсего лоскуток от нее, подшитый изнутри к рубашке. Но и этот кусочек был завистью многих мальчишек.

— Что ты мелешь! – оборвал Колька.- По радио ясно сказали: умер от кровоизлияния.

— Так тебе всю правду и скажут! – огрызнулся Витька.

— Конечно, о таком вслух не говорят, — поддержал его я. — А как наши враги за границей узнают, будут радоваться, что их провокация удалась.

Все вокруг загалдели, закивали головами, поддерживая меня с Витькой. На Колькиных губах застыла насмешливая улыбка. Он был настолько смелым, что не сдавался даже тогда, когда все были проти него одного.

— Ребята, как страшно теперь будет жить! – всхлипнула староста класса Нина Чокина, обнимая себя за худые плечи. Ее тонкие жалкие косички, перевязанные черными лохматыми тряпочками, дрожали. — Как же так, а?

Четвертая дочь школьной уборщицы, она была, пожалуй, самая бедная в классе: ходила в обносках после старших сестер, и они быстро становились ей короткими. Выходя к доске, она подгибалась на тощих ногах и оттягивала пальцами залатанное во многих местах платье. Поговоривали, что их отца посадили, «как врага народа», но сама она утверждала, что он погиб на фронте.

— Теперь нам всем еще тяжелее будет жить, — проронила Надя Сивко, маленькая курносая девочка, судорожно вцепившись прозрачными кулачками  в концы туго завязанного красного галстука.

— Главное, чтобы на нас не напали американцы, — сказал Жора Гут, черноволосый крепыш с широкоскулым смуглым лицом.

Он не был евреем, как это казалось многим, да еще при такой фамилии. И сам всегда предупреждающе пояснял, что такую фамилию дед его получил от своего хозяина — немца. При встрече со своим лучшим работником, тот одобрительно приговаривал: «Иван гут…гут Иван».

— Пусть только  попробуют! – заявил Колька. – Разобьем еще быстрее, чем немцев.

— Точно! – поддержал его Витька и продолжил с  явным сожалением: — Эх, опять война без нас будет! Пусть бы американцы подождали еще лет пять. Мы тогда всем классом на фронт пойдем.

— Замочли! Зачем нам война! – выкрикнула Нина и ударила его по лицу.

Серые глаза Витьки сузились и потемнели. Он свысока посмотрел на зарыдавшую  Нину, хмыкнул и невозмутимо сказал:

— Женщин я не бью, — и  потер ладонью покрасневшую щеку.

— Нашли время спорить! — резко сказал Колька и положил руку на Витькино плечо. Тот недовольно сбросил ее.

Я мгновенно понял, что сейчас между ними начнется обычная драка. Дело в том, что все мальчишки нашего класса делились на летчиков и моряков. Колька был за летчиков, Витька – за моряков. Бывало, подобные перепалки  заканчивались после уроков общей дракой всех мальчишек на пустыре. А на следующий день все встречались в школе и дружно беседовали. Я с возмущением подумал, как же можно в такой трагический день для всего человечества решать свои мелкие обиды, и решительно втиснулся между ними. Но вдруг все ребята вокруг засмеялись. И было отчего: они оба были выше меня на голову и могли колотить другу друга, не замечая меня.

Звонок на урок  прозвучал сегодня так непривычно громко и тревожно, и его скорбное эхо еще долго разносилось по школе.

 

Х  х  х

 

Первым уроком была история. Иосиф Георгиевич, с красным лицом и непривычно хмурым взглядом, вошел  в класс,  шаркая подошвами и прижимая к груди левой рукой журнал, а в правой комкая носовой платок. Не поздоровавшись, зашуршал страницами журнала, и руки его дрожали. В его красных глазах стыла такая тоска, что каждый из нас, наверное, чувствовал себя виновным в том, что все мы вместе не смогли уберечь самое святое и дорогое в нашей жизни.

Как жутко стыла тишина!

Внезапно за окном раздался громкий и нахальный крик ворона – и все с возмущением повернули на него напряженно- скорбные лица.

— Сегодня я не буду вас спрашивать, — тяжело поднимая голову, сказал Иосиф Георгиевич. — Я расскажу вам о нем, — вся его обмякшая фигура вытянулась и, казалось, окаменела.

Слушая рассказ любимого учителя, я пересчитывал орденские колодки на его груди, которые он надевал лишь в торжественные дни, и представлял его в бою, среди разрывов бомб и снарядов, среди убитых и раненных, среди грохота и смертей, но всегда впереди с красным знаменем в руках. И он мог бы водрузить знамя над рейхстагом, уверенно и с восхищением подумал я.

И вдруг со стыдом понял, что вовсе не слышу его. Лезли и лезли в головую какие-то иные мысли, затягивали и отвлекали. А когда, наконец, вслушался, удивился, что мой любимый учитель говорит такие привычные слова о великом вожде. А ведь каждый его урок был открытием чего-то нового, неизведанного, интересного. Мы отпускали его с урока лишь тогда, когда в класс входил новый учитель. И тут мне стало страшно оттого, что я сейчас думаю о своем учителе, а не о любимом вожде. Хорошо, что мои мысли никто не услышит.

Когда прозвенел звонок, Иосиф Георгиевич оборвал свой рассказ, подхватил журнал и быстро покинул класс, склонив голову так низко, что ясно была  заметна макушка на его лысеющей голове.

На перерыве к нам в класс зашла Света из параллельного 6 «А» класса и, утирая слезы, рассказала, что на уроке литературы ее вызвали читать стихотворение о Сталине, а учительница Елена Степановна разрыдалась и убежала из класса.  И мы все решили отказаться отвечать, чтобы не волновать учительницу, бывшую партизанку. Молчать, даже если будет грозить двойка.

Когда Елена Степановна вошла в класс, мы встретили ее непривычно тихо. Она раскрыла журнал, отметила отсутствующих и сурово — торжественно произнесла:

—  Не сомневаюсь, что сегодня все выучили стихотворение о нашем великом вожде… Таран, к доске.

— Я не выучил, — стремительно вскочил и отчеканил Колька.

— Садись…два, — глухо произнесла она.

Колька побледнел и послушно сел. Под ним оглушительно скрипнула парта, и все оглянулись на него.

— Надеждин, к доске.

— Я тоже не выучил, — как-то обрадованно выкрикнул я и прочитал одобрение в глазах ребят.

— Два, — сказала Елена Степановна, и лицо ее, обожженное во время войны взрывом, болезненно задергалось. —  Фофанов, к доске.

— Я, как и все, — произнес многозначительно Витька.

— Отвечай только за себя, — хмуро перебила она. — Чокина, я не соневаюсь, не позволит себе не выучить прекрасные стихи о самом великом человеке…Так, Чокина?

Нина встала и, оттягивая платье, на подгибающихся ногах пошла к доске. На ее бледном лице блестели испуганные наливающиеся слезами глаза. Она застыла, молча кусая дрожащие  губы.

— Я жду. Начинай! – повелительно сказала Елена Степановна и посмотрела в   окно.

Рот Нины медленно открылся, и даже с последней парты было видно, как между посиневших губ дрожит, словно голодный птенец в гнезде, кончик обескровленного языка.

Колька приподнялся и пригрозил ей кулаком. Из округлившись испуганных глаз Нины потекли слезы, губы зашевелились, и в напряженной тишине зазвучал ее рыдающий голос. Как она читала! Даже те, кто открыто продолжал возмущаться ее предательством, казалось, были готовы простить ее. А голос ее набирал силу, торжественно возносился и падал в наши растревоженные души. Я поймал себя на том, что, забывшись, и сам вторю ее голосу.

Лицо Елены Степановны опускалось все ниже, красные, обгоревшие  щеки и уши стали багровыми, мелко вздрагивал шрам на подбородке. И когда Нина прочитала: «Он вместе с нами в грозный час стоял на боевом посту…», она зарыдала, вскочила и, прижимая ладони к мокрому лицу, выбежала из класса.

Класс мгновенье безмолствовал. Потом все разом, подхваченные одной волной возмущения, мы бросились к Нине, угрожая кулаками и зло крича:

— Предательница! Темную ей!

Нина прижалась спиной к доске, и мертвенно — бледное лицо ее покрылось крупными каплями пота. Кто-то сорвал с вешалки пальто и тыкался сквозь толпу, чтобы набросить ей на голову. И вдруг раздался дикий голос Витьки:

— Назад! Не дам! – он заслонил собой Нину, и в его поднятом над головой кулаке сверкал нож.

Все отпрянули, толкаясь и крича, и замерли плотной стеной у стола, выкрикивая угрозы в его адрес.

— Все по местам! – бешенно кричал Витька. — Убью любого, кто тронет ее хоть пальцем. Я предупреждаю в последний раз.  Не верите?! Смотрите, что будет с вами!

И не успели мы опомниться, как он подскочил к столу, положил на него левую руку и пронзил ее ножом. Кровь брызнула на журнал и, весело и ярко струясь, начала расползаться по его ладони, столу и стекать на пол. Лицо его сделалось исине-белым, глаза горели, он весь дрожал. Все оторопело смотрели на него.

Витька спокойно и невозмутимо вытащил нож из своей ладони, облизал окровавленное лезвие, сложил его одной рукой и сунул в карман. Вытащил носовой платок, прижал к ране, презрительно оглядел всех и, высоко неся голову и расправив грудь с выбившейся из-под рубахи куском тельняшки, вышел из класса.

 

Х  х  х

 

В двенадцать часов страна прощалась с вождем.

Я заранее выбежал на улицу – интересно смотреть, как все вокруг замрет: машины, фабрики, заводы и люди…все-все, что способно двигаться, шуметь и издавать звуки на территории Советского Союза. Это должно быть здорово!

Наспех построенные после войны одноэтажные дома уныло тянулись вдоль длинной кривой улицы, во многих местах еще зияющей провалами от разрушенных строений. Торопились редкие прохожие, фыркая выхлопными трубами, мчались машины, на оттаивающих ветках деревьев неугомонно кричали птицы. Небо было в тучах, и окна домов мрачно темнели, как заплаканные глаза. По утрам еще держался мороз, но по дыханию влажного ветра, по грязному осевшему снегу и по поредевшим поленицам дров у стен сараев чувстовалось, что неумолимо надвигается на землю долгожданная весна.

Как утомительно тянулось время в ожидании этого удивительного мгновения, когда все вокруг должно и обязано замереть на пять минут. Я пересчитывал стаи ворон, слетающих от старого парка к домам, над которыми струился в небо дым: запахи тепла и пищи вырывали из них голодные крики. Вдруг птицы стремительно рухнули на чей-то огород, где хозяйка вылила помойное ведро, и, толкаясь и галдя, они начали суетливо клевать.

Я принялся рассматривать прохожих, пытаясь угадать по их внешности профессию. Этим я увлекся с тех пор, как мне удалось достать и прочитать книги Конан Дойля — это занятие для меня стало интересней и желанней всех премудростей, которым нас учили в школе.

Взгляд мой вырвал из толпы человека с пухлым портфелем и в серой поношенной шляпе. Он двигался шаркающей походкой, отрешенно глядя перед собой. Короткое и широкое пальто мешком обвисало на его опущенных плечах и впалой груди, хлюпали на худых ногах калоши. «Это бухгалтер или учитель», — решил я и последовал за ним, чтобы подтвердить свою догадку.

И тут мое внимание привлекли два человека, крадущихся за моим бухгалтером. Один высокий в черной шапке-ушанке и бостоновом пальто, милицейские брюки заправлены в широкие голенищи сапог. Второй коренастый, в кожаном пальто и шляпе, надвинутой на глаза. При всей их несхожести, я отметил общее между ними – настороженный взгляд. И тут же сообразил, что это чекисты преследуют шпиона: значит, тот, кого я принял за бухгалтера – вовсе не бухгалтер, а шпион. А в его набухшем портфеле не бумаги, а настоящая бомба. Все во мне напряглось, запылали щеки, и я осторожно последовал за ним, держась ближе к стенам домов. Какими бессильными чувствовал я свои невооруженные руки! Я подхватил с дороги камень, сунул за пазуху, воображая, как я сейчас буду участвовать в том, о чем мечтает каждый советский школьник: в поимке врага народа, которых так много развелось в нашей горячо любимой советской  стране. И невольно душа моя запела: «С песнями борясь и побеждая, наш народ за Сталиным идет…»

И вдруг воздух со всех сторон разорвался от унылых и натужных звуков: завыли сирены, загудели трубы заводов, засигналили и затормозили машины. Люди вокруг резко останавливались и, выбрав удобную позу, молча застывали. Я, вспомнив ради чего вышел на улицу, стремглав выскочил на середину дороги. Все замирало на глазах и, казалось, жило одним горьким чувством: прощания с любимым вождем. Это напоминало игру «замри» – все машины и люди, словно сговорившись, честно участовавали в этой игре, скорбно застыв на своих местах.

Неожиданно в это всеобщее молчание людей ворвались дикие диссонирующие звуки – с испуганным карканьем взмыли в небо потревоженные вороны. Они черной тучей закружили над городом, сталкиваясь и испуганно хлопая огромными трепещущими крыльями. Их беспокойство переросло в панику. Люди, подняв головы, грозили им кулаками и кричали, пытаясь угомонить этих не во время разшумевшихся птиц.

Но все было тщетно.

Время пятиминутного молчания истекало, но все так же оголтело орали вороны, возмущенно кричали на них люди, и спокойно струился из труб домов дым в серое, набухшее разорваными облаками небо.

Я увидел, как мои чекисты сорвались с места и бросились за двумя идущими женщинами. Их длинные, до земли, юбки прикрывали ноги, и, казалось, они не шли, а плыли, как две маленькие перегруженные баржи: за спиной у каждой висела огромная плетенная корзина, прикрытая мешковиной. Чекисты схватили их за плечи, и они, словно баржи, воткнувшиеся в берег, остановились и заорали:

—  Людзі! Ратуйце! Грабяць!

Чекисты ладонами зажали им рты. Корзина одной из женщин сорвалась со спины и грохнулась о землю. Как билиардные шары, выкатились из нее яйца – и желто-слизлая жижа потекла по деревянному тротуару. Старая женщина заохала, заплакала и, вытирая сопливый нос рукавом ветхой фуфайки, запричитала:

— Злыдні! За што? – губы ее дергались, обнажая  гнилые зубы. Она подняла корзину, прижала к плоской груди и, испуганно глядя на своих обидчиков, забормотала: — Што мне цяпер рабіць, гарамыке? Я ж цэлы тыдзень іх по яечку збірала…я ж Ганке боты збіралась купіць…зусім басая засталася дзеўка…

— Тихо стоять! – заорал на нее человек в кожаной куртке. — Не положено двигаться!

—  Чаму ж гэта? – вжалась она головой в плечи.

— Молчать, я сказал!

Вокруг них начал собираться народ. Из толпы отчетливо прозвучал озлобленный голос: «Им наши слезы не указ!» И стало жутко тихо. Появился милиционер с узкими черными усиками, словно приклеенными на смуглом лице.

—  Почему беспорядок?! – прикрикнул он.

—  Да вот, товарищ лейтенант, какая фиговина приключилась, — размахивая костистым кулаком, ответил чекист в бостоновом пальто. — Положено всеобщее пятиминутное поминание нашего дорогого и великого вождя. А они вона прут себе! Такое ведь горе всем народом переживаем. Ну, как и положено, я и тормознул их для всеобщего порядка. А у нее вона корзина с якоря снялась… и во, какая яешня приключилась.

Люди засмеялись.

— Не вижу повода для веселья! – грозно прикрикнул лейтенант и, тыча пальцем в старуху, спросил: — Она виновата?

Я не выдержал, бросился к лейтенанту, дернул его за руку и закричал:

— Дядя милиционер! Не виновата она! Это они…они…

Человек в кожанке хлопнул меня ладонью по затылку и, дергая, вывернутыми, как у бульдога, губами, пригрозил:

—       А ну-ка тикай отсюда, шельмец!

Но я цепко держал милиционера за рукав и отчаянно продолжал:

— Это он, он виноват! Накажите его! Вы командир!

— Граждане, требую по-хорошему, всем разойтись! Да поживее!– выдернув свой рукав, скомандовал лейтенанат. — А вы, бабоньки, пошли со мной в отделение! Там разберемся.

— Людочкі, да што такое робіцца! Не віноватыя мы! – в голос запричитали обе женщины, всхлипывая и утирая слезы. — Нам дамоў ісці трэба…скаціна галодная ў хлеве стаіць… нам яще дзесяць вёрст пешшу итіть…

— Ну, бабы, слушай мою команду! – весело крикнул чекист в кожанке, скаля прокуренные зубы. — Пошли в отделение – там главный начальник рассудит, — и схватил обоих за плечи.

— Бог нас рассудзіць, — увернувшись от его руки, ответила старуха и вдруг жалобно заскулила: — Сыночкі, дазвольце нам ітіть… халера с гэтыми яйкамі… скаціна не кормлена…

—  С бабами они горазды воевать, — раздался из толпы насмешливый голос. – А  «Черную кошку» за версту обегают.

—  Это кто там такой смелый выискался! – грозно прикрикнул лейтенант и бросился к толпе.

Но люди сомкнулись перед ним плотной стеной в глухом молчании, и он, отступил, нахмурившись, и сказал:

— Ладно, граждане, расходитесь подобру-поздорову. — И вдруг заорал на женщин: — Чего стоите! Марш домой!

—  Дзякуй, цябе, родненькі. Дай бог цябе здароўя, — низко поклонилась ему старуха и поправила сбившийся на глаза платок.

Народ расступился, и женщины с опущенными головами поплыли под их провожающими взглядами, как разгруженные баржи вдоль тесных берегов.

Лейтенант решительно зашагал прочь, печатая шаг хромовыми скрипящими сапогами, собраннымы голенищами в гармошку.

—  А ты чего зеньки пялишь! — рявкнул человек в кожанке и крепко щелкнул меня по лбу. — Кина не будет – киньщик спился.

Я отскочил, трясясь от обиды, бросился за лейтенантом и, задыхаясь от слез, заговорил:

— Дяденька лейтенант! Должна восторжестовать справедливость! Это они виноваты! Я все видел!  Честное сталинское слово! Под салютом всех вождей!

—  Видел – лучше помолкивай, — хмуро ответил он.

—  Надо быть честным и справедливым. Товарищ Сталин учит нас выявлять врагов народа и беспощадно уничтожать их.

— А кто враг? – остановившись, выставился на меня лейтенант.

— Те двое дяденек. Они обидели крестьян — наш самый передовой и настоящий народ. У нас самое лучшее и справедливое государство рабочих и крестьян…

Он взял меня рукой за подбородок и, пристально вглядываясь в глаза, сказал приглушенным голосом:

— Ты хороший и честный пацан. Таким быть очень трудно и опасно в наше время. Выслушай мой совет и запомни на всю жизнь. Видел – молчи, если хочешь жить…Понимаешь: жить! – повторил он медленно и раздельно. — Не поймешь этого вовремя – жизнью поплатишься. Заруби на носу: молчание – золото.

Он доверчиво улыбнулся и, погладив по плечу, весело надвинул мне шапку на глаза. Когда я сорвал ее с головы – его уже не было рядом. С пронзительным визгом, сигналя, объезжали меня машины, и водители, высовываясь из кабины, грозили мне кулаком и матерились.

И тут я вспомнил, ради чего вышел на улицу. Чудо не произошло. Улица была такая же, как и всегда, серой, узкой и шумной.

—  Ремонт часов, стенных, будильников, ходиков! – раздался на всю округу знакомый голос. К нему привыкли давно, как к передаче по радио последних известий  и утренней гимнастики по утрам.

Так же, как всегда, неторопливо шел старый мастер — часовщик с деревянным ящиком через плечо. На его согбенных плечах неуклюже обвисала потрепанная в заплатах фуфайка, чем–то очень напоминающая послевоенные улицы с их скособочишимися, чудом уцелевшими домишками.

Я  обнаружил у себя за пазухой камень, вытащил его и зло швырнул в галдящую на помойке стаю ворон. Они с криком поднялись в воздух и вновь спустились, крича и вырывая кости друг у друга. Я поднял палку, прижал концом к доскам накренившегося забора и побежал – улица мгновенно огласилась звучной дробью.

 

 

9

 

Алексей отбросил ручку и только тогда сообразил, что стопка исписанных листов перед ним – вовсе не курсовая работа. Он не мог вспомнить, как начал это писать и почему именно эти три дня из его жизни так ярко всплыли в памяти. А ведь уже больше десяти лет жили без Сталина, и ХХ съезд коммунистической партии развенчал и осудил культ его личности.

Так сколько же еще должно пройти лет, чтобы люди окончательно изличились от этого страха? Вот и Шаров – носитель этого страха. А чем он сам, Алексей, лучше Шарова? Под страхом быть недопущенным к экзаменам, он отказался от своей курсовой работы, в которой открыто и  честно выражал то, что видел собственными глазами и осознавал. И вот теперь вынужден изворачиваться и лгать.

Он сам когда-то поклялся себе, что на всю жизнь для него будет только один Бог – правда. Так что же это за Бог, если преданность ему приносит лишь боль и поражение? Выходит, есть только один главный бессмертный и страшный Бог – Страх. И он один движет людьми, помогая им приспосабливаться к жизни и выживать. Но разве можно под страхом делать добрые дела и всем народом строить самое лучшее и справедливое общество коммунизм? Уже сколько погибло цивилизаций, а у людей одно на уме: чтобы выжить, надо делать лишь то, что диктует тебе страх. И все ради спасения своей плоти. Для чего же люди выдумали такие высшие понятия,  как совесть, честь, мораль, нравственность, культура?

Выходит, один только Страх движет миром.

Перед глазами вновь возникло испуганное лицо Шарова с трясущимися губами, и несмолкаемо звучал его панический голос: «Ваше счастье, что времена культа кончились…»

Нет, не кончились. Ни для Шарова, ни для него самого, ни для…С болью и нарастающим презрением к себе он прислушивался к обволакивающему все его существо страху. Вспомнилось у Гегеля: «Этот здравый человеческий рассудок есть такой способ мышления какой-то эпохи, в которой содержатся все предрассудки данного времени».

Не в силах ничего понять, Алексей опустошенно откинулся на спинку стула и увидел сквозь окно, что вновь надвигается ночь, и вспомнил, что так и не написал курсовую, а сдать надо завтра, в три часа…

Он вскочил, приготовил крепкий чай, выпил две чашки подряд, сел за стол и начал лихорадочно переписывать отмеченные им в книгах и брошюрах места.

К утру две тетради были исписаны. Уныло перелистывая свой опус, он хотел было переписать неразборчиво написанные страницы, но брезгливо махнул рукой, завел будильник на час дня и лег спать.

Вдруг вскочил, подбежал к полке, где стояли книги его любимых авторов, извлек второй том Писарева, раскрыл примечения и прочитал: «Писарев работал над этой статьей, находясь в заключении в Петропавловской крепости….»

«Так вот о чем мне намекал Шаров», — подумал он.

 

10

 

В назначенное время Алексей поджидал Шарова возле деканата. Длинный узкий коридор с большими окнами временами ярко освещался пробившимся средь туч солнцем, и тогда тень от оконных переплетов четко означалась на противоположной стене крестами.

Бесконечным потоком проносились студенты и весело здоровались с ним: его, члена комитета комсомола, знали все. Он отрешенно кивал в ответ. Их смех и и веселые голоса почему-то сегодня раздражали: как они могут радоваться, если с ним случилось такое, что может произойти с каждым из них? Нет, не с каждым…потому что не всякий может решиться на то, что сделал он. Но к чему и ему было это начинать? Ведь Шаров предупреждал его. И он трусливо поймал себя на мысли, что согласен теперь с ним, и все эти три дня как-то непривычно настороженно ведет ход своих размышлений. Он чувстовал себя раздвоенным и не мог разобраться, где и кто он сам настоящий.

— Надеждин! – окликнул его казенно-требовательный голос. — Почему вы сегодня не были на лекциях?

Осанистый, с длинными, почти до колен, руками и вопрошающими округлыми глазами топтался рядом с ним декан факультета Зенькович. На тусклом лице с тяжелым подбородком сквозь дряблую кожу отчетливо проступали блеклоголубые прожилки. «Уже выведал», — недовольно подумал Алексей и, усиленно растягивая покорную улыбку, ответил:

— Были неотложные дела.

— Какие еще такие неотложные дела могут быть для студента во время обязательного присутствия на лекции? – не допускающим возражений голосом заявил Зенькович.

— Общественные, — спасительное слово пришло вовремя, и Алексей смело поднял на него глаза.

— Для общественных дел существует свободное время, — в голосе декана зазвучали угрожающие нотки. — Быть членом комитета комсомола не дает вам никаких особенных прав на особое положение среди других студентов.

Не дожидаясь, когда он выдаст свою излюбленную фразу «Для  вас что, степендия – роскошь!», Алексей доверительно —  заискивающе затараторил:

— Терентий Иванович, через неделю вечер в городском студенческом клубе. Надо было оповестить всех выступающих, уговорить, а все люди солидные…Вы же сами поддержали мою кандидатуру в члены этого клуба, — подчеркнул он с простецкой улыбкой, все уверенней выкладывая спасительную ложь. А бегающие глаза его обнаружили и хватко вцепились в приближающуюся фигуру Шарова. — Извините, Терентий Иванович, потом все вам подробно объясню.

Он бросился наперерез Шарову, находу вытаскивая из сумку две тонкие тетради с курсовой работой. Тот взял их, прошуршал страницами и хмыкнул, качая головой:

— Успели все таки…

— По количеству хватит? – перебил его Алексей, и вдруг ему стало стыдно: это было похоже на грешную сделку.

— Проверим по качеству, — сухо ответил Шаров, сунул тетради в папку под мышкой и, обойдя его, быстро распахнул дверь деканата.

Взгляд Алексея успел выхватить среди других массивную фигуру преподавателя методики Черткова, и донесся его громоподобный голос: « …так и только так с ними надо поступать!»

— Когда проверите? – спросил Алексей уже в спину Шарова.

— Проверять не списывать, — вместе с захлопнувшейся за ним дверью донесся голос.

 

11

 

Шло заседание деканата филологического факультета. Зенькович положил перед собой на столе записи, призвал всех к должному порядку, прокашлялся, вытер губы скомканным носовым платком, сжал его в кулаке и начал читать:

— В соответствии с требованиями коммунистической партии, главной задачей высшей школы на нынешнем этапе является повышение подготовки специалистов, глубокоидейных, всесторонне развитых, способных квалифицированно решать задачи по дальнейшему развитию экономики и культуры страны. Основой подготовки учителя, формирование его научного, марксиситко-ленинского мировззрения, приобретение глубоких знаний в области специальных наук и прочных профессиональных навыков является учебный процесс. Совершенствование учебного процесса в институте, идейная направленность лекций, семинаров, практических занятий, организация педагогической и прозводственной практики находятся в центре внимания ректората, парткома, деканатов, кафедр и общественных организаций. Хорошо организованный учебный и воспитательный процесс помогают студенту расширить и углубить знания, умения и навыки, содействуют его идейно-политическому, нравственному, трудовому, эстетическому, атеистическому и физическому воспитанию, представляют широкие возможности для всестороннего развития, подготовки к труду по избранной специальности, удовлетворяют культурные запросы, обеспечивают разумный отдых. Исходя из вышеизложенного, возникает необходимость  четко спланировать проведение на факультете…

Шаров, почувствовав на плече руку, не оглядываясь, отмахнулся от Краснова, который прошептал ему что-то по поводу статьи в журнале «Психология». Подперев голову рукой, он продолжал смотреть на декана и старался внимательно слушать. Но привычные за десять лет совместной работы  его трескучие фразы быстро охладили – уже ничего не могла затронуть его души. Казалось, замолкни тот в любой момент – и он сам мог бы продолжить его речь. Поглядывая на заскучавшие лица коллег, он ясно представил, что вослед за деканом скажет каждый из них в своем выступлении. Пожалуй, Краснов обязательно выдаст что-то свое, экстравагантное: его выступления Шаров всегда встречал с каким-то завистливым трепетом. Они подкупали и раздражали. «Ну и выдручивайся, — язвительно подумал он. – Потому тебе еще долго не защитить диссертацию». Он исподтишка взглянул на его мужественный профиль, завистливо отметил широкие плечи, оттягивающие на спине пиджак без единой складки, сильные, уверенно лежащие на столе руки.  Краснов, словно студент на лекции, делал внимательное лицо, а сам читал, удобно устроив между широкими ладонями журнал. «А вот я так не могу», — подумал он, и стало обидно за себя. И он решительно, словно на зло ему, вытащил из папки тетрадь Надеждина и начал читать, все еще во власти тяготившего и непонятного ему раздражения: то ли к декану, то ли к Краснову или Надеждину…

Листая страницу за страницей, он отмечал, что работа соответствует всем нормам курсовой работы студента пятого курса, и ухмильнулся с ощущением  непроизвольной зависти: «Ишь, Писарев…» Вспомнил его педагогический дневник – и вновь ощутил то тревожное состояние, когда с интересом и тайным страхом читал его. Как все было пылко и откровенно! «И все правда! – с ужаснувшей его мыслью подытожил он. — Но ведь и я знаю об этом… все мы знаем. Он сказал вслух, а мы лишь то, что дозволено. Когда же началось и утвердилось это извращение мыслей и поступков людей? Ведь все равно когда-то это прорвется и проявится в самых непредсказуемых и чреватых опасностью  положениях…»

Он старательно пытался разобраться в своих неожиданных тайных размышлениях, но понял только одно: они родились в нем в связи с отклоненной им же курсовой работой Надеждина.

Зенькович уже давно кончил выступать, за ним поднимались и говорили преподаватели. По краю сознания пронеслось, что скоро и его очередь, но он успокоил себя тем, что подобные выступления для него уже стали привычными: разбуди среди ночи – и он найдет что и как сказать. Кажется, впервые так остро что-то не соглашалось в нем и вызывало непроизвольный и непонятный стыд. Подобное возникло в нем и при чтении дневника Надеждина – выбивало его из привычной и уже хорошо отлаженной коллеи. И это же вызвало внезапный гнев против него.

Взрывной раскатистый смех со всех сторон заставил его вздрогнуть. Монументально возвышаясь над трибуной, Краснов говорил сильным занозистым  голосом:

— …я не прибавил к этому ни единого слова. Вчера, готовясь к выступлению, перерыл свои старые записи и нашел этот десятилетной давности листок, — Краснов потряс перед собой пожелтевшей страницей.

— Владимир Александрович, — укорительно качая головой, Зенькович застучал карандашом по графину. —  Давайте к делу. Что конкретно вы предлагаете по данному вопросу?

—  Нерешенное вчера  остается актуальным и сегодня, — с улыбкой обернулся к нему Краснов. — А без этого невозможно двигаться дальше.

«Вот и выдал свой номер», — обрадованный своему сбывшемуся предсказанию, подумал Шаров и, не гася в себе раздражения, решил сейчас же, пока не исчезло в нем это желание, сказать и сам такое, чтобы утереть нос Краснову и заставить всех испытать  те же чувства, которые охватили его, когда он читал дневник Надеждина. Жадно впившись глазами в Краснова, он нетерпеливо ждал конца его выступления, подогревая в себе это распирающее его желание.

Краснов, дождавшись тишины, спокойно продолжил:

— Бесспорно, что экзамены и в нынешней форме в какой-то степени заставляют студента привести свои знания в систему. Но эта работа идет успешно лишь у тех, кто постоянно занимался на протяжении года. Других же она побуждает к самым невероятным и изощренным поискам выхода из незнания. Позволю себе зачитать размышления Льва Толстого на этот счет: «Как скоро существуют экзамены с их настоящим устройством, переводные или выпускные – это все равно, непременно должно существовать и бессмысленное долбление, и лоторея, и личное расположение, и произвол профессора, и обман студентов».

Он дочитал длинную цитату и сказал:

— Как видите, мало что изменилось в проведении экзаменов за сто лет. Простите, но лучше гения об этом не скажешь, — он сунул  листок в нагрудный карман и, направляясь на свое место, грустно пошутил: — Сохраню его до следующего раза. Но дай бог, чтобы мне уже никогда не пришлось им воспользоваться.

Шаров поспешно вскочил и, столкнувшись в тесном проходе с Красновым, заговорщиски пожал его руку выше локтя, словно принял эстафету, не поднялся на трибуну, а прислонился к ней спиной – его плечи оказались на уровне верхней планки —  скомкал в руке листки своего выступления и, сам не узнавая своего голоса, порывисто заговорил:

— Мы печемся лишь о тех проблемах, которые волнуют только нас, преподавателей. Но процесс обучения направлен на личность студента.  А знаем ли мы его? Нет, не знаем! Мы учим его, воспитываем, наставляем, а что при этом творится в его душе? Кто из нас осмелится сказать, что он знает? Нет, не знает! Мы знаем лишь то, что он отвечает нам  выученное по учебнику или по записям наших лекций. Но это же не его мысли. Хотя и ответил на отлично. А кто он сам, как человек, которого мы готовим к высшей миссии – быть учителем? Не знаем! – веско заключил он, смело встречая удивленные взгляды.

Он прочитал в них интерес к своему выступлению. Это его еще больше возбудило и придало силы. Радуясь, он сжал перед собой ладони так сильно, что захрустели пальцы. И уверенно продолжил:

— Так вот что я предлагаю. В ближайшее время собрать открытое партийно-комсомольское собрание и в непринужденной обстановке дать каждому студенту возможность открыто и честно высказаться обо всем, что его волнует, в чем он не согласен с нами, педагогами, обо всем учебно-воспитательном процессе института. И узнать, чего бы им хотелось от нас, преподавателей. Я считаю, что это будет полезно даже не столько им, сколько нам.

Его слова заглушили одиночные хлипкие аплодисменты. Краснов смотрел на него подбадривающе. Возбужденный и довольный своим выступлением, благодарный Краснову за открытую поддержку, Шаров прошел на свое место. Он заинтересовано слушал выступления других и отмечал, что никто даже не заикнулся по поводу его предложения.

Машинально перелистывая тетради Надеждина, он вдруг разозлился на себя за то, что отверг его дневники, и понял, в каком неприглядном свете предстал в его глазах. На душе стало гадко. Но дело сделано, и теперь надо решать, какую поставить ему оценку. «Пятерку – ущемить себя. Тройку – стыдно перед ним…Четверку! – решительно заключил он свои сомнения. — Это и его не обидит и сгладит конфликт между ними…устроит обе стороны».

 

 

12

 

Проводив взглядом спину Шарова, скрывшуюся за захлопнувшейся дверью, Алексей устало побрел по коридору.  Два чувство одновременно теснились в душе:

радость за то, что сумел улизнуть от декана и не надо было выкручиваться по поводу пропущенных лекций, и стыд, когда отдавал курсовую работу Шарову: в его взгляде он прочитал осуждение.

И хотя в последнее время Алексей все чаще подмечал противоречия в высказываниях Шарова, порой из его многословности нельзя было разобрать за что он ратует, но всегда подкупало его умение вести себя в беседах со студентами наравных. Тот по-молодому горячился, распалясь в споре – и тогда  его нескладная фигура с узкими плечами и впалой грудью напоминала их ровесника, а возбужденные, казалось, все понимающие глаза и срывающийся в накале голос поддерживали это ощущение – и нельзя было не верить его искренности. Но в эти последние несколько встреч перед ним предстал совершенно иной, словно потухший, человек. И Алексей чувствовал за собой какую-то странную вину за это его неожиданное превращение. «Неужели все дело в моей курсовой? – мучительно  пытался разобраться он и решительно отмахнулся: — А, черт с ним!»

Он заметил, что уже давно бредет по центральному проспекту среди нескончаемого потока людей. Вспомнилось, как  руководитель страны Хрущев, однажды посетив их город, назвал его вторым  Невским и усмешливо подумал, что задолго да него молодежь говорила: «Прошвырнемся по Невскому броду». Здесь всегда можно встретить знакомых, зайти в кафе, выпить чашечку кофе или пропустить стаканчик вина…если бы он пил, он бы сейчас с удовольствием напился, чтобы утопить все сомнения и обуревающие его мысли.

Алексей – это стало  уже привычкой – начал всматриваться в людей и определять по их движениям, взглядам, особым чертам  мысли, чувства, характер. И поймал себя на том, что навязывает каждому из них свое теперешнее состояние. Он давно уже понял ложность своих оценок и представлений – убеждался в этом ни раз: узнав человека ближе, часто терялся от вопиющих противоречий между тем, что он подумал о нем и каким тот предстал в более тесном общении. И в самом себе он все чаще открывал такие же противоречия, неожиданные, непонятные и неподвластные ему. И становился все осторожней в своих оценках.

И все же он не мог отказаться от этих наблюдений и размышлений. Он готовился стать учителем и понимал: только узнав истоки человека и движущие им силы, можно разумно, рационально и благотворно воздействовать на него и добиться желаемого результата. Но как много существует всевозможных непредсказуемых обстоятельств и причин, от которых зависит развитие личности! И главное среди них – социальное устройство общества. В совершенстве социализма перед другими он был убежден: оно самое справедливое, передовое, научно обоснованное. Но кралась мысль: почему же тогда в нем, где за полстолетия  явилось уже не одно  новое поколение  людей, до сих пор столько изуродованнных, падших, не просто плохих – отвратительных? Об этом он и размышлял на практике и искренне добросовестно записывал в своем дневнике.

Так отчего же такая неожиданная реакция Шарова? Тот явно испугался и не мог этого скрыть. Было обидно и стыдно за человека, которого он выделял среди других преподавателей за его демократизм, доверялся во многих своих откровенных мыслях, и пусть часто не получал от него ясного ответа, но дорожил той дружеской атмосферой понимания, при которой только и возможно приближение к истине. Он вспомнил о подмене своей курсовой работы и подумал: а чем я лучше его? И чувство омерзения к самому себе нагнеталось в душе: в своих собственных глазах он представал в таком виде, в котором человек не хочет и боиться оказаться перед другими людьми.

Стоял искрящийся солнечный день. Но он не радовал, а болезненно давил своей яркостью, словно солнце беспощадно просвечивало каждую его мысль и выставляло на обозрение перед людьми.

Алексей круто свернул на первом же перекрестке и прибавил шаг, не понимая, куда его несет. Когда заметил краснокирпичное здание институтского общежития, сообразил: к  Егору Глобе.

 

13

 

Заседание деканата, как обычно, затягивалось. Многие выступили уже по нескольку раз, и все, порядком устав, слушали рассеянно и переговаривались между собой. Терентий Иванович осуждающим взглядом пресекал разговоры, постукивая карандашом по уже полупорожненному графину. Его уже и самого клонило ко сну, да и начала пошаливать печень и, чтобы успокоить ее, он ерзал на стуле, отыскивая удобную позу. Лицо его болезезненно морщилось, и когда он задержал свой взгляд на преподавателе философии Ефиме Олеговиче Лазарчуке, тот смиренно поймал его взгляд и всем видом дал понять, что очень сочувствует ему. И, словно убеждая его в искренности своих чувств, тронул за плечо Краснова, весело беседовавшего со своей соседкой преподавателем русской литературы Клавдей Алексеевной Корольковой, довольно громко сказал:

—  Владимир Александрович, и вам не грех послушать других.

— Ваше выступление я буду слушать особенно внимательно, —  с усмешкой отозвался Краснов.

— Ну, зачем вы так, – зарделся Лазарчук, при этом не выпуская взгляда Зеньковича.

— У вас запонка растегнулась, потеряете, — ответил Краснов и продолжил беседу с Корольковой: — Да, дорогая Клавдия Алексеевна, Сухомлинский импонирует мне как личность. Это добрый, честный, порядочный человек, но я бы не торопился делать из него очередного педагогического бога. Мир уже переполнен идеями и теориями, на воплощение которых еще не одному поколению потребуется много сил и лет.

— Вы верно подметили, — с очаровательной улыбкой на аристократическом лице ответила она. — Как известно, всякое новое – это хорошо забытое старое, – произнесла она по-латыни, накручивая на длинный мраморный палец локон, спадающий вдоль ее матовой щеки.

—  Вам это понятней, чем мне, — мило улыбнулся ей Краснов, любуясь ее одухотворенным лицом.

—   Спасибо за комплимент, — язвительно произнесла она.

—  Ну что вы…,- смутился Краснов и нежно притронулся к ее ладони. —  Я имею в виду литературу, которую вы так превосходно преподаете. Будучи вашим студентом,  я с восхищением слушал ваши лекции и, признаюсь честно, сожалел, что родился позже вас….

—  Спасибо, голубчик, но это уже перебор, — снисходительно улыбнулась она. — А вы однако великий льстец.

Дмитрий Фомич Крапивцын уже давно украдкой следил за ними и по шевелению губ пытался понять, о чем они так мило беседуют. Как же ему хотелось это услышать! И быть сейчас на месте Краснова. Они вместе с Корольковой пришли работать в этот институт, он сразу же влюбился в нее, и таил это чувство до сих пор. И хотя в ту пору они оба были еще неженаты, но он так и не осмелился признаться ей в своих чувствах: считал себя недостойным ее. И потом всю жизнь винил себя за свою неуверенность и с тайной страстью ловил любое ее внимание к себе. А она была со всеми одинаково вежлива, щедро дарила свою очаровательную улыбку. И только.  Королькова вышла замуж за ведущего архиктектора госпроекта, стала гостеприимной хозяйкой большой квартиры в центре города. Она до сих пор рассказывает о своем муже с восторгом и в спорах ссылается на его мнение.

— Дмитрий Фомич, вам выступать, — кажется вторично, окликнул его Зенькович.

Крапивцын суетливо сорвался с места. Стул под ним заскрипел и накренился. Он подхватил его и сбросил локтем со стола листки своего выступления. Веселый смешек обжег его и заставил быстро согнуться за листками. Поднимая их, он столкнулся головой с Людмилой Петровной Чернявской, которая бросилась помогать ему. Та вскрикнула от боли и со жгучими слезами на глазах жалко заулыбалась его извинениям. Крапивцын потерянно начал кланяться ей, подхватил и поцеловал ее руку, такую же розовую и круглую, как все в ней: и лицо, и вздернутый носик, и розовосочные щеки, и маленький подбородок, и глаза в круглых глазницах.

Взойдя на трибуну, Крапивцын отдышался и начал говорить, все еще чувствуя на тяжело шевелящихся губах запах кожи Людмилы Петровны:

— Меня очень волнует, что наши студенты утилитароно подходят к своей будущей професии. Игнорируют мой предмет. А ведь старославянский язык – это основа нашего великого русского языка, его истоки, его история. Не зная этого, нельзя быть культурным, образованным человеком, настоящим специалистом своего дела. На каждой лекции я им об этом напоминаю, но, к сожалению, не вижу взаимного интереса. Конечно, тут и моя вина. Но я честно и старательно готовлюсь к лекциям. Мы читаем летописи в подлинниках, как бы погружаясь в живой материал нашей истории, чувствуем на губах привкус языка наших предков. Язык наш  богат даже для своего времени, пополняется терминами развивающихся наук, искусства, культуры, служит общеславянским языком, выражая и обуславливая единство славянских культур, — голос его взлетал высоко и тожественно…

Его не слушали, но он, как обычно, увлеченно рассказывал о своем любимом предмете, изливая свою боль за равнодушие к  нему студентов. В такие моменты он словно погружался в сомнабулистическое состояние, ощущал свое истинное место в мире — и был счастлив. А все эти разговоры вокруг об успеваемости, пропуске лекций студентами, общественные дела – были для него туманны и загадочны, как чуждый ему китайский язык. В жизни своей он был аскетом, довольствовался простой пищей, не понимал стояние в очередях за дифицитными товарами, только сносив один костюм, покупал другой, как можно дешевле. Большую часть своей зарплаты тратил на приобретение необходимой ему литературы и издания своих книг, нужных лишь узкому кругу специалистов. Жена уже давно смирилась с его образом жизни, а взрослая дочь, аспирантка, хотя и пользовалась в своей научной карьере его авторитетом, но стеснялась его старомодности.

Зенькович посмотрел на часы и, громко прокашлявшись, спросил:

—  Дмитрий Фомич, у  вас по вопросу все?

Крапивцын, не закончив фразу, виновато развел руками и смиренно прошел на свое место.

Когда подводили итоги заседания, Краснов с места громко напомнил, чтобы внесли в протокол предложение Шарова, подошел в нему и крепко пожал руку.

 

14

 

Егор Глоба был заметной личностью не только в своей группе, но и в институте. Брюнет с бледным утонченным лицом и миндалевидными искрящимися глазами в косом разрезе глазниц – было в нем что-то от Боттичелевских образов. Многие девушки открыто добивались его расположения, но он был сдержан с ними, хотя вел себя галантно, щедро дарил им комплименты и цветы. Но если кто-то из них становился навязчивой, мог с нарочитой грубостью заявить, что не стоит терять на него времени: он не годится в женехи и тем паче в мужья. На него не обижались. У Егора было много приятелей за стенами института, люди разных возрастов и профессий: его ум, эрудиция, разносторонность талантов и обояние привлекали. Казалось, природа, обделив других, собрала это в нем одном.

Он закончил школу с золотой меделью и поступил в Ленинградский архитектурный институт, но через год бросил и уехал на целину строить железную дорогу. Сотни тысяч молодых людей, подстегнутые газетными статьями, в которых утверждалось, что выпускник школы должен найти свое призвание в созидетельном труде на благо родины и свое истинное место в жизни, разъезжались на великие стройки коммунизма. И Алексею был знаком этот патриотический порыв. Он и сам, оставив политехнический институт, ушел работать слесарем на завод. И он бы махнул в дальние края, но не рискнул оставить одну мать, которая, после неожиданной смерти отца, начала болеть и упросила его не дать ей умереть в одиночестве.

А вот Егор не посчитался с такой просьбой родителей. Отец, бывший летчик, инвалид войны, заявил в гневе: «Уедешь – чтобы твоей ноги в доме не было!» И можно было его понять: сын с детства слыл вундеркиндом. Он рано научился читать, писал стихи, прекрасно рисовал. Когда приходили гости, отец бывало, часто под хмельком, поднимал его, сонного, с постели, ставил на табурет и вынуждал читать стихи. Несмотря на то, что жили они в тесной двухкомнатной квартирке вчетвером, отец выделил ему отдельную комнату.

Через два года Егор вернулся домой, худой, изможденный, с болезненно запавшими глазами, правда, раздался в кости и стал почти на голову выше отца. Что произошло с ним на целине, он не любил рассказывать, и отговаривался: «Подвига не состоялось!»

Учился Егор лучше всех в группе, но в деканате, когда решался вопрос о назначении ему повышенной степендии, воздерживались и объясняли: прогуливает лекции и не принимает активного участия в общественной жизни.

Егор, единственный среди студентов института, жителей столицы, жил в общежитии. Отец так и не смог простить ему ослушания, а когда узнал, что сын поступил в педагогический институт, разбушевался: «Большей глупости не мог сделать! Сбился с дороги – ушел в педагоги!» Егор молча собрал свои вещи и ответил: «Отец, ты никогда не понимал меня. Я для тебя лишь престижная игрушка, которой ты бахвалялся перед пьяными дружками. А я поступил в пединститут для того, чтобы научиться понимать других и не лезть грязными руками в чужие души!» – и ушел из дому.

Первые месяцы он ночевал «зайцем» в общежитии. Комендантша Вера Васильевна обнаружила его и грозилась сообщить в деканат. Он ночевал то на вокзале, то у знакомых.  Под разными предлогами задерживался в гостях: хозяева охотно слушали его интересные рассуждения на разные темы, восхищались взлетом его богатой фантазии. Когда он засиживался заполночь, ему предлагали остаться переночевать: в таких случаях не только завтрак, но и постель были ему обеспечены.

Потом он нашел подход к казенному сердцу комендантши: писал плакаты и объявления для общежития. И через несколько месяцев она сама привела его в захламленную кладовку, длинную, как пенал, с узким окошком под потолком, и сказала: «И чего хитрил, дурачок! Вот те жилье. Вынеси отсюда барахло в подвал, прибери и сделай ремонт. Да что я тебе толкую: как постелишься – так и спать будешь, — сунула ему ключ и предупредила: — Учти, второй ключ будет у меня, ясно! Не знаю, как ты до девок, а они на тебя сильно липучие. Заруби себе на носу: увижу здесь хоть одну даже в самый яркий день – в тот час вышвырну  вместе с тобой. И не просись!» Егор хотел было гордо отказаться от жилья на таких условиях, но она заявила: «Да не пыжься, как гусь! Так оно, так… Сама б не устояла, скинуть бы мне годков …адцать!» – и игриво расхохоталась.

Комната располагалась в дальнем углу коридора за складом костелянной – и раз в десять дней, когда меняли студентам постели, за легкой перегородкой весь день стоял шум и гам.

Егор побелил комнату, покрасил полы, поставил кровать, стол под окном, сколотил через всю длинную стену полки и зажил королем. Он открыто противился  любому нашествию в его жилье. И хотя до сих пор никаких замечений от Веры Васильевны не было, но он с каким-то непреходящим страхом ждал, что в любой момент может кончиться ее покровительство. Слыша ее громоподобный голос, отчитывающий кого-то из студентов, замирал у себя в комнате, а, выходя, старался прошмыгнуть незамеченным.

 

15

 

Алексей тянулся в Егору с первого курса, но дружеских отношений между ними долго не складывалось. А на третьем курсе он с радостью отметил, что Егор сам выделил его среди однокурсников. Случилось это на сельхозработах.

Изо дня в день, не смотря на дождь, тащились студенты на поле, занимали каждый по взрытой трактором слякотной борозде, подбирали ослизлую картошку и бросали ее в гремящие ведра.

Однажды председатель колхоза послал их спешно скирдовать сено. Сентябрь был дождливый, потемневшие скошенные поля стали бурыми. Вдруг на несколько дней появилось солнце и высушило траву. Восемь парней отправили в распоряжение кряжистого мужика, который приехал за ними на телеге, загруженной вилами и граблями.

Дальний лес на горизонте пылал таким созвучием красок, что больно было смотреть. Они дружно взялись за работу. Этот ясный день, смена изнурившего их труда и напутственное слово Шарова: «Не подведите, педагоги!» вызвали энтузиазм. Загребали сено, волотушками подтаскивали его к растущей скирде, весело смеялись, шутили, похваляясь друг перед другом сноровкой. На поднимающейся в небо скирде спокойно и неутомимо, вызывая зависть и восхищение своими уверенными движениями, работал мужик, граблями подравнивая по краям скирду. Когда привезли на поле обед, больше половины работы было сделано.

Незаметно с запада надвинулись тяжелые тучи, погасили солнце, заглушили краски леса, замолкли птицы, душный влажный ветер, усиливаясь, ворошил и гнал по лугу неубранное сено. Как ни торопились, но все чаще поглядывали на огромное снижающееся небо, и раздавался чей-то настороженный голос: «Сейчас даст!»

— Давай кончать! Все равно не успеем! – первым подал голос Виктор Стрельчонок. Его длинные светлые волосы вздыбились на ветру, и трепался за спиной ярко- красный шарф.

— Обложной идет! – поддержал его староста группы Гриша Коновалик, облизывая потрескавшиеся губы на тусклом сером лице с округлившимися глазами. Его поддержало еще несколько голосов.

—  Без паники! – осадил их Алексей. — Мы обещали сделать.

— Что, тебе больше всех надо? – крикнул Вася Дуньков, вытирая свое рыхлое прищеватое лицо и, отхаркавшись, сплюнул.

—  Не ной! – отрезал Алексей.

Работу продолжили. Но когда над лесом завис свинцовой стеной хлынувший дождь, соединивший небо и землю, и она стала приближаться, Коновалик дал команду кончать работу и бросил свои грабли в телегу.

— Так что, шабаш, что-ли? – хмыкнул мужик и, сев, задом ловко съехал со скирды.

— Гроза прет! – понеслось со всех сторон.

— Оно может и так, — пожал он плечами и стал запрягать лошадь. – А жаль, не поспели. – Он сплюнул окурок, сапогом вдавил его в дыбящийся бугорок кротовой норы и крикнул Алексею: — Парень, слазь! Чего один сделаешь!

— Да тут работы на часок осталось! – отозвался Алексей. Сверху все фигуры казались укороченными, словно придавленными к земле.

— Все так решили! – начальственным голосом заявил Коновалик.

Стрельчонок вспрыгнул в телегу, перехватил вожжи у мужика и весело пропел: «Выноси, милая!» Все потянулись следом за тарахтящей телегой. Алексей соскочил со скирды, догнал телегу, подхватил вилы и зашагал в сторону неубранного участка.

—       Ты что, один? – окликнул его, догоняя,  Егор.

—   Так и ты ведь со мной, — ответил Алексей, радуясь тому, что именно он отозвался  первым.

—  Вдвоем не справится.

—  Мы обещали: не уйдем, пока не сделаем.

Они принялись убирать сено. Когда тащили к скирде первую охапку, наверху уже возвышался мужик, а рядом с ним стоял Саша Кухаренко, по колено утопая в соломе, и теперь казались особенно широкими его плечи в матроском бушлате.

Все вернулись к работе. Сверкающая вдали молния прорывала надвигающийся сумрак. Фигуры, как призраки, двигались между небом и колким лугом, очищенным от сена. Первые крупные капли дождя все гуще и чаще хлестали по разгоряченным лицам, но усиливающийся ветер отгонял их. Они успели собрать все сено до ливня и тронулись в путь, возбужденные и счастливые своей победой. Почти у самой деревни их настигла гроза. Сильный порыв ветра гнал по дороге песок и засыпал глаза. Разломив небо пополам, сверкнула ослепительная молния, все бросились к ближайшему дому и прижались к стене. Егор и Алексей продолжали идти, оживленно разговаривая.

— Сейчас даст, — сказал Егор.

— Да, это становится опасным, — весело отозвался Алексей.

Но они продолжали идти, не прибавляя шагу, упорствуя и понимая, что никто из них не бросится бежать первым в укрытые. И тут дождь хлынул в полную силу. Они оба кинулись под навес сарая.

— Полезли на сеновал, — предложил Егор.

— Там петух, видишь, — передёрнул плечами Алексей.

— Ну и что?

— С детства боюсь петухов, — признался Алексей. — Когда мне было четыре года, петух напал. Потом я несколько лет заикался.

 

16

 

Когда их направили на педагогическую практику, Егор предложил Алексею вместе поехать в рабочий поселок, затерянный среди лесного массива. Неуёмная художественная природа Егора гнала его в неизведанное с такой восторженной силой, что он с радостью согласился.

Они поселились на окраине поселка, у одинокой старухи. Была чудесная осень. Ее золотая пышная поступь скрывала под собой ветхий поселок с кривыми, грязными улочками, вытянувшийся и вклинившийся напористо, как баранье замызганное стадо, в густой захламленный лес.

В один из вечеров, уставшие от работы и впечатлений в школе, они возвращались домой. Перепрыгивая через непросыхающие лужи, свернули в сторону буфета, чтобы купить что-нибудь на ужин. И хотя Алексей вовсе не пил, но было интересно в этом низком и тесном от тел прокуренном зальчике: постоять в очереди с подвыпившими мужиками, пахнущими мазутом, металлом и потом, заказать бутылку дешевого вина, высохший винегрет с кусочком черствого хлеба и, устроившись за расшатанным столиком, медленно пить и слушать разговоры о жизни. Все заботы и тревоги прожитого дня растворялись и тонули под этот несмолкающий, перемешенный матом, говор мужиков.

В густом полумраке кривая улочка освещалась единственным фонарем у старенького одноэтажного блочного здания райсовета с выщербленным крыльцом. Как обычно, подвыпившая группа парней, сочно ругаясь, подпирала плечами его стены с осыпавшейся  штукатуркой.

В холодном прокуренном помещении буфета одиноко сидел за дальним трехногим столиком мужик, дергая потяжалевшей головой с мутными глазами и стуча изуродованной ладонью по столику с недопитой подпрыгивающей бутылкой и грязной гремевшей посудой. Краснощекая буфетчица Даша, дергая его за плечо, покрикивала: «Да уймись ты, наконец, Димушка!»  Увидев вошедших посетителей, она сорвала с его стола бутылку и быстро прошла за стойку. Мужик сразу же сник, зябко засунул изуродованную руку в рукав замызганной фуфайки и, обмякнув на спинку стула, начал усиленно похрапывать.

— Мальчики, здравствуйте, — засуетилась буфетчица. — Давно вас не было, — напевно вознесся ее окающий говор.

— Заработались, — ответил Егор.

— И что это за работа у вас такая?

— Шоферим понемножку…

— А ну-ка повернитесь спинами! – вдруг скомандовала она и, всматриваясь, рассмеялась: — Ладно брехать–то!

— Не верите? – покраснел Егор.

— У водителя куртка блестит на спине, а у вас только на заднице…Никак, туристы-грибники. Грибов у нас, хоть косой коси. Да ягоды еще не все истоптаны…Ладно, что пить будете?

— Нам с собой бутылочку вина и закуски.

— Сейчас, дорогие мои.

Она протянула бутылку вина, ссыпала в газету несколько бутербродов с салом, ловко завернула и, шумно вздохнув, сказала:

— Извините, замаялась, как лошадь, за день. А еще его домой тащить, — кивнула она в сторону мужика.

— Ваш, что ли? —  спросис Егор.

— Мужинёк… чтоб его леший забрал, — она выругалась.

— А не жалко будет?

— А как же – жалко! – щемяще произнесла она.

И вдруг, словно знала их давно, она начала рассказывать откровенено, как познакомилась с ним до войны в Саратове, куда он приехал на месяц в командировку, влюбилась, бросила институт и уехала с ним в эту глухомань, где он работал буровым мастером. В первый же день войны его забрали на фронт, а она беженцем с грудным ребенком добралась к родителям в Саратов. До конца войны не было от него вестей. Через год она разыскала его в военном госпитале, израненного и контуженного, забрала и выходила. Но он остался инвалидом, не смог работать по своей специальности, запил, ругал войну и советскую власть. Дважды его чуть не посадили. И, спасая его, они приехали сюда, на его родину, надеясь, что среди родни и родной природы он найдет покой своей душе.

— Да ушло мое терпение, — заключила она, моргая красными в слезной поволоке глазами. — Ой, да что это я перед вами размычалась, как корова недоенная, — она всплеснула руками и начала поправлять сползшую на глаза цветастую косынку.  – Простите  ради Христа….

Они расплатились, попращались и вышли. Улица упиралась в захламленную окраину леса — и темнота стала мрачной. Они чутьем отыскали тропинку — густо затрещали под ногами усыхающие листья и ветки.

— По темному лесу темной ночью шли два темных человека с темными мыслями, — раздался монотонный голос Егора.

— Скрипу их сердец вторил скрип разбитых ботинок под скрип уставших от жизни деревьев, — подхватил Алексей.

Это была выдуманная Егором игра в  их пути домой.

— В опустошенной башке была единственная мысль на двоих, как единственная бутылка  и единственный рубль на все карманы….

— Занавес! – вдруг отрезал Алексей.

— Здесь, дорогой читатель, автор оставляет вас…Что будет с героями, вы сможете узнать, подписавшись на полное собрание сочинений двух все еще непризнанных  гениев.

От услышанного в буфете было гнетуще на душе. С каждым днем жизнь открывалась перед ними с еще одной трагической стороны – и все истории, увиденные и услышанные, никак не укладывались в те теории о жизни, которые им вдалбливали в школе и институте преподаватели, уверенные изрекатели истин в последней инстанции. И все чаще, по мере погружения в реальную жизнь, они и сами чувствовали себя не столько ее участниками, сколько жертвами. Путаясь и отчаиваясь, они все же не теряли надежду выйти на свою счастливую дорогу.

—  А для этого, — раздался в темноте голос Егора,  словно он прочитал мысли Алексея, — надо собрать всю свою  волю и ум и проникнуть в суть явления, которое тебя потрясло и пытается омрачить мир. Когда найдешь причину и осмыслишь ее – является надежда: она, единственная, помогает верить, что жизнь по своей сути – это усовершенствование мира на земле по законам добра и справедливости. Этим и отличается человек от животного.

— Как-то в библиотеке, — отозвался Алексей, — один ехидный мужичок сказал: «Человек отличается от животного лишь умением смеяться».

— Мрачно  шутишь! – вдруг надрывно оборвал его Егор.

Слабый огонек пробился сквозь темноту – это хозяйка их дома к вечеру включала у входа  лампочку, чтобы они не сбились с дороги. Егор открыл дверь, пропустил впереди себя Алексея. Они вошли в свою комнату. Неяркий свет  лампочки без абажура осветил две застеленные одеялами кровати и этажерку с книгами. Алексей начал топить печь, а Егор налил воды в чайник и поставил на комфорку. Наконец, сырые дрова охватил огонь, они затрещали, внося в комнату ощущения уюта и покоя, такое необходимое и приемлемое уставшей от каждодневных забот душе. Они сидели молча, глядя на божественное явление огня, и было такое ощущение, словно и сами они часть этой умиротворенной тишины.

— Подобное чувство я испытал однажды  перед автопортретом художника Следзинского, — заговорил Егор. — Это состояние человека на взлете его духа. Такое, уверен, произошло с Менделем, когда он на монастырском дворе, взвешивая на ладони новый сорт гороха, понял, что открыл закон наследственности, такое же было с Ньютоном, когда он, подняв упавшее на него яблоко, открыл закон всемирного тяготения. Так почувствовал себя Архимед в ванной, подобное испытал Эйнштейн, сформулировав свою теорию относительности. Это великое мгновение в жизни любого мыслящего человека, который осознал: пусть он сам смертен, но мир познаваем и стремится к лучшему, будет он сам существовать в нем или нет.

За окном все четче проступали звезды. Усиленно посвистывая, нагревался чайник. Егор беспокойно вскочил и, расхаживая по комнате, продолжил:

— Со мной подобное произошло еще раньше. В восьмом классе я увлекся Горьким. Каким великим предстал передо мной человек! Я достал полную подписку его сочинений, залез на чердак нашего дома, читал запоем и спускался только для того, чтобы поесть…Совсем не его набившая оскомину фраза «Человек звучит гордо!»  привлекала меня и не его лучший роман «Жизнь Клима Самгина». Меня потрясло, что может человек. Не человек звучит гордо, а личность, которая создала сама себя. Простой нищий пацан сумел пройти сквозь все мерзости жизни, отчаялся на самоубийство, но выстоял и достиг вершины человеческого духа.

Алексей, затаив дыхание, слушал его, боясь неосторожным словом нарушить ход его мыслей. Он каждый раз болезненно чувствовал, насколько тот выше его в своем развитии, и с признательностью осознавал, что, благодаря дружбе с ним, начал не просто читать, но и размышлять, все больше отдалялся от общественных дел в  институте, которые считал только недавно чуть ли не высшим смыслом жизни. Егор ввел его в круг своих друзей вне стен института – эти люди часто были намного старше его, архитекторы и журналисты, художники и поэты. И Алексей начал осознавать, каким часто наивным неучем выглядит он перед ними своими неожиданными вопросами и прямолинейными рассуждениями. Егор однажды, не выдержав, вслух при всех обрубил его: «Больше слушай сам!  Надо пройти через собственное молчание, чтобы набраться ума». И затем, когда он, оскорбленный, выскочил, Егор догнал его на улице, обнял дружественно за плечо и,  не давая ему повода таить на него обиду за свой резкий тон, начал извиняться и пояснил: «Понимаешь, нам с тобой одинаково не повезло в самом начале жизни: мы родились в мещанских семьях, весь интеллектуальный мир был для нас зашторен мелкими бытовыми проблемами наших родителей.. А есть счастливчики, которые с пеленок впитали в себя  культуру…Как-то спросили у Пастернака: «Как это вы достигли такого совершенства художественного вкуса?» Он смущенно ответил: «Просто мне повезло родиться в такой семье». Сравни наши с тобой семьи и его. Отец – известный художник, мать – замечательная пианистка, друзья –  Толстой, Скрябин – весь высший духовный цвет России своего времени…»

— Вот чем  восхищает и поражает меня Горький: сам сделал себя, — заключил Егор.

— Но сейчас ты многих ставишь выше его, — подчеркнул Алексей.

— Это не его вина, а всякого общества, в котором дети вырастают и выспитываются в неравных условиях.

— А как же тогда Моцарт… Есенин?

— Ты говоришь о гениях! – запальчиво перебил Егор. — Они исключение. Знаешь, что такое гений? Это душа Бога, поселившаяся в избранное им тело для того, чтобы люди не зарывались в своей заносчивости перед всеми другими тварями, и в тоже время видели перед собой образец из плоти и поняли, что нет предела совершенству.

— Ты это серьезно? Веришь в Бога?

— Чем больше я слышу ярых атеистов, тем больше мне хочется в него верить.

— Но такого не может быть! – уверенно заявил Алексей.

— Дорогой мой «ученый сосед», надеюсь, помнишь у Чехова, а ты когда-нибудь задумывался над тем, что уже несколько тысячилетий существует религия, и сколько ее не хаят атеисты, продолжает жить. А вот сам атеизм, не успев еще толком вылупиться, уже зашатался на своих глиняных ногах. Он доказывает свою власть силой: уничтожили на Руси тысячи церквей, убили десятки тысяч священослужиелей.

— Вспомни средние века, — перебил Алексей. — Разве они не так же поступали с еретиками: травили Коперника, Кампанелу, Спинозу…

— А почему же тогда были верущими Эйнштейн, Толстой, Достоевский, Соловьев  и много других –  высший расцвет ума человечества?

— Это в них пережитки капитализма. Сам Ленин сказал, что религия…

— Заткнись ты со своим вождем мирового пролетариата! – выкрикнул Егор. -Самое страшное, что он сделал, это даже не революция и гражданская война, когда брат убивает брата, а насильно лишил людей право выбора веры.

— Ты что, против Ленина?! – у Алексея от возмущения захватило дыхание.

— Не сотвори себе кумира, — вдруг очень спокойно, мягко улыбаясь и глядя на него, как на больного, ответил Егор. – Тебе что, Сталина мало? Сами же коммунисты поклонялись ему, как Богу. А теперь – сами же смешивают его с дерьмом.

— Но это же сам Ленин! – упорствовал Алексей.

— И это все твои доказательства? – усмехнулся язвительно Егор и примирительно – снисходительно добавил: — Ладно, думай, дядя, думай, а я пока чай заварю…Ты помнишь его фотографию, где он без усов и бородки? Всмотрись хорошенько: у него подбородок убийцы.

Алексей сжал кулаки, дрожа от гнева, и только усилием воли заставил себя не сорваться, чтобы ударить Егора.

Они в молчании пили чай, не поднимая глаза друг на друга. Алексей чувствовал, что с души его все так и не проходит страх и возмущение от кощунственных слов о Ленине. И это отчуждала его от Егора. И все так еще не остыв от спора, он потерянно думал: «Если бы мне сейчас пришлось выбирать между мертвым вождем и дружбой с Егором, которой я дорожу и горжусь? Она – стала лучшими годами в моей жизни…»

Страх потерять лучшего друга оказался сильнее всех остальных страхов.

— Извини, старик. Буду думать, — твердо и тихо произнес он.

 

17

 

— А, это ты, старик, — за осторожно открывшейся дверью стоял с отрешенным лицом Егор.

— Принимаешь? – весело спросил Алексей.

— Тише, — Егор приложил палец к губам. — Сегодня Васильевна целый день за стенкой торчит.

В тесном проходе между кроватью и полкой, заставленной книгами, бумагой, кистями в банках, красками и несколькими пейзажами в самодельных рамках, стоял открытый этюдник.

— Я не помешал, — Алексей замешкался у порога.

— Ты — нет, — дружески улыбнулся Егор и, накинув на этюдник кусок холста, перенес его к окну, давая возможность Алексею пройти в узкую комнату.

Свет из высокого окошка не достигал стоящего под ним стола, и в тени сумрачно темнели на нем стопки журналов и настольная лампа с абажуром из консервной банки. Стена над кроватью была завешена репродукциями с картин Ван Гога, Рафаэля, Джотто, Эль Греко, Босха, Ренуара. Среди них уже висел «Красный конь» Петрова – Водкина, репродукцию которого на днях принес он Егору. В углу на полу стояла метровая скульпутара из дерева, сделанная Егором, «Адам и Ева», змей между ними держал на кончике языка румяное яблоко.

—  Что слышно в нашей богодельне? – спросил Егор.

—  И ты не был на лекциях! – обрадовался этому совпадению Алексей.

—  А который  час?

—  Пятнадцать шестого.

—  А я и думаю, что это меня так сосет, — Егор вдавил измазанными краской пальцами живот, и распахнутая рубашка обнажила его густо волосатую грудь.

Алексей начал рассказывать историю со своей курсовой, от нарастающего волнения не замечая, что тот слушает его рассеянно.

Егору уже несколько раз снился один и тот же сон. Он сидит на качающемся красном облаке, а под ним парит разноцветная земля. На ней в пьяной оргии веселятся много людей, тела их деформируются, сбиваются в общую массу и, как перестоявшее тесто, стекают с покатых боков земли, смывая ее красочную оболочку. И весь этот поток, вытягиваясь, исчезает в кромешной бездне, и в его  изломах лишь угадываются лица, глаза и судорожно взметнувшиеся руки. А на земле остаются только строения и вещи. И он один обречен видеть исчезновение всего человечества…Он в ужасе проснулся. Вглядываясь в пылающие за окном звезды, пытался разгадать этот сон, словно от этого зависило спасение жизни на земле. Как страшно было от одинчества! И он нашел разгадку этому сну: человечество, лишенное духовности, лишь насыщает свою плоть, поглащая все на своем пути – и гибнет цивилизация. Он схватил кисти и краски и начал спешно набрасывать на холсте озарившую его картину. Он только успел выстроить композицию и набрасывал основные цветовые пятна, когда его отвлек настойчивый стук в дверь.

Как в тумане, видел шевелящиеся губы Алексея, услышал: «… под утро только закончил писать, а сегодня отдал ему» и переспросил:

— Кому?

— Шарову… курсовую. Осталось какое-то гадкое чувство.

— И зачем тебе все это было надо, — покачал головой Егор, наконец, сообразив, о чем шла речь.

—  Проверить себя, свои истинные знания…это ведь так важно…

—  Нашел перед кем обнажаться! – перебил Егор.

— Но ты ведь знаешь, что Шаров.., — Алексей запнулся, подыскивая нужное слово.

— Дешево он тебя купил, — хмыкнул Егор.

— Теперь я сам ничего не понимаю, — растерянно признался Алексей.

— Мы все – поколение испорченное социалистической литературой: выдаем    желаемое за действительное.

— От тебя как-то странно такое слышать, — съязвил Алексей.

— В этом мы с тобой стоим друг друга, — усмехнулся Егор. — Но я, в отличие от тебя, уже что-то понял. А ты – неисправимый розовый романтик.

— От такого и слышу! – весело отпарировал Алексей. — То, что я знаю о тебе, как-то не вяжется с тем, в чем ты пытаешься меня уличить.

— И не собираюсь! Каждый излечивается сам! – светящиеся глаза Егора скрылись за длинными ресницами. Он решительно встал: — Жрать хочу! Извини, старик, но на голодный желудок нам таких мировых проблем не решить.

— Приглашаю в кафе, — предложил Алексей.

— Наследство получил или банк ограбил?

— На днях у меня проездом был дядька – презентовал десятку…

— Побольше бы нам таких родственников! Тронулись!

Они вышли на улицу. Егор разогнался и лихо поехал по ледяной дорожке. Алексей бросился за ним, они столкнулись и, вцепившись друг в друга, весело расхохотались на всю улицу.

18

Вечерело, и начало слегка подмораживать. Очищенные от снега тротуары тянулись темной лентой среди еще неубранных сугробов. Егор начал обсуждать, в какое пойти кафе: он всегда придавал этому какое-то особое значение, при этом возбуждался и поражал Алексея неожиданностью своих высказываний. Когда они шли через сквер на центральной площади, Егор, кивнув в сторону маленького сооружения, похожего на старинный дворянский дом, бросил:

— Поучительное заведение.

— Общественный туалет, — равнодушно отозвался Алексей.

— Это каждый, кого припрет – на версту почует, — умехнулся Егор. — А, как сказал Гейне, под каждым камнем похоронена история. Во всем, что создано человеческими руками, заключены мысли, чувства, поступки, судьбы. В архитектуре воплощен не столько экономический потенциал эпохи, сколько нравственный уровень жизни людей. Быт – отражение духовного мира. Нет бездарных поколений – есть бездарная эпоха, общестенное устройство, в котором не раскрылся в полной мере гений народа. Для меня лично, творческий потенциал поколения определяется не государственными постройками, музеями и парками, а декоративно-прикладным искусством народных мастеров, которые творят в затворничестве, не ориентируясь на политическую погоду на дворе. Взгляни на этот плагиат, — он кивнул в сторону Дворца профсоюзов и продолжил говорить громче и напористей. — Иметь такие величайшие национальные богатства, как Суздаль, Кижи, Мирской замок – и рабски подражать чужому, вне учета места и времени. И при этом свое, индивидуальное, великое, предавать забвению! Это преступление перед своей нацией и вообще перед мировой культурой! Все слизали: и колонны, и скульптуры, и ордера. Единственное, что верно выбрали – самую высокую точку в городе…Ты знаешь, что наш город стоит на трех холмах?

Алексей лишь утвердительно кивнул головой, знал: после затворничества в своей комнате за мольбертом Егору надо высказаться  в том, что созрело в душе.

— Свое национальное, свои истоки похерели! – продолжал, все более горячась, выпаливать Егор. – По генеральному плану собираются сносить Немигу. Посмотри на эти новые современные бетонные коробки, видишь, все они без крыш. О чем это говорит? О том, что у нас у всех крыши поехали! Наше правительство безадарь и сволочи!..

Алексей слушал все еще рассеянно, гася в себе обиду на Егора. Тот так и не вернулся к незаконченному ими разговору о курсовой работе. И, встретив его вопрошающий взгляд, съязвил:

— А как насчет туалета?

— Потерпи, скоро придем,  — резко отозвался Егор.

— Я беспокоюсь не о мочевом пузыре, — напомнил Алексей.

— Извини, опять меня занесло, — улыбнулся Егор. — Так вот, жил на этом месте, где теперь стоит здание ЦК, богатый человек, завзятый театрал. Держал свой театр. Деспот и самодур, как наш вождь всех народов. И так же искусство любил. В его труппе был талантливый крепостной актер. То ли сбежал он от своего барина, то ли откупился…Уехал в Европу, стал знаменитым артистом, разбогател. Лет через двадцать вернулся сюда, купил землю напротив усадьбы своего бывшего хозяина, выстроил этот  туалет – уменьшенную копию его дома – и торжественно подарил городу.

— Забавная месть, — засмеялся Алексей.

— А что толку – хозяин к тому времени уже умер.

— А что бы ты сделал на его месте?

— Вызвал на дуэль.

— Он мог бы отказаться.

— Тогда бы просто убил.

— Убил!? – Алексей  вздрогнул.

— Да! Да! – жестко продолжил Егор. – Зло должно быть наказано еще при жизни владельца. После того, как запретили дуэли – резко упала нравственность общества. Исчезает понятие чести и ответственности за свои поступки и слова…измельчал народ. Сегодня любой подлец чувствует себя равным честному человеку. Даже выше, потому что, благодаря своей подлости, взбирается наверх, к власти, и уверивается в своей ненаказуемости. Особенно у нас…

— У нас? В советской  стране? Да что ты такое мелешь?

Но эти слова, видимо, лишь прошелестели на губах Алексея и не затронули слуха Егора. Увлекшись темой разговора, тот начал обосновывать свои рассуждения неожиданными поворотами мысли, не давая возможности возразить ему. Алексей терпеливо слушал, а сам начал невольно рассматривать прохожих – и каждый из них видился сейчас жертвой дуэли. Обиженный или оскорбленный человек, чтобы утешить свое самолюбие, убивает своего обидчика. Встречая удивленный взгляд прохожего, он виновато отводил глаза, словно тот раскрыл план покушение на него. Из-за одного неосторожного слова убить человек! А в мире будет так же стоять этот морозный день и светить щедрое солнце. Все в душе восставало против. Он не выдержал и резко перебил Егора:

— Ты считаешь смерть единственным выходом?!

— Да! – отчеканил Егор. – Человек должен своей жизнью расплачиваться за нарушение высокого смысла жизни, ее гармонии и чести.

— Но такое уже было в истории – оно не спасло человечество от падения нравов. Умение владеть пистолетом не означает победу истины. Вспомни Пушкина…

— Опять ты меня не понял! – раздраженно выкрикнул Егор и решительно преградил ему дорогу. — Дело не в смерти плоти, а в торжестве духа.

Они в молчании застыли посреди тротуара, словно дуэлянты перед поединком.

— Надо восстановить истинную причину дуэли. Высокий дух Пушкина служит ему оправданием, даже если он был неправ, вызвав Дантеса на дуэль. Дух – понимаешь ты это?!- выкрикнул Егор, и плечи его грозно вздыбились. — Потомки оценивают событие по этой высокой мерке человека…А вот граф Воронцов не вызвал Пушкина на дуэль. Он понимал, что перед ним гений.

— Ты противоречишь сам себе, — сказал Алексей. — Ты говоришь о чести, как о самом высоком в человеке. Значит, по-твоему, Воронцов попрал свою честь ради Пушкина. Выходит гению дозволено попирать чужую честь? Где справедливость? Не выступил ли Пушкин по отношению к Дантесу в роли Дантеса?

—  Как ты смеешь проводить такие паралелли?

— Честь – понятие равноценное в приложении к любому человеку, будь то Пушкин или Акакий Акакиевич.

Алексей отметил, как задрожали, синея, губы Егора и почувствовал, что сейчас перед ними произойдет такой спор, который может пошатнуть их дружеские отношения. Но в нем за последние дни все было напряжено до предела. Выдерживая его горячечный взгляд, он промолчал. И тогда, словно  издалека, каким-то новым, объясняющим, примирительным голосом заговорил Егор:

— Воронцов не вызвал Пушкина на дуэль, который, волочась за его женой, опозорил его в обществе. Он написал царю, чтобы его забрали из Кишинева и терпеливо сносил его обиды. Нет, он не был трусом. Он был один из умнейших и образованных людей своего времени. В годы Отечественной войны проявил себя талантливым бесстрашным полководцем, заступился перед царем Николаем 1 за декабриста Бестужева…Почему не вызвал Пушкина на дуэль? Да потому что тот был для него гордостью и честью России. Он нашел в себе мужество поставить честь России выше личной чести. В этом и заключается высшее понимание чести, — торжественно, с победной улыбкой, заключил Егор.

Алексей, согласно кивая и понимающе улыбаясь, обрадовался, что напряжение прошло: Егор понял его – и теперь он готов был слушать  и принимать все его доводы.

—  Воронцов смирил свою гордыню, — окрепшим голосом продолжил Егор, — и простил Пушкину даже его язвительную эпиграмму, навсегда опорочавшую его в памяти потомков. Пошел он на это ради спасения Пушкина для России. Не в этом ли высшая мудрость чести! Он понимал, что написана эпиграмма в суете безудержной страсти гения….А вот сам Пушкин в сходной ситуации поступил по- другому, как ни старались его примирить и отказаться от дуэли. Думаю, если бы на месте Дантеса оказался Лермонтов, Пушкин поступил так же, как Воронцов. Не состоялась же дуэль между Толстым и Тургеневым. Потому что высшая честь – это интересы родины. И каждый мужественный человек смирит свою гордыню перед высшим понимаем чести.

Когда они, минуя угрюмую глыбу здания оперного театра, подошли к кафе, Алексей вновь ощутил ту желанную атмосферу, которая с каждой новой встречей крепла между ними.

 

…О, молодость! Как благородны и возвышенны твои порывы! Сколько света, добра, любви и красоты разлито в твоей душе, и каким огромным костром кажется где-то мерцающий вдали огонек надежды  — и он неодолимо тянет к себе.  Молодость без оглядки рвется к нему по бездорожью, не замечая в этой кипучей страсти выбоины на дороге. Но и никто не проложит эту дорогу за тебя – к этому желанному огоньку у каждого свой особый путь. И надо огромные усилия, терпение и мужество идти по нему и строить свою, единственную.

И лишь с годами начинаешь недоумевать: силы ушли, а цель все так же недосягаемо впереди, за вечно удаляющимся горизонтом.

 

19

 

Когда они, сытые и довольные, вышли из кафе, было уже темно, и заснеженный город в свете неоновых фонарей таинственно преобразился: сумрак поглотил тусклые краски домов с их обшарпанными дверями, ржавые решетки сквера, выбоины на тротуарах, и здание оперного театра казалось среди них айсбергом, величественно дыбящимся своей плоской крышей в звездное небо.

Спектакль уже начался, но на высоком крыльце перед огромной застекленной дверью театра все еще толпился народ в надежде достать лишний билет.

— Билет! – вдруг громко выкрикнул Егор и высоко поднял руку. Толпа бросилась к нему, протягивая в руках деньги. – У кого лишний билет? Полцарства за билет! – повторил он – и разочарованные люди отхлынули от него.

— Что за дикие шутки? – спросил Алексей.

— Хотел проверить реакцию толпы, — насмешливо ответил Егор. – Видишь, как все в этом мире относительно: первым прибежал не тот, кто истинный театрал, а у кого хороший слух и длинные ноги.

К ним приблизилась старушка в тоненьком пальтишке и с мольбой в голосе переспросила:

— Так у вас есть лишний билетик?

— Вы очень хотите попасть на спектакль? – участливо склонился над ней Егор.

— Это же «Спартак», премьера, — пронзительно выдохнула она.

— Сейчас попробуем все устроить, — заверил ее Егор и шепнул Алексею: — У тебя  остались деньги?

Алексей без слов вложил в его протянутую ладонь деньги. Егор подхватил старушку под руку и повел к дверям. В вестибюле он оставил ее на попечение Алексея, решительно открыл дверь, что-то прошептал контролерше и, обернувшись, подозвал их.

— Вот моя милая бабушка, — представил Егор ей старушку. — Устройте ее поудобнее.

— Побыстрее проходите и раздевайтесь, — ответила та с радушной улыбкой. – И вы можете идти.

— Спасибо. Уже смотрели, — благодарно отказался Егор.

Когда они вышли на улицу, Алексей спросил:

— Как тебе это удалось?

— Когда не отдам долг – поймешь.

— Она взяла?

— И ей надо кормить семью.

— Это нехорошо, нечестно, — стыдливо проговорил Алексей.

— Ладно, без нотаций! – перебил Егор. — Не терплю чистоплюйства! Мы с тобой сделали доброе дело: устроили человеку праздник…Радоваться надо.

Уже не первый раз Алексей осознал, что как-то быстро он потворствует Егору даже в принципиальных для себя вопросах, и это верховенство его над собой болезненно тяготило. И он решительно заявил:

— Таких методов я не приемлю!

— Так устроена наша жизнь, старик, — невозмутимо ответил Егор. — И не мы  с тобой ее придумали такой.

— Но ты своими действиями потворствуешь ей.

— Кончай дурью маяться, — выдержав его осуждающий взгляд, невозмутимо продолжил Егор. — Гарантирую тебе, что половина из тех, кто сейчас сидит на спектакле, приобрели билеты по блату, переплатили или дали в лапу. У большинства состоялся этот выгодный для обеих сторон обмен, — и он пустился объяснять ему всю тайную теневую механику экономических отношений в социалистическом обществе.

Алексей рвался возразить ему, но опять поймал себя на том, что это может привести лишь к ссоре – а дружба с Егором была для него превыше всего. Он уже многое прощал ему в подобных ситуациях, уступчиво соглашался, признавая его первенство. Пожалуй, единственное, в чем он не уступал, в физической силе. Он передернул своими широкими борцовскими плечами, не зная, чем  доказательно возразить ему, и пришла спасительная  мысль:

— Черт возьми! Мы на дружину опоздали!

— Бежим! – азартно отозвался Егор и первым бросился  бежать.

Алексей отметил его неуклюже согнутую в напряженном беге спину, суетливо вымахивающие ноги в легких осенних туфлях, дал ему вырваться вперед и уверенно бросился следом. Он бежал привычно, легко, умело распределяя дыхание, и заказал себе: «Если догоню на перекрестке – все между нами будет хорошо».

Егор чувствовал всей спиной, как Алексей настигает его, и бежал на пределе сил. Он понимал, что не выдержит, но решил до перекрестка не уступать первенства. Алексей, уже в предвкушении желанного мига обгона, вдруг вспомнил поступок Егора у театра: как  после этого он  может так возвышенно говорить о долге и чести, а сам… И ему расхотелось перегнать его.

Егор, не добежав до перекрестка, оглянулся, остановился и, встретив его дружеской улыбкой, весело воскликнул сквозь отдышку:

— Смотри, словно северное сияние!

В дали над стадионом радужно светились в свете прожекторов кучевые облака и исчезали за высокими крышами домов.

— Я никогда не видел северное свечение, — сказал Алексей.

— Я насмотрелся, когда учился в Питере.

— Не жалеешь, что бросил университет?

— Нет! – отчеканил Егор и вдруг нахмурился.

«Жалеет», — подумал Алексей.

 

 

 

20

 

— А не желаете, Володенька, зайти к нам? – предложила Клавдия Алексеевна, когда Краснов помог ей надеть цигейковую шубку и заботливо поправил подвернувшийся воротник.

— Вообще-то я собирался в библиотеку, — ответил он.

— Мое дело предложить, — как-то обыденно отозвалась она.

И Краснов понял, что своим неопределенным ответом, видно, обидел ее. К тому же, он давно мечтал попасть в круг ее общества, в котором, он слышал, собираются интересные люди. И, стараясь сгладить свою оплошность, с веселой торопливостью сказал:

—  Наука может подождать!

И пока они шли пешком по вечерней улице и непринужденно беседовали, он все еще чувстовал себя неловко, но какое-то глубинное чувство подсказывало ему, что этим он только выиграл в ее глазах. Слушая ее волшебный голос,  отмечал, как молодеет ее лицо на морозе, и вспомнил, как поразило оно его, красивое и одухотворенное, когда впервые пришел на ее лекцию. На ее блестящие эмоциональные лекции по русской литературе сбегались студенты и с других факультетов. Сколько раз ловил себя на том, что слушает не ее рассказ, а любуется тем, как она говорит. Он с первых студенческих лет был влюблен в нее – и их разница в возрасте казалась ему наказанием за какой-то неведомый ему грех.

Вообще, в молодости ему всегда нравились женщины старше его. Девушки, его ровесницы, казались ветрянными: в них все шло от плоти, от старания понравится. Лишь с годами, когда они «перебесятся», в них созревает душа и является женская  мудрость – бесценный дар их второго рождения, воплощенное в материнстве.

На скользских местах он участливо поддерживал ее и, убедившись, что дорога безопасна, убирал свою руку.

— Вы что, стесняетесь идти со мной под руку? – шутливо заметила  Клавдия Алексеевна. —  Не беспокойтесь, все думают, что рядом со мной заботливый сын.

В ответ он наговорил ей кучу комплиментов, и она ответила:

— Приятно, что и в наше время не перевелись рыцари.

По широкой мраморной лестнице они поднялись на второй этаж и остановились перед массивной дверью с оттаявшими следами снега на коврике.

— Вам повезло, — сказала Клавдия Алексеевна, — у нас гости, и вам не придется со мной скучать.

На звонок дверь открыл высокий черноволосый юноша в спортивном синем костюме, он был так похож на Королькову, что нетрудно было догадаться, что это ее сын. Он чмокнул ее в щеку и весело скомандовал:

— Ма, давай поживее на кухню – народ с голоду помирает!

— Вот так всегда у меня: у полного с продуктами холодильника умирают… «От жажды умираю у ручья…»

— А вы, видимо, Краснов Владимир Александрович, — вглядевшись, сказал юноша. — Так, мама?

— Гордись, Олежка, — весело отозвалась она. – Твоя мать не лишена художественного таланта в описании людей.

—  Ты у нас Веласкес, — ответил Олег. — Однако, это не спасет тебя от кухни.

Он помог ей раздеться, и пока, встав на колени, снимал ей туфли и надевал тапочки, она нежно тормошила его густые волосы.

—  Проводи гостя в комнату, а я побежала на свое почетное место, — сказала Клавдия Алексеевна и свернула влево по коридору.

Олег открыл перед  Красновым  дверь с мозаичными стеклами. В  большой светлой комнате, освещенной яркой люстрой, сидели в креслах трое мужчин. Среди них Краснов знал только мужа Корольковой. Его большелобая голова монументально возвышалась над крупным телом в таком же спортивном костюме, как у сына. Рядом с ним сидел костистый, очень худой человек, сжимая узловатыми ладонями подлокотники кресла, и говорил надтреснутым голосом:

—  …надо быть действительно сумасшедшим, чтобы позволить себе говорить откровенно обществу горькую правду о нем. Алчущий нового всегда бунтарь. Какие имена: Сократ, Кампанелла, Бруно, Спиноза, Мор, Сервантес … наш Чаадаев, перед величием которого поклонялся сам Пушкин. Помните: «Он вышней волею небес рожден в оковах службы царской. Он в Риме был бы Брут, в Афинах Периклес, а здесь он – офицер гусарский». Его обвинили в сумасшедствии за то, что он честно заявил: «Я предпочитаю бичевать свою родину, предпочитаю огорчать ее, предпочитаю унижать ее, только бы ее не обманывать…»

—  Но 20 съезд нашей партии открыто осудил все эти явления у нас, — заметил Корольков. — И, наконец, появилась надежда, что все переменится к лучшему. В нашу историю возвращаются и занимают в ней первые места имена людей, которых травили, уничтожали…

—  Это, к сожалению, еще слишком долгий процесс, — продолжил мужчина. – Нужны терпение, культура, мужество всего народа признать свои ошибки. Должна произойти в умах людей, угнетенных культом, целая революция. Позволю себе привести еще одно высказывание Чаадаева на этот счет. Он гениально предвидел этот процесс. После очередной реформы в царской России он писал: «Как вы думаете, не должен ли быть тридцатилетний гнет со стороны правительства, жестокого и упорного в своих воззрениях и поступках, развратить ум народа, который его не особенно упражнял…» Это сказано и о нашем теперешнем состоянии общества.

Краснов с интересом и каким-то нарастающим напряжением слушал его. Вдруг за дверью раздались какие-то подозрительные звуки – и ему почему-то показалось, что явились неожиданно непрошенные гости, внося с собой ощущение опасности. Шорохи усиливались и приближались. Краснов, затаив дыхание, прислушивался и, наконец, понял: это в прихожей с нарастающим хрипом отсчитывали время старинные напольные часы. В каком-то оцепенении он насчитал семь ударов и поднял голову. В комнате царила тишина.

—  Леонид Семенович, продолжайте, — порывисто произнес Олег, опершись на рояль, он вознес к нему обе руки.

И пока тот начал говорить, Краснов обратил внимание на индийскую статуэтки за стеклом книжного шкафа: три обезьяны, сидя на корточках, прикрывали себе лапами, кто глаза, кто уши, кто рот. Ему вспомнилась буддийская заповедь: «Обуздай глаза, чтобы не соблазниться обольстительными вещами, обуздай уши, язык  и тело,  обуздай речь, ум, обуздай все». В сознании пронеслись стихи Хайяма: «Чтобы сохранить глаза, язык и уши, прикинься здесь немым, слепым, глухим»,  и он подумал: «От такой философии жизнь теряет смысл», и подкрепил свою мысль любимым изречением из древних греков: «Живущим надо наслаждаться жизнью здесь».

— История человечества через край переполнена такими примерами, — сардонически усмехнулся Леонид Семенович и горестно заключил: —  Слова, слова, слова….

— И даже вы не верите в перемены? – удивленно спросил Олег.

— В   чем? – устало отозвался Леонид Семенович.

— Люди становятся умнее, больше осознают, есть исторический опыт, явно заметно качественное накопление достижений цивилизации. Должно же наконец все это перейти в качество!

— Да, так гласит один из законов философии, — покачал головой Леонид Семенович. — А философию придумывают чудаки, но горько и медленно осваевают люди плоды познания реальной жизни. Век человека так короток, что реальный тип не только не успевает осознать весь этот опыт, но и передать его, вывереный, своим потомкам.

— И все же этот процесс происходит! – запальчиво возразил Олег.

— Нам стыдно будет перед потомками. Они, перебирая нашу историю, будут презирать нас за то, что мы, имея такой богатый опыт своих предшественников, и, взявшись строить новую жизнь, не смогли преодолеть тех ошибок, которые были до нас.

— Давайте отбросим предыдущую историю! – решительно заявил Олег. — Наш исторический опыт начался с семнадцатого года – это совершенно новая эра в развитии человечетсва. Мы первыми прокладываем дорогу к той жизни, о которой люди мечтали тысячилетиями.

— А имеем ли мы право утверждать, что движемся единственно верным путем. Цель ясна еще с библейских времен, но верен ли наш путь? — на губах Леонида Семеновича застыла ироническая усмешка.

— Да что с вами, Леонид Семенович! – порывисто накинулся на него Олег. – Я просто не узнаю вас. Мы поменялись с вами местами.

Леонид Семенович задорно, по-молодому, засмеялся, стуча кулаками по подлокотникам кресла. На худом лице густо обозначились крупные морщины, в открытом рту чернели редкие зубы, под вскинутым подбородком забился острый кадык. Он лукаво ответил:

— А, знаешь, Олег, мне понравилась твоя позиция: все отрицать. Оказывается, это легче. Удобно, чтобы прослыть современным. Так поступают молодые созерцатели: вали на систему, правительство, раздувай мелочь до космических масштабов – и вот выглядишь борцом за справедливость.

— Но вы же сами только что, — растерянно ответил Олег и, пружинисто раскачиваясь на ногах, обрушился на него: — Все, о чем вы говорили – неопровержимые факты. Теперь все об этом говорят в полный          голос — гласность.  Ну, попробуйте  опровергнуть…А, слабо!

— Да, ты прав. Только это правда эмоций. В одном факте нет логики. Ты выщипываешь их из контекста и рассматриваешь под увеличительным стеклом – и это затмевает главное. А надо каждое событие рассматривать масштабно, в историческом развитии всего человечества. Можешь на меня обижаться, но тебе, будущему философу, не гоже подходить с узкой меркой в решении глобальных проблем.

Олег схватил стул, с грохотом поставил напротив его кресла, сел верхом, положил сжатые кулаки на спинку и дерзко заговорил:

— Говорите, надо глобально мыслить?! А жизнь одного человека – разве это не глобальный вопрос  целой вселенной? Ваша жизнь, например! Вы что, ни во что ее не ставите? Где ваша память? Вашу жизнь скрутили и перекрутили при новой системе, при вашей системе, за которую вы честно боролись и отдали все свои силы. И вы! Вы! – он начал проиносить слова взахлеб. – Готовы все это перечеркнуть, забыть, простить? Разве вы стали тем, кем должны были стать, чего заслужили своим честным трудом и преданностью власти, своей борьба за ее, как выражаются, правое дело?

— Олег! – прикрикнул на него Корольков, стукнув кулаком по журнальному столику. – Сию минуту прекрати этот допрос!

— Вот так вы всегда действуете! – с побледневшим лицом и покрасневшими глазами Олег впился в отца. — Одной только силой и властью закрываете рот своему оппоненту. А где же ваши разум, логика и хваленное человеколюбие?

— Я — силой? – густые брови Королькова взлетели и сузили его лоб. – И ты меня в этом упрекаешь? Ну, спасибо…ну, знаешь, — его вздрогнувшие руки упали на колени.

— Федор Иванович, да что с тобой, — сказал Леонид Семенович. — Пусть лучше здесь, в нашем кругу выскажется, чем там, где злые уши.

Краснову показалось, что все как-то подозрительно посмотрели на него. И стало неёмко, словно он оказался здесь непрошенным чужаком. Надо было что-то срочно сказать и ему, показать, что он согласен с ними. Он спешно подыскивал самые точные слова, чтобы опровергнуть любое подозрение против себя. Но тут в наступившей тревожной тишине заговорил Леонид Семенович:

— Олежка, дорогой! Я говорю тебе искренне: я стал тем, кем и мог стать, не меньше и не больше того, что выпало на мою долю в этом трудном пути, намеченом нашей партией. Я жил и борося, делал все, что мог, в конкретных исторических условиях.

— Вы?! – беспокойно перебил его Олег. — Да кто вы сейчас? Реабилитированный. Пятнадцать лет прожили в травле, в лагерях, чудом избежали расстрела от своих же. Вы, генерал ЧК, выступивший против извращения ленинской линии в партии, были изгнаны из нее. Вы пишите книги, которые даже сейчас, после ХХ съезда партии, бояться печатать. И все это вы можете им простить и считаете, что справедливость восторжествовала? Сколько лет жизни вы потеряли не по своей вине!

— Олежка, ты опять споришь с Леонидом Семеновичем, — в комнату, радушно улыбаясь, вошла Клавдия Алексеевна.

— Не мешай, мать! – дернул головой Олег. — Если бы ты слышала, что он теперь такое говорил – и ты бы не выдержала.

— Знаю, знаю, о чем ваш вечный спор, —  мило улыбалась она. — Но пойми же, Олежка…

— Этого я никогда не пойму и не приму. И не прощу! – беспокойно продолжил Олег. —  Вот ответь мне, мать, только честно. Почему такие имена, как Платонов, Булгаков, Ахматова, Цветаева, Мандельштам, Пастернак – гордость и достоинство русской литературы,  все еше произносятся с опаской и не включены в обязательное обучение даже на гуманитарных факультетах?

— Я говорю о них…стараюсь честно рассказать, — начала Клавдия Алексеевна, но Олег перебил ее:

— Ты говоришь о них осторожно,  с оглядкой. Я ведь знаю, сколько мучений тебе доставляет каждая  такая лекция…Да и как можно объяснить, что цвет нашей нации был в стране изгоями. Это не укладывается в нормальном сознании. Блок умер от голода, Есенин и Цветаева повесились, Маяковский застрелился, Гумилева, Бабеля и Мандельштама расстреляли, Булгаков и Платонов умерли в нищите и неизвестности, Пастернака исключили из Союза писателей и затравили. А Вавилов, Дубинин, Королев – в тюрьмах! Тысячи лучших людей страны! За тридцать лет правленя Сталина было уничтожено больше своего народа, чем за триста лет правления Романовых.

— Да, так  уж случилось, — виновато вздохнула Клавдия Алексеевна. — Они все среди нас самые лучшие, честные, талантливые, смелые…

— И что же это за такие времена, когда простую честность называют смелостью! – Олег вскочил и беспокойно заходил по комнате. — А миллионы людей при этом геноциде собственного народа жили, работали, плодились, получали чины и награды. Как это можно было молчать, когда на твоих глазах гибнут твои соотечественнки, друзья, лучшие люди твоей родины. А вы принимали  подачки и награды за свое раболепство…А им не надо было и наград. Награды торопятся повесить себе на грудь те, кто нищ духом! Нет, нет этому прощения! – сжав кулаки, он со слезящимися глазами выбежал из комнаты.

 

21

 

В наступившей настороженной тишине курил Леонид Семенович, и раздалось сухое покашливание Королькова.

— Я очень боюсь за него,  — потерянным голосом произнесла Клавдия Алексеевна, вытирая передником беспокойные пальцы. — Видите, что он может сказать вслух…А ведь неровен час – мы это  хорошо знаем…

— Плоды твоего воспитания, — Корольков  с нежной укоризной посмотрел на нее. — Я тебя сколько раз предупреждал.

— А ты чем лучше, — Клавдия Алексеевна подошла к нему и успокаивающе погладила его по плечу.

— Клавушка, прости меня – тут моей вины не меньше. Это я давал читать ему запрещенные книги. Но ведь когда я сам читал их – я отдыхал душой, — впервые заговорил человек, на которого Краснов не обращал внимания. Он утопал в глубоком кресле. Как иней, поблескивала в свете яркой люстры седина в копне его кучерявых волос. Толстые пальцы с круглыми ногтями покоились на выпуклом животе. – Только книги были для меня живой жизнью, а глаза ничего не замечали вокруг. В них я скрывался от суеты людской. Стыдно признаться, но на пороге смерти я так ничего не понял в ней. О, господи, если бы можно было повторить жизнь! – он молитвенно вознес над собой руки, и глубокие карие глаза его налились слезной пеленой.

— Иосиф Давидович, о чем ты говоришь? – нежно проговорила Клавдия Алексеевна. — Благодаря книгам ты сумел сохранить в себе человеческое, как никто из нас.

— Спасибо, Клавушка, за добрые слова. Но, поверь, я говорю искренне.

— Ося, — усмешливо взглянул на него Корольков. — Я скорее поверю, что солнце поднимается на западе, чем то, что ты сейчас сказал. Ты, страстный библиофил, разочаровался в книгах?

— Как бы я хотел вам это доказать…но поздно, поздно, жизнь не повернуть.

— И не надо этого делать, — уверенно проговорил Леонид Семенович. — Все было бы точно так же. Человек – составная часть исторического процесса в его последовательных законах развития.

— По-вашему, мы все фатально обречены? – не спросил, а поставил свой вопрос Краснов, выдерживая его пристальный взгляд и готовый вступить в спор. – Судьба сильной личности зависит не от обстоятельств, а от ума и воли.

— Поверьте, я не фаталист, — ответил Леонид Семенович. — Но я вижу великий смысл природы в том, что смертный человек является составной движущейся частью исторического процесса и, осознавая свою смертность, он должен подчинить себя главной цели жизни всего человечества. Тот, кто способен на это, и есть человек.

— А мысли и действия каждого отдельного человека, его характер, сам процесс самовоспитания, даже случайности в его развитии?

— Вы говорите о частностях, — невозмутимо продолжил Леонид Семенович. – Они лишь компоненты, придающие ту или иную окраску в движении судьбы отдельного человека. Человек становится  тем, кем и должен был стать, не столько в меру заложенных в него потенциальных возможностей и обстоятельств, сколько в силу исторического процесса развития  общественных формаций.

— Значит, по-вашему, все в нем предопределено? – скептически заметил Краснов.

— Да. И, соглашаясь с вашими доводами, что личность может быть выше или ниже того, как она могла бы развиваться при благоприятных условиях, я утверждаю, что линия ее жизни будет одна: вольной или невольной зависимостью от исторического процесса.

— Нет и нет! – вдруг с каким-то надрывом заявил Иосиф Давидович, весь преображаясь, и Краснов отметил, что он вовсе не так стар, как ему это в начале показалось. – Я с вами не согласен. Если бы мой отец не был переплетчиком книг, а хотя бы сапожником, уверяю вас, и моя судьба сложилась по-другому. Я был бы сейчас хорошим мастером, точал сапоги, хорошо зарабатывал и жил бы нормальной здоровой жизнью. И мой мозг не был бы засорен книжным хламом.  А я с пеленок спал и ел на книгах. О, их божественный запах! Мой отец делал чудесные переплеты, у него не было отбоя в заказчиках. Какие люди приходили к нему! Все это были романтики, чудаки, книжники – и все они ни черта не разбирались в жизни… Я с детства впитал их дух преклонения перед книгой. Я и теперь беру в руки книгу, трепещу и млею, как в юности, когда впервые осмелился поцеловать любимую девушку.

—  Ося, это была Рита? —  лукаво подмигнул ему Корольков.

— Она любила тебя, — грустно вздохнул Иосиф Давидович. — Самого способного и красивого парня в нашей школе…Если бы не ты, у меня, быть может, была бы надежда.

— Почему ты мне не признался еще тогда? – с  каким-то запоздалым прозрением, смутившись, проговорил Корольков.

— Друг мой, как сказал Леонид Семенович, все действительно предопределено в жизни.

— Вот видишь…я еще тогда подсознательно верил, что у меня впереди встреча с Клавой.

— Значит, Ося, он перебежал и тебе дорогу к счастью? – с загадочной улыбкой произнесла Клавдия Алексеевна.

—  Как видишь, милая Клавушка, — отозвался тот, подмигивая Королькову.

—  Выходит, мы оба с тобой друзья по несчастью, — весело ответила она.

Краснов отметил, как расстерянно забегали глаза Королькова и загадочная улыбка скользнула по его лицу. Нельзя было понять, было ли все это реальным событием их жизни или шуткой старых друзей.

— Ой, у меня что-то горит на плите! – всплеснула руками Клавдия Алексеевна и, скрываясь в дверях, крикнула: — Мойте руки и к столу!

—   Иосиф, ты хорошо знаешь, кто для меня Клава, — сказал Корольков.

— Да, Федя, такое счастье редко кому выпадает, — ответил тот с посветлевшим лицом.

Корольков встал и, пропуская всех впереди себя, поторапливая, сказал:

—       Поживее. Грех ее ослушаться и заставить ждать.

 

 

22

 

Движение за создание народных дружин возникло задолго до принятого постановления ЦК КПСС и Совета Министров от 2 марта 1959 года «Об участии трудящихся в охране общественного порядка».

Дружина в институте действовала уже более пяти лет, и второй год держала переходящее Красное знамя города. Ей был поручен участок в районе Центрального проспекта, в его самом многолюдном месте, где распологались гостиницы, кафе, рестораны, стадион – и сюда по вечерам стекались люди со всего города: здесь назначились встречи, свидания, до ночи несмолкаемо слышались голоса, смех, крики и совершалось наибольшее количество правонарушений. В этом беспрерывном потоке людей трудно было обогнать впередиидущего, не зацепив его плечом. Особенно напряженная ситуация создавалась в период футбольных матчей: лавина возбужденных болельщиков вываливала из ворот стадиона и неслась в гастроном, чтобы «замочить» победу любимой команды или утопить горечь ее поражения. И вскоре раздавались пьяние крики, плач, возникали драки. Десятки правонарушителей доставлялись в штаб дружины, на них заполняли протоколы, определялась степень их вины, решали их судьбы и развозили по отделениям милиции или в вытрезвители. Среди них были мужчины и женщины, дети и старики, комсомольцы и члены партии. Последние отчаянно били себя в грудь и заявляли, что никто не имеет право трогать и осуждать коммуниста.

Саме ужасное зрелище являли собой молодые пьяные женщины. Растрепанные, в мятой одежде, они, развалясь на стульях, заигрывали с молодыми друженниками, нагло смотрели на их смущенные лица и, приподнимая край и без того кортких юбок, охотно давали свои адреса и приглашали в гости.

И приезжему человеку, попавшему прямо с вокзала в эту центральную часть города, невольно казалось, что это и есть его лицо: так, очутившись в больнице, человек склонен считать, что все люди больные.

Для скорейшего установления коммунистического порядка партия объявила движение народных дружин основой активного участия всех членов общества к намеченной цели, и радио ежедневно с уверенностью сообщало об успехах в стране, а все негативные явления объявлялись «пережитками капитализма». Чтобы стать дружинником, надо было заручиться поддержкой товарищей и получить положительную характеристику.

Командиром народной дружины института был Леонид Косенков. Он учился на пятом курсе исторического факультета и был открепленным секретарем комсомольсокой организации три года. Общительный, активный, решительный, он принадлежал к тому типу людей, которые, казалось, и родились взрослыми. Держал себя независимо и принципиально. Однажды, когда он направлял на дежурство в дружину преподавателя марксисткой философии Лазарчука Ефима Олеговича и тот, передернув плечами, заявил: «Вы что, не могли для меня найти более почетную общественную нагрузку?», Косенков отрезал: «Значит, вам только чистенькую работу подавай, а другие пусть делают черновую!» Тот без слов отправился на дежурство. Слух об этом эпизоде быстро распространился между студентами, вызывая повышенную симпатию к своему секретарю комсомола.

Косенков до института пять лет отслужил на флоте. На его характер отложила отпечаток та особая атмосфера морской службы, которая существует в маленьких группах морских тральщиков, где десять матросов во главе с командиром несут боевое дежурство на равных и живут единой дружной семьей. Он и сейчас остро ощущал себя причастным к  судьбам людей, с которыми имел дело. Когда приходилось трудно, вспоминал, как стоял один ночью на вахте,  вокруг тьма, звезды да луч прожектора прыгает на волнах моря, в глубине которого таятся еще много неразорвавшихся с войны мин – и ты один в ответе за судьбу своих товарищей и Родины.

Когда Егор и Алексей вбежали в штаб, оттуда уже выходила последняя группа дружинников, весело и шумно переговариваясь и находу завязывая на рукава красные повязки. В комнате командира рядом с Косенковым за двумя сдвинутыми столами  сидел лысый капитан милиции и, прижав вплотную трубку телефона  к уху плечом, приговаривал: « …да…да…есть…слушаюсь…будет…» и постукивал карандашом в такт каждому слову. Косенков, склонившись над журналом, делал пометки. Они поздоровались, и его крупная голова с ранними высокими залысинами на висках вскинулась, и под крутым лбом выжидающе застыли строгие серые глаза:

— Почему опоздали?

Алексей не знал, что ответить, а выкручиваться перед Косенковым было стыдно: он уважал этого сильного уверенного в себе человека и всегда шел к нему за советом, когда надо было решать сложные общественные дела. Егор, улыбаясь, молча пожал плечами: хотя он и чувствовал себя виновным за опоздание, но ему было тягостно отчитываться перед таким же студентом, как и он сам – но власть, данная тому, вызывала какую-то предательскую робость перед ним. Он уважал Косенкова, но когда Алексей начинал взахлеб расхваливать его, обрезал: «Меня коробит его несгибаемая решительность! Я опасаюсь несомневающихся людей. Жизнь есть тайна, которую можно постигнуть лишь в сомнениях и неторопливых  размышлениях».

«Совсем, как пацаны, — вглянув на них, подумал Косенков. — Честные пацаны». Ему не хотелось заставлять их мямлить что-то в свое оправдание, и он с наигранной суровостью сказал:

—  Вам стотысячно первое китайское предупреждение.

— Ладно, чего там, — усмехнулся Егор, выдерживая его взгляд. — Почти в самый раз пришли, — и он кивнул на группу дружинников, выходящих на дежурство.

— Вы не слушали инструктаж, — начал было Косенков, но тут же решительно перешел к делу: — Возьмете себе участок по улице Кирова, от Комсомольской до Свердлова. Скажете Лаврову, чтобы он со своей группой контролировал только свой район. Вас не было – пришлось его догрузить.

— Есть, — вытянувшись, задороно отозвались они и, развернувшись по-строевому, вышли из штаба дружины.

И в будние дни вечерний проспект на этом участке был суетлив, криклив и многолюден. Светящиеся окна витрин на первых этажах озаряли лица людей и придавали им какое-то особое загадочное свечение.

Алексей вглядывался в них, пытаясь угадать, что каждый из них таит в себе. Все эти тысячи людей живут в одном городе по одним законам – и в тоже время никто не знает тайну другого. Он рассеянно слышал голос Егора, а думал о том, что каждый раз, приступая к дежурству, испытывает особое чувство ответственности за все, что происходит вокруг: обостренно воспринимает громкий голос, замечает брошенный на тротуар окурок, перебегающего в неположенном месте пешехода. Взгляд его не смотрел, а рыскал по сторонам, проникал в темные подъезды, уносился в даль улицы, настороженный и зоркий, а рука невольно касалась повязки дружинника на рукаве.

А Егор, сытый, довольный начатой сегодня работой над картиной, теперь отдыхал душой, говорил без умолку, радуясь тому, что рядом с ним Алексей, друг и благодарный слушатель. Порой, правда, настораживали его по-детски наивные высказывания и прямота. Тогда он с иронической усмешкой обрывал его: «Да это же аксиома, старик!» Алексей не обижался и переспрашивал до тех пор, пока не получал доступный его пониманию ответ. Его открытый взгляд, настойчивое желание понять, не боясь при этом предстать перед собеседником в невыгодном свете, подкупали и сдерживали Егора от колких шуток.

— Егор, что значат твои слова: «Дешево вас купил Шаров?» – неожиданно спросил Алексей.

— Да это же просто, как аксиома, — ответил сухо Егор, но, встретив его беспокойный взгляд,  мягко улыбнулся.

—  Это я уже слышал! – резко отозвался Алексей.

—  Давай уточним детали, — сказал примирительно Егор, скрывая за этим то, что уже подзабыл, о чем шла речь.

—  Шаров сказал, что мое счастье в том, что временами культа кончились.

—  А что ты еще ожидал от него услышать! – язвительно заметил Егор.

— Меня еще тогда насторожило, когда он настойчиво советовал мне не браться за эту работу. Если бы ты знал, какие сомнения обуревали меня, когда я осмысливал свои записи! Но я сказал себе: буду писать честно и доведу работу до конца.

—  В наше время это и есть самое опасное, если быть точным.

— Но ведь Шаров сам нас этому учит. Вспомни его диспуты, которые он затевает в нашей группе.

— А ты отметил, что он и сам положил им конец. Он считал нас школьниками, которых можно поучать красивыми словами. А не учел главного: большинство из нас до института работали и столкнулись с реальной жизнью вплотную. Один день такой смычки  стоит год учебы. Мне, например, все видится сквозь призму того, что я испытал своей шкурой на стройке. И чем больше вдумываешься – тем больше возникает сомнений и противоречий между тем, чему нас учат и самой реальностью. — Оценив внимательный взгляд Алексея, Егор говорил все увлеченней, приводя вопиющие факты из жизни и обобщая их своими обвинительными рассуждениями. Алексей давно отметил, как легко и изящно вводит Егор в свои доказательства незнакомые ему слова и высказывания авторов, о которых он сам слышал лишь мельком. И если в такой момент ему начинали возражать, голос его грубел от матерщины.

— Но разве Шаров понимает меньше нас? – заявил Алексей.

— Знает, без сомнения, больше. Но он понимает лучше нас, чем может закончиться открытый и честный разговор на недозволенные темы… Ты знаешь, что отец Шарова был репрессирован и не вернулся из лагеря после реабилитации?

— Правда восторжествовала – и время  жить уже по-новому! – горячо возразил Алексей.

— А ты представь себе, что остается в душе человека, однажды испытавшего несправедливость! – Егор обжег его колючим взглядом. – О, если бы можно было проникнуть хоть глазком в его душу! Какие сомнения, боль, страсти, противоречия! Они уже никогда не отпустят человека. Страх остается навсегда. Сам же говоришь, что он уговаривал тебя не браться за эту работу. Он искренне предупреждал тебя.

—  Но согласился же! – упорстовал Алексей.

Ему не хотелось думать о Шарова так, в чем убеждал его Егор. Но его слова уже сделали свое дело: даже внешность Шарова представала перед ним сейчас жалкой, испуганной, сморщенной, с укороченной фигурой и испуганными глазами.

—  А что ему оставалось делать с твоим ослиным упрямством? Он убедился, что ты еще не способен понять того, что ему ясно, как аксиома. Быть может, он надеялся, что сам во время работы что-то поймешь, — Егор нагнулся, зачерпнул из сугроба горсть снега и вытер разгоряченное лицо. — А ты подсунул ему то, что грозит его покою, которым он сейчас дорожит больше всего на свете.

—  А при чем тут покой? — не понял Алексей.

— Ты и этого не понимаешь? Ну, и наивняк вы, батенька! Только в этом свете он хочет видить  мир вокруг себя.

— Ты…ты! – Алексей от возмущения сжал кулаки. — Как ты можешь так думать?! Ты – утилитарист!

—  Ты не последователен, старик! – Егор с невозмутимоой улыбкой выдержал его взгляд. – Только недавно обвинял меня в идеализме.

—  Не жонглируй словами! – резко оборвал его Алексей.

Они шли молча. Егора злило непонимание Алексеем таких простых истин. А Алексея злило то, что он чувствовал правду Егора, но не хотел ее принять. И хотя в их спорах он почти всегда отдавал первенство Егору, прислушивался к его суждениям и советам, но сейчас, и кажется не впервые, не позволял себе этого сделать: все его доводы были чужды, они очерняли жизнь и лишали ее высокого смысла.

Молчание между ними становилось тягостным, но никто из них не хотел уступать и заговорить первым.

 

23

 

На улице Урицкого они заметили группу Лаврова: Кухаренко и Ирина, их однокурсники, и еще две девушки, кажется с математического факультета, смутно припомнил Егор.

— Появились не запылились, — с добродушной насмешкой встретил их Лавров, крепко пожимая им руки.

— Однако, ты смышленный, — не остался в долгу Егор.

— А чего вас на лекциях не было?

— Соскучился, что ли?

— Мне то что, — пожал плечами Лавров. — А вот староста вас отметил.

— А ты, комсорг, не мог ему мозги прочистить.

— Говорил я ему. Но он уже получил выговор от декана за покрывательство прогульщиков. Да и тот теперь сам чуть ли не ежедневно проверяет посещаемость лекций. Вчера вызвал к себе всех старост и устроил им распекалку.

— Я видел Коновалика, но он мне ничего не сказал, — заметил Алексей.

— Будь уверен, — многозначительно произнес Егор, — он еще скажет свое слово.

— А ты бы как поступил на его месте? – с вызовом спросил Лавров.

— Я на ваши правительственные места не претендую, — язвительно отозвался Егор.

— Мальчики, не надо ссориться, пожалуйста, — вмешалась Ирина и вклинилась между ними. Ее большие черные глаза умоляюще смотрели на них. Она дернула за рукав Егора и, кокетливо улыбаясь, спросила: — Скажи лучше, как тебе моя новая шапочка?

— Во всех ты, душечка, нарядах хороша! – дурашливо закатив глаза, пропел Егор, поймал трепещущиеся на ветру концы ее пуховой шапочки и связал под подбородком: — Так тебе лучше будет!

—  Правда? Тебе нравится? – глаза ее заблестели.

— Ладно, вы тут сами разберетесь! – решительно сказал Лавров.- Ира, оставайся с ними, а мы пошли на свой участок.

Кухаренко и две девушки последовали за ним. Ярко алели на их рукавах повязки. Повязка Кухаренко была вровень с плечом одной из девушек в красном пальто, и Егор вдруг вспомнил, что однажды танцевал с ней на вечере, и она несколько раз повторила, что живет рядом с его общежитием. Он не мог вспомнить, провожал ли тогда ее, и это обескуражило, но решил: раз не помнит, значит ничего серьезного между ними не было. Он спросил Ирину:

—  Что это с Лавровым?

—  Стал деловой до скуки, — ответила она.

— Ах, женщины, женщины! – театрально воскликнул Егор. — Вроде такие тонкие натуры, но если к кому равнодушны – глухи ваши чувства…Объясняю: ты ему нравишься.

— Не говори глупости! – вспыхнула Ирина. — Тебе это не идет. Правда, Алеша? – она глазами искала у него поддержку.

— Я и в этом меньше его понимаю, — рассеянно отозвался Алексей. Он все еще находился под впечатлением от спора с ним и с непроходящей обидой подумал: «Как ты можешь так спокойно переключаться на этот пустой треп, словно ничего серьезного между нами не произошло?»

— Ну хоть раз бы соврал ради меня, — весело укорила его Ирина.

— Они, — Егор сделал галантный пародийный реверанс в сторону Алексея, — к этому не привыкшие. Их мало еще была жизнь.

— А ты умеешь? – Ирина потянула Егора за рукав, пытаясь заглянуть ему в глаза.

Егор впервые увидел ее такой милой, привлекательной и игривой. Он порывисто привлек ее к себе за плечи и шепнул на ухо:

—  Тьмы низких истин вам дороже вас возвышающий обман.

Алексей отметил их обоюдное влечение друг к другу, почувствовал себя лишним и отвернулся. И хотя за годы учебы он не испытывал к Ирине ничего иного, кроме дружеских чувств, внезапно позавидовал Егору. И чем больше теперь нравилась ему Ирина, тем отчужденней делался Егор. Все это было глупо, гадко, но эта развдвоенность сама нарастала в душе, пугала, и он ничего не мог поделать с собой.

Егор и Ирина весело болтали между собой, кажется, вовсе забыв о нем, и возникло такое чувство, словно он подслушивал чужой разговор. И когда Ирина, обернувшись к нему, что-то спросила, он отделался несколькими вымученными фразами. Вдруг она подскользнулась и ухватилась за его рукав. Алексей  остро почувствовал тепло ее руки и смутился от ее пристального,  задержавшегося на нем

взгляда.

А Егор начал восторженно рассказывать о последней выставке в художественном музее и привычно принял молчание Алексея.

 

24

 

— Дяденьки и тетеньки! – раздался  нищенский детский голос. — Помогите, кто сколько может. Нас папка бросил.

Мальчишка лет десяти в наглухо застегнутом мятом пальто протягивал к ним узкую ладошку с грязными пальцами. Из–под рваной шапки-ушанки моляще- униженно блестели грустные глаза. Егор пошарил в кармане и ссыпал ему на ладонь мелочь.

— Спасибо дяденька хорошенький, — сказал мальчик, усиленно кланяясь и, сжав кулачок, зашагал дальше.

Алексей в два прыжка догнал его и схватил за плечо.

— Чего вы, дядечка, чего? – зашмыгал тот носом.

— Ты кто такой? – спросил Алексей.

— Юрка я, — дергая плечом, ответил тот.

— Да отпусти ты его, — приблизившись, сказал Егор, поправил сбившуюся на глаза мальчика шапку и дружески подбодрил его: — Ты, пацан, не бойся. Ты чей будешь?

— Юрка я…мамкин я, — захныкал мальчик. — Ехали мы из Магадана, а папка наш сбежал на Урале и все деньги унес. А нам с мамкой еще далеко ехать.

— Много насобирал? – спросил Егор.

— Вона, — мальчик извлек из кармана и показал несколько смятых рублей.

— Надо сдать в дружину, — предложил Алексей, не выпуская  плеча мальчика.

—  Он же тебе правду сказал…так, Юрка? – подмигнул ему Егор.

— Нате ваши деньги и пустите меня, — усиленно захныкал мальчик. — Мамка меня на вокзале ждет.

— В дружине разберемся, — сказал Алексей. —  Вы продолжайте дежурство, я один справлюсь.

Мальчик заплакал и задергался, пытаясь вырваться, но Алексей перехватил его под локоть и повел за собой.

— Алеша, можно и я с вами? – вдруг догнала их Ирина, подхватила мальчика за вторую руку, ласково приговаривая: — Юрочка, ты только не бойся… все будет хорошо… вот увидишь…

В штабе дружине сидели на лавке вдоль стены несколько задержанных. Огромный, широкоплечий мужик с красным лицом и в сапогах, залепленных грязным снегом, увидев их, приподнялся и зло сказал:

— Ну, взяли меня – тут и козлу понятно: принял на грудь лишнего. А мальчонку за что? Эх вы, комсомолия, кровь горячая да дурная!

— Молчи дядька! – прикрикнул на него Кухаренко и осадил на место за могучее плечо. — Потерпи, сейчас подадим карету и поедешь душ принимать.

— Руки прочь! – сбросив его руку со своего плеча, грозно отозвался мужик и взметнул перед ним налитый силой кулак: — Во, видишь! Я ими рельсу гну.

— А чего ж тогда тебя от стограмовки закасило? – усмехнулся Кухаренко.

— Эх, паря, — нахмурившись, обмяк тот на скамейке. – Мало ты еще жизнь понимаешь! Не ломала она тебя, сука!  Да не дай бог, свалится на тебя своей дурной стороной – что ты тогда запоешь. Спаси тебя господи, — он перекрестил Кухаренко и проговорил сухим голосом: — Не судите – да не судимы будете. Ибо каким судом судите, таким будете судимы, и какой мерою меряете, такой и вам будут мерять…

— Ты тут свои религиозные догмы не пой! – прикрикнул на него Кухаренко.

— А ты в своей атеистической запутался – ибо глуп по-молодости, — мужик опустил голову на могучие руки и затих.

Алексей ввел мальчика в комнату командира. Косенкова не было, ушел проверять посты. Капитан, потирая ладонью лысину,  так хмуро посмотрел на них, что Алексей вдруг пожалел, что не послушал Егора и не отпустил мальчишку.

— Ну, что ты, сучонок, натворил? – рявкнул капитан.

Алексея передернуло от такого обращения к ребенку и он, прикрыв его собой, начал поспешно объяснять, выдерживая окаменевший взгляд капитана.

— И ты ему веришь? – не дослушав, осклабился капитан.

— Да, дядечка, хороший милиционер, мамка моя прямо на скамейке сидит, — быстро залепетал мальчик. — Она ждет меня. Честное пионерское!

—  Смотри же, если набрехал тут чего! – пригрозил ему пальцем капитан и приказал Алексею: — Отведи его на вокзал, найди мать и выясни. А если там чего не так – сдай дежурному милиционеру по вокзалу. Из рук  в руки. Ясно?!

Всю дорогу на вокзал Ирина тормошила его вопросами, он что-то отвечал ей, а в сознании звучал казенный голос капитана. И ему стыдно было перед Юркой. Все, что произошло в дружине со стражем порядка – так не вязалось с тем, чему учили его в детстве по книжке «Дядя Степа – милиционер», и теперь вдалбливали в голову в институте о радостном детстве советской детворы и уважении к ребенку в самой справедливой и счастливой стране. Он вспомнил свою курсовую работу – и ясно осознал себя предателем перед детьми, с которыми работал на практике, записывал свои наблюдения и их  мечты. Как же  он мог отказатся от нее, изменив правде?! И в душе вновь ожило то гадкое чувство страха, когда Шаров заявил, что его за такую работу не допустят к экзаменам. Лицо Шарова всплыло перед ним, вызывая чувство презрения и злости. Но он со стыдом понимал, что во всей этой истории с курсовой выглядит теперь намного омерзительней, чем Шаров, суетливо искал себе оправдание, не мог найти, и все настойчивей усугублялось чувство своей вины.

Ирина, словно почувствовав, что с ним происходит, шла молча, теребя длинные уши своей шапочки.  И он был благодарен ей.

На воказале Юрка уверено повел их по залу ожидания. В левом углу на скамейке среди тощих узлов сидела худая женщина с  такими же, как у мальчика, тускло синими слезящимися глазами. Суконный платок, из-под которого выглядывала грубошерстная заплата на старенькой куцевейке, сполз одним концом на ее широко расставленные острые колени.

— Юрочка, сыночек! – бросилась она к мальчику. — Да где ж ты пропал?

— У вас есть деньги на билет? – спросил Алексей.

— А как же без билета ехать-то! – всплеснула она руками. — Мы тут поезд ждем. Вона когда он еще будет – аж ночью!  А я Юрку жду и жду, а его все нет и нет.  Спасибо вам, люди добрые!

Алексей хотел рассказать ей, как попрошайничал сын, но, взглянув на притихшего на узлах мальчика, боязливо  поглядывающего на него, передумал и с уверенностью решил, что сама мать посылала его просить милостыню.

— Смотрите за сыном,  — сказал он и попращался.

С тягостным чувством шел он, протискиваясь сквозь галдящую толпу пассажиров и, только выйдя на привокзальную площадь, вспомнил об Ирине и увидел ее рядом.

 

25

 

Оставшись один, Егор неспеша шел по улице, всматриваясь в дома, деревья, людей, подмечая их краски, сочетания, блики, и мысленно подбирал тот тон, каким бы он сам передал их на полотне. Но большие испуганные глаза мальчика вставили перед ним и отвлекали от любимого занятия в его одиноких прогулках. Его насторожил поступок Алексея: как вышло у него все просто, словно не человек перед ним, а вещь, которую он знает на какую полку запихнуть в шкафу. А  каждый человек – это свой особенный мир, и кому дано знать, что происходит в нем. Все сложно, запутанно, зыбко, судьба человека часто зависит от решения совершенно чуждых ему людей, которые с такой уверенностью вершат над ним свой суд.

И хотя Егор верил в искренность Алексея и уважал в нем эту способность переживать за других и первым придти на помощь, но порой настораживала его бескомпромиссная уверенность в своей правоте. Мало желать человеку лучшего – надо чтобы твои действия совпадали с его желаниями и склонностями. Он нехорошо подумал об Алексее, и стало мерзко, что позволил себе усомниться в друге. И оттого, что сам он решительно не возразил ему, возникло чувство и своей вины. Заметив впереди группу Лаврова, он спешно бросился к ней, словно спасаясь от погони охвативших его сомнений.

Лавров, невысокий и плотный, размахивая руками, что-то рассказывал. Обычно сдержаннный и замкнутый, он возбуждался, когда рядом с ними были девушки, и становился говорливым: так щедро и слащаво расхваливал их, что можно было признать в нем ловеласа. Но, хотя и был он самым старшим в группе, но никто еще не видел его на пару с девушкой. До института Лавров три года отслужил в армии, участвовал в Венгерских событиях, о которых никогда не рассказывал, а когда упрашивали, сухо отрезал: «Это пострашнее самоубийства!» Лишь спустя два года после армии он поступил в институт и жадно набросился  на учебу. Он стеснялся того, что из-за своего деревенского происхождения и службы в армии многое упустил в образовании – и теперь все свободное время от лекций просиживал в библиотеке, ходил в театры, филармонию. Его цепкая память прочно удерживала то, что он считал полезным для жизни. В комнате общежиия он отвоевал себе угол, втиснул маленький столик, повесил над изголовьем кровати ночник – все привыкли его видеть перед сном и ранним утром с книгой в руках. Он любил повторять слова Наполеона: «Настоящий мужчина должен спать не более четырех часов в сутки». Как-то в разговоре с Егором признался, что любит браться за то, к чему у него меньше всего способностей, чтобы расширить свой кругозор. «В жизни столько всего интересного!» – восторженно восклицал он. Чего бы ему действительно хотелось, он так еще и не определился, но, то, что ему многое удавалось, придавало уверенности в свои силы. В прошлом году, выручая своего армейского товарища, отрастил усы, загримировался и сдал за него вступительные экзамены в университет по химии и физике.

-…учитель уже через несколько лет, — донесся голос Лаврова, — превращается в серенького мещанина. Условия, в которые он поставлен, губят в нем все лучшее, индивидуальное. Ему всю жизнь приходится приспосабливаться и сущестовать. И нас ждет такая же участь. А учитель должен быть ученым, художником, артистом и новатором! – голос его гремел, и прохожие оборачивались, но он, когда увлекался, уже не замечал этого.

Незаметно пристроившись к ним, Егор по скованнным лицам девушек понял, что они давно устали от его затянувшегося монолога. Красивая блондинка с утонченным лицом скучающе глядела перед собой, а вторая, худенькая, ежась в зеленом легком пальтишке, все время пыталась натянуть выляневший кроличий вортничок на свои покрасневшие под куцым беретом ушки.

Кухаренко, почти на голову возвышаясь над ними, неспеша выбрасывал свои длинные ноги в зауженных клешах, а из-под полураскрытого бушлата торчал на его широкой груди огромный ярко-синий шарф. Слушая  рассуждения Лаврова о практике в школе, он поймал себя на том, что сам словно забыл о ней. Для него этот трехмесячный период был естественным периодом продолжения учебного процесса. Впереди предстояла защита диплома, и можно было приступать к работе, о которой он знал, пожалуй, больше, чем его однокурсники: его дедушка и родители были учителями. В душе не соглашаясь с рассуждениями Лаврова, он вдруг подумал: «А, может, учитель не мое призвание?» Вспомнил, как тяжело пережил смерть дедушки, уважаемого всеми жителями их городка. Это известие застало в армии – и что-то светлое и нужное погасло в его жизни. И тогда он твердо решил, что станет, как и дед, учителем, чтобы продолжить жизнь любимого им человека.

— Не возводи напраслину! – недовольно обрубил он Лаврова. — Был в школе наскоком, а судишь.

— Я говорю о том, что видел и понял! – невозмутимо отозвался тот, вздернув крутой подбородок  и сложив руки на груди. — А у тебя разве не такое чувство?

— Всякое бывает, — уклонился Кухаренко. Пыл, с которым он готов был только что обрушиться на него, прошел. – Понимаешь, не надо все чернить. В каждой работе есть свои издержки, а в педагогической они больше выпячиваются, потому что жизнь и работа учителя проходит прямо на глазах всех…Есть разные люди…

— Да как ты не понимаешь? – повысил голос Лавров. — В любой работе можно простить издержки, но только не учителя. В нашей работе все делается набело. Человек не доска, как заявил Локк, на которую можно нанести рисунок и стереть. Человек это… — он задохнулся от порыва, вызывающе глядя на Кухаренко.

—  Человек – и есть человек, — поравнявшись с ними, вмешался  Егор и взял девушек под руки. — Эх вы, мужики, демогогствуете, а рядом с вами такие хорошенькие девушки замерзают. Им живое тепло надо, ваше тепло… Красивым словом их не согреешь.

Девушки, благодарно улыбаясь, доверчиво придвинулись к нему.

— Почему ты свой пост бросил? – уязвленно спросил Лавров.

Егор кратко объяснил, что произошло и, отвернувшись от него, попросил девушек назвать свои имена.

— Галя, — первой ответила блондинка. — А мою подругу Маша…А вы помните, как мы с вами танцевали на институтском вечере?

—  Очень хорошо помню, — легко солгал Егор. – Вы прекрасно танцуете.

—  Она занимается в балетной студии, — заметила Маша.

— Видите, я не ошибся, — улыбнулся Егор, пытаясь вспомнить, когда это было и ругая себя за то, что еще тогда не отметил ее. И решил, что сегодня после дежурства проводит ее домой.

Он  ловил момент, когда сказать ей об этом наедине, но Маша неотступно держалась рядом и пялила на него свои восторженные глаза. И, чтобы не обидеть Машу, он не решился сделать этого даже тогда, когда они прощались после дежурства. А провожать их вдвоем не хотелось. Найду ее в институте, решил он.

 

26

 

Леонид Семенович Верстов каждый вечер привычно садился за письменный стол, клал перед собой чистую стопку бумаги и, замедляя движения, брал ручку. Казалось, мысли распирали его, но перо, каснувшись бумаги, дрожало в пальцах и, сползая по листу, оставляло на нем кривой след. Он силой заставлял его приблизиться к левому верхнему углу, но так и не решался написать первое слово.

Мысли рассыпались. Он пытался из их нагромождения выстроить одну единственную фразу, пусть саму короткую, корявую, стилистически ошибочную, но конкретную, которая даст разбег руке и выстроит слова в логической последовательности, когда высказанное приобретает смысл и дает толчок всей дальнейшей работе.

За запорошенным по краям стеклам был виден погруженный в темноту город, окна в домах, освещенные изнутри, светились, придавая окраску задернутых занавесок. На фоне чистого снега порой мелькала между черными стволами деревьев одинокая фигура и исчезала – и опять перед его отрешенно застывшим взором видился зыбящийся вечерний пейзаж. А в сознании все теплилась непреходящая мысль: надо написать первую фразу, чтобы она выстрелила – и тогда потянутся за ней все остальные, так за вылетевшим гарбуном тянется канат. Он уже  чувствовал сочный, как у спелого яблока,  привкус первого слова, но никак не мог ухватить его плоть.

Он в сердцах отбросил ручку, бессильно вытянул руки на столе и ощутил обжигающее тепло чистого листа бумаги под ладонями. Как обвал накатывались воспоминания, и каждое событие из прошлого возникало и разворачивалось во всей своей осязаемой сути. Но тут же на него обрушивалось настоящее: все перемешивалось, запутывалось — и каждое претендовало быть главным.

Разговор с Олегом Корольковым  не отпускал: Верстов болезненно ощущал, что тот считает его поколение чуть ли ни главным виновником того безобразия, которое происходит в стране. Это его-то, который отдал всего себя за претворение в жизнь идеалов революции, за счастливую жизнь всего человечества!  Почему это они, уже рожденные при новом строе, не верят тем, кто ценой своей жизни завоевали эту уникальную возможность жить в новом социалистическом мире, о котором мечтали веками все трудящиеся люди на земле?

Верстов понимал, что его собственная жизнь подошла к концу – и время подводить итоги. В начатой им книге он хотел рассказать правдиво о том, что сделало его поколение ради этой великой цели. Нет, не тщеславие и не страх своего забвения владели им. Он верил в мечту всего трудового человечества, и принимал свою собственную жизнь, как крупицу в создании этого прекрасного здания, имя которому коммунизм. Гордился, что сам  честно прошел трудный и сложный путь от сибирского пастушка до генерала ЧК, не жалея себя,  боролся с врагами трудового народа, как внешними, так и внутренними. Был много раз награжден орденами и медалями. Когда во время ежевщины его арестовали, чудом избежал расстрела, его сослали на 15 лет в лагеря – все невзгоды тюремной жизни принял не озлобясь, понимал: это была ошибка, которая неминуема в такой кипучей и многотрудной борьбе трудящихся за освобождение всего человечества от гнета  капитализма.

В лагерях и тюрьмах он встретил много своих боевых друзей, честных людей, но так невинно, как и он, пострадавших. Спорил с ними и доказывал, что достижение великой цели не может быть без просчетов и жертв, читал им свои стихи, в которых воспевал революцию и верность ее идеалам. Когда-то он мечтал стать поэтом, его стихи похвалил сам Блок. Но служение революции, решил он, требует от него конкретных дел – и он, закончив военную академию, стал офицером Красной армии. Все испытания выдержал, и никогда в нем не возникали сомнения в правильности избранного пути.

Но с годами, взешивая на весах справедливости и целесобразности безвинно пролитую кровь в этой борьбе, его все больше охватывали сомнения, и зловеще звучали слова его любимого поэта: «Умрешь не даром; дело прочно, когда под ним струится кровь…»

Когда прошел ХХ съезд партии и его реабилиторовали, он верил, что вскрыта главная ошибка – развенчен культ личности, и теперь будет продолжаться справедливая ленинская линия, за верность которой он и пострадал. Но даже гениальный человек не может предвидеть жизнь на много лет вперед: единовластие всегда приводит к догматизму и культу. Так воображение художника часто уносит его от реальной жизни в мир своих фантазий, таких далеких и несвоевременных своему веку. И сама жизнь ломает готовые схемы. Надо вслушиваться в коллективное мышление масс: в суровых условиях жизни выкристаллизовывается ее правда. А человечеству нужны такие большие потрясение для уточнения и выверенности избранного им пути, по которому его ведет великая партия коммунистов, способная вот так открыто признавать свои ошибки.

После реабилитации он вернулся в свою семью: с болью в сердце чуть узнавал быстро постаревшую жену, а с дочкой, уже взрослой женщиной, так до сих пор не может найти общий язык. И все эти его годы на свободе им приходилось  заново привыкать друг к другу. Его мучило, что за время их разлуки жена пала духом, разуверилась в том, во что он продолжал верить, жаловалась на жизнь и ругала родную ему партию. А дочь – ненавидела ее. Он терпеливо выслушивал их, подбадривал, стараясь возродить в них веру в то, что для него было смыслом жизни. И, жалея их, он решил, что вера их угасла оттого, что они, женщины, прожили без него много горьких лет.

И хотя внешне между ними установились теплые семейные отношения, но он чувствовал, что так и не возникла прежняя близость. Их беседы в основном зижделись на будничных мелочах жизни, и часто, весь ужин вместе они могли промолчать. И это стало для него пыткой.

Выйдя на пенсию, он решил в своей книге объясниться не только с ними, но и со всеми теми, кто потерял веру в справедливость единственно верного пути к счастливой жизни всего человечества.

Каждый вечер он запирался в своей комнате и писал. Его не тяготило нищенское существование, в котором оказалась семья. И только в дни рождения жены и дочери охватывал стыд оттого, что он не может сделать им хоть раз в году дорогие подарки. После скромного праздничного стола он виновато поглядывал на уставшую жену, которая латала изношенную одежду, на ее напряженно  дрожащие веки над потускневшими глазами, когда-то такими востороженно блестящими, заводил с ней осторожно разговор, стараясь убедить, что жизнь все же идет к лучшему. И все труднее сдерживал раздражение при виде ее горькой усмешливой улыбки, и коротких ответов, в которых так ясно сквозило недоверие всему тому, во что он продолжал верить. И тогда его охватывало сомнение в необходимости начатой им книги: сможет ли он объясниться перед человечеством, если вот не способен доказать правду своей жене, которую любит.

Вот, не может написать даже первую фразу. Не важно о чем. Нужно найти единственное слово, пусть и теплящееся как уголек, но способное, даже ценой его собственной жизни, разжечь в людях пламя надежды и поддержать веру в правоту его дела. Надо написать это так, чтобы они не могли не поверить.

Верстов стремительно взял ручку и уверенно написал: «Биография истинного человека не отделима от судьбы  родины». Это было так просто и неожиданно, что он освобожденно и в полный голос засмеялся: к  нему вернулось слово. Он перечитал фразу, вычеркнул слово «истинного» и с удовлетворением подумал: «Так вернее…»

 

27

 

-Ты проводишь меня домой? – спросила Ирина, когда закончилось дежурство.

— Раз нет Егора… — машинально пошутил Алексей.

— До свидания! – резко сказала она и, круто повернувшись, пошла от него.

Алексей  догнал ее и схватил за руку.

— Больно же! – вспыхнула Ирина.

— Прости, — Алексей отпустил ее руку.

— Ты очень упрямый, — медленно улыбнувшись, сказала она. — От этого порой кажешься глупым.

— Спасибо за откровенность, — усмехнулся Алексей. — Это у меня         наследственное.

— Глупость, что ли?

— Упрямство,  — уточнил он. – Ты для того и просила проводить себя, чтобы наговорить мне гадостей?

— Почему бы и нет, если ты сам напрашиваешься.

— Давай, вали все разом – и кончим на этом.

— Прости, я тоже неудачно пошутила, — Ирина опустила глаза и прикрыла рот ладонью. — Но ты сам виноват…Почему ты всегда избегаешь меня?

— С тобой, как со всеми.

— Это меня не устраивает.

— Почему?

Ирина не ответила и пошла чуть впереди него. Он видел, как обиженно раскачивается при ходьбе ее локон, выбившийся из-под шапочки. Вдруг она резко остановилась, преградила ему дорогу и, глядя прямо в глаза, заявила:

— Давай с тобой дружить.

— А разве мы враги, – смущенно ответил он.

— Я хочу с тобой дружить, понимаешь?! – надрывно произнесла она. — С тобой…

— Я не признаю дружбу между мужчиной и женщиной, — осторожно, но твердо ответил Алексей.

— Почему? – она требовательна ждала ответа.

И, наконец, он понял: сейчас между ними происходит что-то очень серьезное, и, чтобы не обидеть ее неосторожным словом, он начал медленно и твердо объяснять, подбирая слова:

— Представь, что мы дружим. Но вот судьба забросила нас вдвоем на необитаемый остров. И что останется от нашей дружбы? Мы станем друг для друга просто мужчина и женщина.

— Глупости! – перебила она и вызывающе добавила: — Ты в этом так уверен?

— Но это же так естественно, — пояснил он, снисходительно улыбнувшись.- Все произойдет, как у Адама и Евы. Помимо нашей воли и желаний…

— Ну и пусть! – с вызовом ответила она.

— А как же тогда дружба?

— Ты так часто попадаешь на необитаемый остров? – язвительно произнесла Ирина.

Он промолчал. Понял, что если продолжить этот сложный разговор, окончательно запутаешься и предстанешь перед ней не просто глупцом —  идиотом.

Проще, конечно, согласиться – ведь это его, в их и так дружеских отношениях, ни к чему новому не обязывает. Но то, на чем она настаивала теперь с какой-то униженностью и мольбой в голосе, было чем-то новым, чего он по отношению к ней никогда не испытывал. Своим честным ответом он не просто обидел ее, но, кажется, оскорбил. Почему вот так всегда: правда, высказанная честно вслух – несет за собой противоположный результат.

А ведь Ирина была для него не просто однокурсница, но и сам он выделял ее среди других девушек группы и даже в институте: симптичная, с умными глазами, стройная,  имела первый спортивный разряд по гимнастике, играла на фоно, училась на повышенную степендию, своей эрудицией покоряла даже Егора. Но все, что он знал о ней, не складывалось в тот образ любимой девушки, который грезился ему.

Лишь однажды он встретил именно такую. Ехал по городу на велосипеде,  вдруг увидел ее на остановке и подрулил. Но тут подошел трамвай, девушка легко впрыгнула в него, скрылась в толпе пассажиров, и дверцы захлопнулись. Через окно он увидел, что она с интересом смотрит на него. Он вскочил на велосипед и помчался вслед громыхающему трамваю. Ждал на каждой остановке, когда она выйдет. Это преследование продолжалось почти через весь город. Когда она, наконец, сошла, он бросился к ней, словно они были давно знакомы. Но глаза ее, красивые и радостные, смотрели мимо него. Навстречу ей шел Николай, его знакомый по спортивной секции. По их одинаковым счастливым лицам он понял глупость своего положения. Он поздоровался с Николаем и сказал: «Значит, мне не повезло». — «Зато повезло мне», — ответил тот и обнял девушку за талию. А спустя несколько месяцев как-то на тренировке Николай сказал ему: «Она хорошая телка. Хочешь, дам телефончик». Он чуть сдержался, чтобы не ударить его.

И теперь часто ловил себя на том, что, заглядевшись на понравившуюся ему девушку, вспоминает пошлые слова Николая – и все возвышенные чувства к ней в одно мгновение гаснут, как яркий цвет василька под грязью из-под колес машины.

В институте было немало привлекавших его внимание девушек, но ежедневное пребывание среди них в будничной обстановке, когда он видел их уставшими, потными, сонными в душной аудитории на лекциях, жующими в столовой, причесывающимися и подкрасывающимися, поправляющих одежду и съехавшие чулки, изможденных и грязных на сельхозработах, их животный страх на экзаменах, их коллективные походы в туалет – все это естественное проявление жизни гасило интерес к ним. И его удивляло, когда он видел парней из других институтов, которые приходили к ним на вечера и восторжено смотрели на знакомых ему девушек и добивались их расположения. И сам он ловил себя на том, что встреченная на улице незнакомая девушка казалась ему интересней тех, с которыми он учился и ежедневно общался.

Алексей посмотел на Ирину и загадочно сказал:

—  Все необитаемые острова уже открыты…

 

28

 

На подходе к общежитию Егор вдруг замедлил шаг и понял, что не хочется ему туда идти, хотя и ждала его на мольберте незаконченная работа.

Стояла чудесная погода: к ночи брался мороз, небо было тугое и чистое, в  ярких звездах, ущербный месяц сочно и звонко пылал над миром, искрящийся иней подчеркивал бархотную черноту каждой веточки – все это придавало пейзажу рождественскую сказочность.

Горожанин до ногтей, Егор любил городской пейзаж с его разновеликими домами, извилистыми улочками и густыми парками, но именно старой части города, на Немиге, в Троицком предместье. Он напоминал ему пейзажи любимого художника Утрилло: каждый дом имел свое лицо и свою историю. Новые постройки раздражали своей утилитарностью и безвкусицей, серостью и однообразием. Он чувствовал себя оскорбленным лично, когда рядом с чудом сохранившимися от войны старыми домами застраивались новые бетонные коробки, в ложном стиле а ля Корбюзье, и закрывали их – казалось, они задыхались в их варварских объятиях. С какой тупой настойчивостью продолжалось это бездумное и бездушное наступление, губящее красоту старины. Вот уже и на бывшей Соборной площади, около Екатерининской церкви и Езуитского коллегиума, нахально поднималось вверх  новое здание, подавляя все вокруг своей безликой массой. Ходили слухи, что собираются сносить Красный костел на площади. Как можно губить то, во что предки вложили свой труд, свои чувства и свое понимание красоты, свою историю? Об этом он написал в Центральную газету. Ему ответили, что это очень хорошо, когда молодой человек так печется о своем городе, что работники редакции тоже разделяют его волнение и обещают направить его письмо в соответствующие инстанции.

На всю жизнь кровоточащей раной запеклось в нем страшное воспоминание. На его глазах в Пинске, где он прожил почти все детство, разрушили старинный монастырь, равных которому было мало в Европе. Он до сих пор с ужасом и болью вспоминает окна домов в городе перед взрывом, заклеенные газетными лоскутами, словно забинтованные глаза ослепших людей, и испуганные лица стариков и старухи, в последний раз изподтишка молящихся в сторону этих величественных и святых стен. Много веков простояло оно на земле, выдержало все войны истории – и в одну ночь свои же соплеменники оставили от него груды развалин. Под огромной глыбой погибли четыре подрывника, молодые солдаты, и в народе говорили: «Черные дела не остаются безнаказанными: Бог карает!» Но почему он погубил не тех, кто отдал этот чудовищный приказ? Самое страшное быть исполнителем чужой воли, действия которых противоречат всему духу твоего существования и понимания жизни. Его любимым изречением было: «Мир спасет красота». Она необходима как воздух для дыхания, как вот этот свет луны, даже во мраке ночи облагораживающий все, что происходит на земле.

Егор шел неспеша вдоль реки, еще не скованной льдом и запорошенной снегом у берегов, и в сумраке узнавал до мельчайших подробностей любимый им и радующий душу пейзаж.

Чем дальше уходил он от центра, тем больше сгущалась тьма, и фонари вдоль реки казались догорающими свечами, а  силуэты домов расплывались, как акварельные краски на сырой бумаге.

Когда он переходил узкий деревянный мост, звонко заскрипел под ногами снег. Миновав темный сквер, вышел на кривую улочку с бедными перекошенными домиками — и тогда только понял, что оказался около дома Алексея.

Окна его комнаты с одернутыми по краям занавесками, мрачно темнели. «Значит, его еще нет», — подумал он и все же вошел во двор и постучал в дверь. Звук гулко отозвался в темноте маленького дворика, усиливая неясную тревогу. Егор прильнул к окну – за ним было темно, как в погребе.

Его почему так так тянуло увидеть Егора, словно тому грозила беда. Он вышел на улицу, чувствуя, как усиливается беспокойство, и начал всматриваться в сумрак улицы. Урча промчался, не остановившись на пустынной остановке, автобус. Последний, решил Егор.

Он стоял и упорно ждал Алексея. С уверенностью подумал, что тот провожает Ирину домой, и вдруг почувствовал ревность. Это было смешно и глупо. Вспомнил, как сегодня, разговаривая с ней, ловил на себе ее внимательный призывный взгляд. Он представил сейчас ее вдвоем с Алексеем и пожалел, что сам оттолкнул ее от себя.

Становилось нестерпимо холодно. Чтобы согреться, он начал прыгать, неотрывным взглядом ощупывая пустынную сумрачную улицу. Наконец, понял тщетность своего ожидания, в последний раз оглянулся на закрытую калитку и пошел прочь. На душе усиливалсь какая-то тревожная тоска, переходящая в странную почти зверинную злость, и он ловил себя на том, что ему хочется драться, испытать физическую боль, которая единственно способна загасить ее, и испугался себя: в таком настроении первый встречный человек может стать жертвой захватившей его злой страсти.

С высоты смотрел на него нахально смеющийся ущербный месяц. Егор поднял кулак и отчаянно закричал, грозя ему. Серебрено-стылой усмешкой отозвался месяц, и он бросился бежать.

 

29

 

— О чем ты? – спросила Ирина. Ее шевелящие губы дрожали, и побелел кончик носа.

— Я бы хотел один попасть на необитаемый остров, — ответил Алексей.

— Ты не годишься в Робинзоны, — усмехнулась она.

— Это почему же?

— Ты по своей натуре общественник: каждому готов отдать свою последнюю рубашку.

— А что здесь плохого? – искренне удивился Алексей, хотя и приятно было слышать о себе такое.

— Когда делаешь добро, надо уметь различать, кому его делаешь. Плохие люди пользуются твоей добротой – и ты этим усугубляешь в них дурное.

— Относись к людям лучше, чем они есть, и они…

— Только не надо цитат! – перебила Ирина.

— Если мудрая мысль стала твоей – это твоя мысль. Ничего нового человечество не выдумало.

— Ты готов подставить вторую щеку негодяю?

—  Негодяю –  нет.

—  А в жизни ты именно так и поступаешь. Сколько раз ты оказывал помощь тем, кого надо презирать за их неблагодарность. Помнишь, как на втором курсе ты на экзамене бросил шпаргалку Стрельчонку? Тебя выгнали, а он сдал и ни слова не сказал в твою защиту. Даже не поблагодарил. А на уборке сена…благодаря тебе сделали работу, а благодарность объявили Коновалику и Лаврову. И никто из них не сказал, как все было на самом деле.

— Ты Лаврова не трогай. Он отличный парень!

— Почему же тогда твой отличник промолчал? Да один ли он! А, помнишь, как осенью во время холодного дождя на уборке картофеля ты снял с себя свитер и отдал Дунькову. А он был одет не хуже тебя. Ты заболел, а он даже не заметил, что тебя нет на лекциях…

— Ира, не надо, — перебил ее Алексей.

— Но это же правда, — настойчиво продолжала она и язвительно уточнила: — Ты ведь у нас правдолюбец.

— Мне не нравится, как ты преподносишь правду, — нахмурился Алексей.

—  Но по сути я права.

— Но уж слишком рассудительна, — увесисто проговорил он, напористо вглядываясь в ее вспыхнувшие чернотой глаза и, упредя всякие возражения, крепко сжал ее руку выше локтя.

— Ты опять сделал мне больно! – вздрогнула Ирина, но не отняла руку, а виновато улыбнувшись, нежно произнесла: — Настоящий медведь.

— Прости…И прошу тебя, никогда больше не говори так.

— Потому что тебе нечем возразить, — упрямо продолжила она и опять начала приводить новые факты.

И его приятно удивило, сколько она помнит о нем такого, что он уже давно забыл или не предавал значения. Ее наблюдательность, память, трезвый аналитический ум – подкупали. Вспомнилось, как сказал о ней Егор: «У нее беспощадная память и мужской ум – а это меня отталкивает от женщин».

— Массам с тобой удобно,  — заключила Ирина. — Но подумай, не становишься ли ты ковриком, о который всякий охотно вытирает свои грязные ноги.

Это сравнение обожгло – все, что виделось ему лестного в ее доводах, мгновенно омрачилось. Но он не находил слов, чтобы опровергнуть, и шел молча, растерянно вслушиваясь, как в душе сталкиваются два противеречивых чувства к ней: невольное притяжение и обиженное самолюбие.

Рыхлый снег, промерзая на крепнущем морозе, блестел вдоль обочин дороги и слепил глаза. Воздух становился прозрачным и прояснялась даль улицы с редкими огнями в окнах домов и почерневшими стволами деревьев, густо усыпанных серебристым инеем на ветках.

Они прошли под аркой каменного дома по узкой очищенной тропинке и оказались около подъезда, освещенного мутным светом маленькой лампочки под железным колпаком.

— Здесь я живу, — виноватым голосом сказала Ирина, ее насторожило замкнувшееся лицо Алексея, и она сожалела, что наговорила ему столько нелестного.

Алексей нравился ей давно: вел себя в самых опасных положениях так, что всегда тянуло находится по его сторону, в зоне неприступности, и хотелось подчиниться его решительному голосу и уверенным действиям. Все старания подружится с ним не удавались, и вот сегодня, когда, наконец-то, это могло произойти, она сама, кажется, оттолкнула его от себя. И все же она чувствовала, что одержала, пусть и маленькую, но победу над ним: сама предложила ему свою дружбу и была откровенна.

— Тебе не холодно без шапки? – беспокойно спросила Ирина.

— Ты хочешь пригласить меня на чай? – натянуто улыбнулся он.

— С удовольствием, но у нас комуналка…

— Эй, дружина, дай закурить! – вдруг раздался рядом нахрапистый голос.

— Я не курю, — машинально ответил Алексей и только сейчас обнаружил у себя на рукаве не снятую повязку дружинника.

— Чо жмешься! – угрожающе повысился голос.

Четверо парней подошли к ним. Коренастый парень с широким приплюснутым лицом и вздернутым носом, придвинулся к Алексею и, обдав винным перегаром, с ухмылкой процедил:

— Тогда своей бабой поделись!

В одно мгновение Алексей оценил обстановку: тут не уразумишь и не отговоришься. Он рывком подхватил Ирину на руки, поставил на крыльцо, ногой открыл дверь и, затолкав ее в коридор, крикнул:

— Беги домой!

— Леша, а ты?! – донесся ее отчаянный голос за захлопнувшейся дверью и частый стук кулачков.

— Домой, я сказал! – заорал он.

— Во рвется к своему кобелю! Ну, утешь подругу! А может помочь! – сквозь ублюжий хохот зарычали и залюлюкали парни.

Алексей, всматриваясь в их звереющие на глазах рожи, отметил железную фиксу под вздернутой от крика губой коренастого и на его сжатом, готовом к удару кулаке наколку: кольцо с цветком; обернутый вокруг шеи ядовито желтый шарф у длинного парня, цигейковый воротник, поднятый до ушей, у третьего, и бутылку в руках четвертого, прижатую к ноге в синих с красной полоской шароварах.

— Уйдите по-доброму, — сдержанно сказал он.

— А чо будет? —  раздался насмешливый выкрик.

— Одному из вас, а мне все равно кому, придется надеть деревянный мундир.

Поток матерщины был ему ответом. Коренестый вскрикнул и бросился на него первым. Алексей сделал резкий уход вниз — всторону, подсечкой сбил его с ног и в прыжке обрушился на длинного. Падая вместе с ним, налету перехватил его руку на излом – раздался жуткий вопль. Алексей вскочил на ноги, успел перехватить рушащуюся на него руку в кожаной куртке, даже отметил порванный под мышкой рукав, и сделал свой любимый прием – бросок через себя. Поднимаясь, ощутил тяжелый удар по голове. Что-то липкое поползло по лицу, заливая глаза, на губах появился приторный вкус вина и посыпались удары в спину и по ногам. Падая, успел еще увидеть, как высоко над чернотой двора – колодца рушился на него, наливаясь ослепляющим глаза серебром, расколотый диск красной луны.

 

30

 

Когда Лавров и Кухаренко вернулись с дежурства в общежитие, Дуньков лежал на кровати в наглухо застегнутой рубашке, укрывшись зеленым суконным одеялом до пояса,  и читал книгу.

— Ты почему на дружине не был? – спросил его Лавров, снимая пальто и вешая на крюк около двери.

Дуньков, не оборачиваясь, отмахнулся. На его рыхлом прищеватом лице с тяжелым подбородоком темнела тень от книги, толстые посиневшие губы шевелились.

—  Жрать хочу! – буркнул он и, наслюнявив пальцы, перевернул страницу.

—  Завтра степендия! – подбодрил его Лавров. — Теперь дотянем.

— Что я и делаю, — кисло ухмыльнулся Дуньков. —  Ходить там на морозе и тратить последние калории не жрамши – не выдержишь…

— Другие могут.

— Это их проблемы.

—  А, может, он голодовку объявил, — заметил усмешливо Кухаренко.

— У нас к концу каждого месяца она сама объявляется. Кишки так похоронный марш играют, что мозги воют, — ответил Дуньков и захлопнул книгу.

—  Попросил бы у соседей.

—  Все на подсосе сидят.

—  Чай пить будешь? – предложил Кухаренко.

—  Сахару нет.

—  А мы вприглядку.

Кухаренко налил воды в стеклянную литровую банку, опустил в нее кипятильник, извлек из тумбочки пожелетевший кусочек сахара, перевязаннный длинной ниткой, и подвесил его на ручке окна над столом.

Лавров разделся до пояса, зычно фыркая, облился холодной водой из умывальника и, растирая до красна белое мускулистое тело, спросил Дунькова:

— Где Виктор?

— Что, сам не знаешь, где этот кот по вечерам шастает?

— Да, в этом деле у него талант, — заметил Кухаренко.

— Что, завидуешь? – поддел его Дуньков.

— Плевать я хотел на тех, у кого вся энергия на баб направлена, — мирно ответил Кухаренко. – А вот тебе, Вася, завидую.

— Мне? – тот удивленно взглянул на него и покраснел.

— Памяти твоей завидую: ты раз глазами по странице провел  — и  в мозгах отпечаталось. Я всю литературу, которую мы в институте проходим, еще в школе перечитал: дед мой классный филолог был, а выйду отвечать – и провалы в памяти.

— Так это же классика! – заметил Лавров. – Она тем и отличается от бестселлеров, что ее всегда словно заново перечитываешь и собственные мысли рождаются. Я, например, «Преступление и наказание» могу с любой страницы читать – и всегда по-новому интересно.

— А я не читал, — признался Дуньков, поглядывая с нетерпением, как в банке с водой над кипятильником возникают и лопаются пузырьки.

— Существуют такие вещи, без которых нельзя жить! – так запальчиво заявил Лавров, словно тот совершил преступление.

—  Без хлеба нельзя жить! – отрезал Дуньков.

— Да как ты можешь так?! Ты… ты, без пяти минут преподаватель литературы. Грош  тогда тебе цена!

«Легко тебе так рассуждать, — подумал о нем Кухаренко. — Поедешь на свой хутор, отожрешься до отвала, да еще с собой привезешь картошки и сала. А Васька на одной степендии тянет». Хотелось сказать об этом вслух: жалко было видеть  рыхлое от недоедания лицо Дунькова. Но он промолчал, чтобы не оказаться на его стороне,  против своего лучшего друга Лаврова.

Дуньков, насупившись, отвернулся и уткнулся в книгу. Но не читалось. Обида за свою скотскую жизнь уже давно допекла его. Все годы обучения он  мучился одной мыслью: бросить институт, пойти работать и нажраться до отвала. Но самолюбивая цель – получить высшее образование и выбиться в люди, чтобы утереть нос всем, кто в детстве дразнил его «байструком» — побеждала.

Он родился почти в конце войны, в госпитале, гда работала нянечкой его мать. Тот, кого она называла его отцом, после излечения уехал на фронт, не успев расписаться со своей уже беременной невестой. И пропал без вести где-то под Берлином. Пенсию за такого не полагалаось. От тоски, унижения и трудной жизни мать умерла, когда Васе было девять лет. Сестра матери определила его в детский дом, и он не был на нее в обиде: у самой пятеро голодных ртов. Хоть и работали они с мужем вдвоем, но всегда оставались в долгу у колхоза.

— Чай готов, — объявил Кухаренко и с радушной улыбкой предложил Дунькову. – Вам в постель, барин?

— Мы к этому не привыкшие, — смутился Дуньков и, отросив одеяло, спустил белые в прыщах ноги на пол.

— Лежи, подам. Чего зря тебе энергию тратить.

— Ладно. Я тебе тоже как-нибудь услужу, — благодарно посмотрел на него Дуньков, лег и старательно подвернул одеяло под ноги.

Кухаренко разлил кипяток в три стакана, один поднес Дунькову. Лавров, натянув на голое тело домотканный свитер, сел за стол и, дуя в дымящийся стакан, молчал и все еще переживал, что так грубо ответил Дунькову. С тех пор, как его избрали комсоргом группы, он чувствовал себя ответственными за каждого в ней. Он напряженно обдумывал,  как сказать ему убедительно, но чтобы опять не обидеть.

— Васька, это ты серьзно или с голодухи? – благодушно улыбаясь и взметнув к нему руку, начал он.

—  Ты это про что? – настороженно отозвался тот, блаженно причмокивая кипяток.

—  Можешь прожить без литературы?

— Сначало человек должен пожрать – тогда и все остальное приложится, — настоял тот на своем.

— С голодухи ведь не помираешь, — как можно спокойнее произнес Лавров, сдерживая раздражение перед этим широкоскулым в красных пятнах лицом со щурившимися  маленькими глазами.

— Да что ты ко мне привязался! – огрызнулся тот.

— Понять хочу, отчего ты все ноешь. Учишься, степендию получаешь, в общежитии живешь, каждую неделю чистую постель меняют, в прошлом году бесплатную путевку в дом отдыха тебе выделили. Только учись! А если тебе уж так не в моготу – почему со  стройотрядами не ездишь?

— Еще наработаюсь за свой век, — хмуро заговорил Дуньков. – Я пять лет на заводе вкалывал, как негр. В армии три года отпахал… да что ты меня все учишь жить?! Может, своим салом попрекаешь? Буду работать – расчитаюсь с тобой, обещаю.

— Ну ты и осел! – взорвался Лавров и грохнул кулаком по столу. — Вспомни, как люди после революции жили: голод, холод, разруха, а учились весело и новую жизнь строили. А как красиво мечтали!

— Ты об этом по книгам судишь, — усмехнулся Дуньков. — Так тебе в них и напишут, как на самом деле было. Держи карман пошире…

— Так вот ты оказывается какой! – Лавров подозрительно уставился на него.

— Все одним миром мазаны, — злобно ответил Дуньков. – И ты не лучше других. Рассуждаешь по-книжному, а живешь по выгоде. – Он отметил растерянность на лице Лаврова и продолжил напористо. —  Все наши писатели обманывают людей красивыми словами. А сами… Знаю такого, он из нашей деревни. Сейчас классиком числится, народным писателем, и всякие премии получает. Отгрохал себе особняк на родительской земле и отгородился высоким забором от своего же народа.  Наезжает со своими дружками и бабами на машинах и такой разгул устраивает, что вся деревня от него стонет. А мать и сестра родная в старой лачуге в бедности живут. За всю жизнь родной матери ситцевый платочек подарил, да и то для похорон.

— Кто он, назови?! – подскочил к нему Лавров, сжимая кулаки.

— Ты чего? Чего? – испуганно залепетал  Дуньков, выбрасывая перед собой руки для защиты.

— Гена, что ты пристал к голодному человеку? – вмешался Кухаренко, но, увидев взлетевшие на него заискивающие глаза Васи, осекся: вот,  вмешался – и сразу же оказался против друга.

— А что он на честных людей тень наводит? – выпалил Лавров.

— Наивняк ты, Генка! – с уверенностью набросился на него Дуньков, почувствовав поддержку Кухаренко. — Давно не мальчик!  Сам напахался на них, как папа Карла. И в колхозе пахал бесплатно и в армии за них лямку тянул…

—  Ты… ты завистник! – оборвал его Лавров.

—  Сам ты дурак! – дернулся всем телом Дуньков. —  Я смотрю и думаю, а ты все по-книжному рассуждаешь. Да если бы нашу с тобой жизнь честно описать, то пострашнее выйдет, чем твое «Преступление и наказание».

—  Вот и опиши! – съязвил Лавров.

—  Напишу! Дай только срок! – с таким вызовом произнес Дуньков, что он застыл перед ним, открыв рот.

— Ты  преступник почище Раскольникова, — заявил, придя в себе, Лавров.- Страна столько для тебя делает, а ты вон как о ней думаешь?! Да кто ты такой? Герой труда? Войны?  Знаменитый ученый? И чем это она тебе обязана?

—  Обязана! – вдруг дрожащим плаксивым голосом заговорил Дуньков.- Мой отец жизнь за нее сложил. А мне за него даже пенсию не дали. Сказали: «Не положено». А в письмах он меня сыночком называл, самым родным и дорогим. — Он весь колотился, втянув голову в  плечи и хрустя пальцами. —  Был бы он живой –и моя жизнь, может, по-другому сложилась.

— Как это по-другому? – не унимался Лавров, гася в себе сочувствие к этой обмякшей на кровати неуклюжей фигуре. – Перед тобой все дороги открыты.

— Я в четырнадцать лет работать начал, десять классов только после армии смог закончить, вечернюю …Посчитай, сколько времени впустую потерял.

— Каждый мужчина должен выполнить свой священный долг перед родиной! – строго сказал Лавров и оглянулся на Кухаренко, ища у него поддержку: — Так я говорю, Саня?

—  Каждый из вас прав по-своему, — помедлив, отозвался тот и замолчал.

Слушая их спор, он так и не решил, чью сторону принять для себя. С Лавровым они быстро подружились еще на вступительных экзаменах: оба пришли в военной форме и потянулись друг к другу. Поселились в одной комнате в общежитии, сидели всегда за одной партой на лекциях, на каникулах попеременно ездили в гости. Ему нравилась жизнь Лаврова на глухом хуторе. Поразила его комната: в старой хате среди старинной сельской утвари было так неожиданно увидеть вдоль стен стелажи с книгами. Отец Лаврова, молчаливый, но рассудительный, в прошлом егерь польского пана, сам полуграмотный, однажды побывав в кабинете своего хозяина, заставленного книгами, так оценил его доброту и порядочность: культура человека не от богатства, а от книг. Когда у него родился первенец, он скупал в районном магазине подряд все книги. Гена с детства пристрастился к запойному чтению. Даже здесь, над его кроватью, висело любимое им  изрчение Горького: «Книга – источник знаний. Всем лучшим я обязан книге».

Ему трудно сейчас было не согласиться и с Дуньковым: тот был для него плотью самой жизни, его доводы были увесисто приземленными. И хотя он не все принимал в них, но часто нелегко было возразить им.

А отмалчиваться было неловко. Лавров требовательно смотрел, искал у него, друга, поддержки. Обхватив непослушными ладонями остывающий в стакане чай, ответил:

— Гена, но ведь и Вася по-своему в чем-то прав…

— А ты за кого? – дернулся Лавров к нему всем телом.

— Конечно, он будет за тебя! – с обидой в голосе выкрикнул Дуньков, и глаза его цепко вцепились в Кухаренко.

От всей васиной обмякшей фигуры веяло таким одиночеством, что Кухаренко стало жалко его, и он трудно выговорил:

— Гена, а может, что-то важное в жизни и мы с тобой еще не поняли…- Он вдруг сорвался со стула, нервно подошел к окну, ткнулся лбом в холодное темное стекло и процедил: — Да ну вас! Разбирайтесь сами…

Лавров  удивленно свистнул. Дуньков запрокинулся головой на подушку и закрыл глаза.

Осторожно с угасающим скрипом приоткрылась дверь, и в комнату бочком протиснулся Виктор Стрельчонок. Длинные русые волосы были растрепаны, на всегда  розовощеком пухлом лице ярко алели чувственные губы.

— Не спите, полуночники, — раскатисто произнес он, по-кошачьи потягиваясь и зевая, звучно шлепая шлепанцами, подошел к столу, похлопал короткими пальцами по банке с кипятком: — Еще тепленький! А вы, бедненькие, его вприглядку…Знай наших! – он вытащил из кармана горсть конфет и высыпал на стол.

— Ишь ты! – встрепенулся  Дуньков. — Мы тут на подсосе, а он в шоколаде купается.

— Угостили, — загодочно улыбнулся Стрельчонок.

— А я подумал, что ты раскошелился по поводу зачета.

— Не боись, дядя! Это дело мы с тобой еще замочим. Знаешь сам, я в долгу перед тобой не остаюсь.

— Да ты что, я тебе по-дружбе помогаю, — сконфузился Дуньков.

— Дружба дружбой, а денежки врозь.

— Кинь тогда мне прямо в постель, — попросил Дуньков. — Обслужи, так сказать.

— Ну и разбаловал я тебя, — весело отозвался Стрельчонок и бросил ему несколько конфет. — А вы, братцы, чего не налетаете?

Но Кухаренко и Лавров, молча раздевшись, легли по своим кроватям. Кухаренко укрылся одеялом с головой, Лавров, включив ночник над изголовьем, зашелестел страницами книги.

— Опять свои мировые проблемы не поделили, — шумно затараторил Стрельчонок. — Ну вы, братцы, и даете!  Молодость проходит, а вы всякой ерундой голову забиваете. Вам что, лекций мало? .. Ладно, дрыхните.

Он подсел к столу, налил в стакан кипятку, зашуршал оберткой, извлек конфету, сунул в рот и начал пить, шумно прихлебывая.

— А кто тебя конфетами угостил? – спросил Дуньков.

— Помнишь ту ховрошечку из биофака, — молненосно и охотно обернулся к нему Стрельчонок. – Ну, ножки у нее бутылочкой и кудряшка золотистая колышется под ушком на щеке с родинкой.

— Где мне все твоих баб упомнить, — заискивающе хихикнул Дуньков. — Дальше, дальше рассказывай.

— Так вот, — не спеша, дразня его, продолжил тот. – Она, оказывается,  влюбилась в меня с того вечера, когда  я исполнял на бис свою коронку «Сердце красавиц склонно к измене…» – закатив глаза и откинув голову, пропел он. – С виду такая хрупенькая, тронь и рассыпится… Как там у Пушкина, кажется, «Мне нравится порой чахоточная дева»…эх, забыл…Сегодня в комнате одна ночует…понимаешь ты?

— Ну, ну, — подстегнул его Дуньков, затаив дыхание.

— Лапти гну, — расхохотался Стрельчонок. — Готова девка!

— Ты теперь на ней женишься?

-Темнота! Просто грех не ответить достойно на чувства женщины…Жениться, говоришь? Раз так быстро отдалась – и мне будет изменять.

—  Но она же тебя любит, сам говоришь.

— Любовь – это эгоизм вдвоем, как говорят французы, — гнусаво заговорил тот, выковыривая пальцем прилипшую к зубам конфету. – Понимаешь, есть два типа женщин: жены и любовницы. Жена – это здоровая красивая сучка для продолжения крепкого рода. Так поступали Радзивилы – и видна порода. А вот женщина – любовница служит для удовлетворения страсти…

— Ну ты и гад! – раздался возмущенный голос Кухаренко.

— Возбудился или завидуешь? – усмешливо отозвался  Стрельчонок.

— Ты же человеческое чувство растоптал!

— Удовлетворил, ты хочешь сказать? – обернувшись, подмигнул ему тот.

Кухаренко мгновенно отбросил одеяло, вскочил с гневным лицом и надвинулся на него со сжатыми кулаками. Виктор сполз с табурета и попятился к кровати Лаврова, жалобливо лепеча:

— Гена, чего это он? Да уйми ты его! Ты же наш комсорг…

Лавров не хотя, замедляя движения, начал подниматься и видел, как Кухаренко отводит для удара правую руку. Он бросился перед ними с таким расчетом, чтобы взметнувшийся кулак Кухаренко успел достичь цели.

Стрельчонок отлетел к вешалке. Выл дико, по-зверинному, раскачиваясь трясущимся телом и слизывая языком кровь, обильно текущую по прижатым к лицу ладоням.

 

31

 

Последним из штаба дружины ушел Глеб Косенков. И хотя сегодня дежурство выдалось относительно спокойное, но на душе отчего-то было такое состояние, словно побывал в лечебнице для душевнобольных: десятки искалеченных судеб каждый раз проходят перед ним, и, отметил он, их становится все больше. Почему это происходит с людьми в стране, новые поколения которых родились уже после революции и строят все вместе добровольно и самозабвенно новую жизнь? Как же живучи еще в людях эти пережитки капитализма: пьянство, хамство, грязь, преступления…А ведь последний съезд партии торжественно провозгласил, что нынешнее поколение – его поколение – будет жить при коммунизме. Он верил в это, и сам делал все возможное, чтобы приблизить это желанное будущее. Но почему же все чаще, особенно после дежурства в дружине, его охватывают  сомнения? С каким-то ужасающим его откровением он ловил себя на том, что жизнь опровергает то, о чем так уверенно и красиво говорят с высоких трибун. В нем еще смутно, но все настойчивее рождалось какое-то иное понимание того, что происходит. Этот разрыв между реальной жизнью и тем, чему его учили и сам он самозабвенно пытается делать, настораживал и пугал своей вопиющей и усугубляющейся противоречивостью.

Вспомнил, как сегодня один из дружинников набросился с кулаками на  распоясовшегося хулигана с криком: «Бить! Уничтожать вас надо, сволочи! Убивать!» Он удержал его и строго сказал: «Этим только озлобишь человека». А тот все возмущался: «Так они же другого языка не понимают!» — «Надо искать причину, а не воевать с последствиями» – объяснил он, а у самого от нежеланной злости чесались кулаки.

По ночному городу особенно шумно проносились редкие машины, урча и разбрызгивая грязный истоптанный снег, медленно двигался уборочный комбайн. Тускло светились дежурные огоньки в витринах магазинов, в узкой милицейской будке темная человеческая фигура, казалось, распирает ее стеклянные стенки. Разрывая сонную тишину, промчалась «скорая помощь» – и ее синяя вертящаяся мигалка усугубляла ощущение тревоги.

Косенков уныло посмотрел на подошедний к остановке автобус и, пересилив желание догнать его, решил идти пешком, чтобы успокоенным вернуться домой, к семье.

Жил он по другую сторону вокзала в одноэтажном поселке, одним из первых выстроенном после войны. Все новые дома выросли на его глазах, он и сам участвовал в их строительстве. Сначала школьником, затем рабочим. Как самоотверженно работали люди! Разгребали завалы разрушенных домов и, выстроившись в живую цепочку, передавали из рук в руки разбитые кирпичи, хлам, обугленные доски и бревна, и на телегах вывозили на свалку. И трудно верилось, что может быть построен такой большой и красивый город. Но именно тогда, пусть и в изнурительном труде, выработалось терпение и укрепилась вера: всем народом можно сделать и невозможное.

Он чудом выжил в годы оккупации. От голода умерли сестра и брат, отец погиб на фронте. Он, дистрофик, лишь в десять лет пошел в школу. Закончив семь классов, поступил в ФЗО, чтобы поскорее начать работать и помогать матери. Его забрали в армию, на флот. Балтику еще долго и после войны называли «суп с клецками»: сотни невзорвавшихся снарядов покоились в темной воде. В холод и зной, днем и ночью выходили их юркие тральщики на ловлю этих металлических хищников, десять матросов во главе с капитаном. Морская дружба научила тому, что человек причастен к судьбе всех. Он закончил службу специалистом первого класса, отличником ВМФ, членом комсомольского бюро дивизиона, имел десятки поощрений и увез с собой в дембель специальный выпуск боевого листка «Равняйтесь на Косенкова». На прощанье капитан сказал ему: «Тебя надо обязательно учиться, парень. У тебя есть все данные работать с людьми. Но запомни: без знаний и любви к человеку нет настоящего руководителя и борца за свои убеждения».

Он заочно закончил десять классов и поступил в институт на исторический факультет, охотно включился в общественную работу, возглавил первый строительный отряд на целине – и отряд занял первое место по политико – воспитательной работе. На третьем курсе его избрали освобожденным секретарем комитета комсомола института, а через год их организация завоевала переходящее Красное знамя, его наградили грамотой ЦК ВЛКСМ.

Остался  последний год учебы. Сам ректор Лаков Емельян Сергеевич выделил ему место аспиранта на кафедре философии. И он принял это как должное. Правда, возникло сомнение: и в его группе есть по знанию философии более достойные кандидатуры. Но он решительно отбросил его: он не просил, предложили сами – значит, заслужил.

Он шел по недавно выстроенному мосту через железную дорогу и любовался панорамой любимого им города, жизнь в котором и ночью протекала так живо и несмолкаемо, и радовался тому, что нашел свое место в жизни своей страны. Это чувство заполняло его, снимало усталость, ему казалось, что он, как сильная и большая птица, парит над городом.

Улыбаясь, он подошел к дому, открыл дверь ключом и осторожно, на цыпочках, чтобы не разбудить сына и жену, прошел по коридору в комнату. Его встретил тревожный голос жены:

— Глеб! Наконец ты пришел!

Она бросилась навстречу к нему в скособочившемся на худых плечах распахнутом халате, держа на руках сына, завернутого в байковое одеяльцо, и всхлипывая.

— Что с ним? – беспокойно спросил Косенков.

— Горит! Весь горит!

— Доктор был?

— Я не могла оставить его ни на минутку одного – кричит. А ты вечно занят. Из-за своих общественных дел сутками  сына не видишь…

Лицо  мальчика было красным, словно ошпаренным, маленькие пунцовые иссохшие губки, заглатывая воздух, дергались. Косенков  протянул к нему руки, но жена загородила сына собой и крикнула:

— Ты холодный!  Вызови скорую помощь!

Косенков выскочил из дому и побежал к ближайшему телефону-автомату. Трубка была сорвана. Он громко выругался, зло грохнул кулаком по его чугунной коробке и побежал к следующему телефону. И он не работал: был выкручен микрофон. Матерясь, он бегал по улице в поисках телефона. И в холодном пространстве между домами с их погашенными окнами виделось ему красное задыхающееся лицо сына. И вдруг ему показалось, что за их темными стеклами таятся и следят за ним зло хохочущие рожи людей. Он ощутил такую ненависть к ним, какую, пожалуй, и не испытвал к фашистам, три года безнаказанно властвующих в его городе.

— Бить вас всех надо! Стрелять! Уничтожать! – задыхаясь от злости, заорал он.

И его потрясло, с какой уверенностью вырвались из него эти страшные слова и зловещим эхом  покатились по холодному мрачному пространству города, такому  чуждому ему теперь.

 

32

 

В опрокинутом небе летел, перебирая длинными ногами, белый конь. Алексей, судорожно вцепившись в его густую гриву, вглядывался в безмолвное пространство под собой и смутно различал покрытые инеем какие-то строения. Конь начал спускаться и поскакал по крышам. Оглушительно зацокали по ним копыта, из-под них вспыхивали искры и, разлетаясь, превращались в звезды, ярко освещая город с пустынными улицами. Вдруг конь споткнулся о телевизионную антету – и Алексей вылетел из седла. Он падал в черный бездонный колодец, с ужасом осознавая, что в нем нет воды. Зажмурив глаза и размахивая руками, он закричал.

— Алеша! Алеша! – раздался рядом тревожный голос.

Он открыл ослепленные ветром глаза и сквозь зыбкую пелену начал различать перед собой силуэт головы, обрамленной ниспадающими на него густыми волосама. Высветились большие моляще-скорбные глаза, и свет их, печальный и жгучий, затмил мириады звезд на небе. Теплая дрожащая ладонь легла ему на лоб – и падение прекратилось.

— Как ты себя чувствешь? – спросил голос.

— Где я? – тяжелыми сухими губами отозвался он.

Рука скользнула по его голове, и он застонал.

— Извини, я сделала тебе больно, — сказал голос, и он узнал его.

— Ира, что со мной?

— Наверное, сотрясение…Лежи, лежи спокойно, тебя нельзя двигаться.

И тут он вспомнил, что произошло, коснувшись руками головы, обнаружил на ней повязку и спросил:

— Тебе они ничего не сделали?

— Когда мы с мамой прибежали, ты лежал на снегу, как убитый. Я кричу, зову тебя, а ты молчишь…Ой, как  было страшно!…Чуть затащили тебя на второй этаж, — рассказала Ира и поправила под ним подушку.

Алексей поймал ее ускользающую ладонь, прижал к щеке и поцеловал.

— Ну, что ты, что ты, — прошептала она и зарделась.

— Ты красивая.

— Спасибо, оценил, — мило улыбнулась она и с игривой обидой напомнила: — А как  же необитаемый остров?

— От удара мои мозги, кажется, стали на место.

— Господи, — вдруг запричитала Ирина. — Они же могли тебя убить!

— Если хочешь продлить мне жизнь, принеси, пожалуйста, воды.

— Конечно, конечно! – она быстро чмокнула его в щеку, вскочила и выбежала из комнаты.

Над старым пианино, заваленном нотами и книгами, висела на стене в белой раме под стеклом увеличенная фотография. Мужчина с высоким лбом, крутым подбородком и волевыми губами пристально смотрел на Алексея. Ему понравилось это лицо еще и потому, что оно было очень похоже на лицо Ирины. «Это ее отец», — уверенно решил он, и вспомнился огуречный аромат волос,  когда она склонилась над ним, касание ее нежных пальцев и тепло поцелуя на щеке. Вспомнил свой ответ на ее предложение дружить с ним – стало стыдно и закружилась голова.

Неся перед собой стакан воды на блюдечке, вошла Ирина. Под распахнутой полой халатика блеснуло ее круглое колено. Она склонилась и поднесла стакан к его губам. Он жадно выпил.

— Ну, слава богу! Вы выглядите молодцом! – раздался радостный голос. И в комнате появилась худая женщина с бледным лицом, обрамленным густыми, как у Ирины, но изрядно поседевшими волосами.

В руках она несла поднос, заставленный бутербродами и варениками. Позванивали в пустых стаканах чайные ложечки.

— Сейчас мы будем вас кормить, — мило улыбаясь, она поставила поднос на журнальный столик и придвинула к его дивану. — А меня зовут Гера Семеновна.

— Спасибо… Ну что вы…я сейчас встану, — Алексей начал  трудно спускать ноги на пол.

— Что вы делаете! Вам нельзя двигаться! – беспокойно проговорила женщина, убирая его ноги под одеяло. — Вас не тошнит?

— Нет, — смутился Алексей.

— А я вас давно знаю. Мне Иришка про вас много хорошего рассказывала.

— Ну, мама, — зардевшись, вспыхнула Ирина.

— Что ты мне рот закрываешь, — обиженно отозвалась Гера Семеновна. — Дай и мне, наконец, поговорить с твоим хорошим другом.

— Извини, мамочка, — Ирина обняла и поцеловала ее в макушку. — Но сначала накорми человека своими варениками. — Она подмигнула Алексею и весело предупредила: — А ты будь готов отвечать на все ее вопросы. В моей мамочке погиб талантливый репортер.

Гера Семеновна наложила вареники по тарелкам, придвинула баночку со сметаной Алексею и сказала:

— Ешьте, ешьте, и не стесняйтесь. Понравятся – у меня на кухне еще добавка есть.

Они, оживленно и весело беседуя, ели и пили чай. Гера Семеновна задавала ему бесконечные вопросы, внимательно выслушивала, давала советы, уговаривала есть еще и еще. Он охотно отвечал ей и поглядывал на Ирину — та одобрительно кивала ему головой. И вскоре ему казалось, что он знает эту милую,  говорливую и заботливую женщину столько же, сколько и Ирину.

— Ой, да уж так поздно! – воскликнула Гера Семеновна и решительно встала: — Все, дети, спать!

Она расстелила кровать у противоположной от Алексея стены и сказала:

— Спокойной ночи, Алеша. И старайтесь не шевелиться. Вам еще нельзя, — и выключила свет.

Алексей слышал их приглушенное перешептывание, уловил голос Ирины: «Мамочка, я лягу с краю». Заскрипели пружины кровати, и потом стало тихо. В наступившей тишине иногда доносилось их ровное дыхание. Он не выдержал, приподнял голову и, вглядевшись в сумрак, увидел, как свет луны серебрит руку Ирины, покоящуюся поверх одеяла. Вспомнил ее поцелуй и прижал это место ладонью.

 

33

 

Луна стекала с ночного облака, ее освобожденный свет струился на землю и серебрил прихваченные морозом крыши домов и ветки деревьев. Был третий час ночи. В окне девятого этажа блочного дома свет настольной лампы освещал сильную руку с, казалось, утонувшей в ней ручкой.

Краснов уже пятый час работал. А в памяти все время возникало лицо Верстова. Этот суровый и насмешливый старик властно вторгался в его мысли. Многое, о чем он рассказывал, противоречило тому, о чем Краснов  писал в своей диссертации «Раздвоение личности». Но приведенные Верстовым факты из своей  жизни подкупали своей ясностью, и с этим нельзя было не считаться: он сам был историей. Но, если честно изложить их в диссертации, вскроются такие болевые точки и социальные проблемы в обществе, (тема диссертации и так была закрытой), что о защите ее и вовсе не может быть и речи. Цензура, оттаявшая на несколько лет после ХХ съезда КПСС, вновь набирала силу – и ее последствия для человека, позволившего говорить правду вслух, хорошо известны: преследование за инакомыслие, всенародное осуждение, тюрьмы и психушки.

Разменивать же свою жизнь на защиту кандидатской в пределах дозволенного, хотя и была такая возможность (сам московский академик Коломнов звал его к себе на кафедру и подарил свою книгу с многозначительной подписью: «С надеждой на сотрудничество»), он не позволит себе. Настоящая наука объективно и честно вскрывает реальность жизни, а для этого необходимо иметь мужество пересматривать узаконенные и устоявшиеся догмы и не дрожать перед наказанием власти. Время утопистов прошло. История дала пусть жестокие, но ясные оценки их теориям, да, благородным в своем порыве и желании как можно скорее построить счастливую жизнь для всего человечества, но ошибочным. Надо видеть и учитывать объективный ход событий, строго и честно анализировать – и только тогда общество будет способно двигаться, пусть медленно, но по истинному пути к этой желанной цели. И каким бы трудным и горьким не был этот путь – надо открыто смотреть правде в глаза.

Сегодня, благодаря Верстову, Краснов открыл для себя Чаадаева, нашел у него поддержку и подтверждение своим выстраданным мыслям. К стыду своему признался, что знал об этом гордом философе лишь то, что дает школьный учебник: послание Пушкина к Чаадаеву.

Созвучие с мыслями Чаадаева настолько потрясли его, что он, поспешно попращавшись, ушел от Корольковой и побежал в библиотеку. Кропотливо рылся в каталоге, но, к удивлению, самих трудов Чаадаева не удалось получить: все они издавались еще до революции и выдавались лишь по разрешению первого отдела. Он взял все то, где можно было прочитать о нем: Герцен, Плеханов, Асмус, Шкуринов  — только что выпущенная работа московского университета.

Нетерпение поскорее прочитать было настолько сильным, что он, отмахнувшись от того, что завтра у него три пары лекций, напился  крепкого кофе и приступил к изучению. Он не читал  самих авторов, а просмотривал страницу за страницей, выискивая  в них цитаты из Чаадаева, и выписывал их на листе. Мысли его были настолько близки и понятны, словно душа Чаадаева переселилась в его душу. Это была  мистика, но он охотно принимал ее, думая о том, что в этом и кроется бессмертие души — иначе все, что накопил человек в себе и усовершенствовал, что и составляло его суть, как личности, теряет смысл.

Он всматривался в портрет Чаадаева: высокий величественный лоб, «его чело, как череп голый», холодный умный пронзительный взгляд – мудрая горесть печали застыла в нем, иронично сжатые губы подчеркивали сильные страсти, управляемые несломленной душой. И сравнивал в зеркале свое отражение:      широкий морщинистый лоб, обрамленный густыми светло-каштановыми волосами, голубовато-зеленые чуть на выкате глаза и сжатые губы. Лишь чуть вздернутый утяжеленный подбородок и большие ушные раковины, заостренные кверху, показались ему схожи с Чаадаевскими.

Он вспомнил, что читал у Катаева про сходство своих ушей с Бунинскими. Он не любил Катаева и, принимая его талант, понимал, сколько тому было дано сделать по-настоящему в большой литературе. Но он однажды изменил правде … и сломался. История сыграла с ним обычную мстительную шутку: так она поступает с каждым, кто « наступил на горло собственной песне».

Родство душ – вот  главное между ним и Чаадаевым, обостренно чувстовал он. Встал,  подошел к  окну, долго смотрел в темноту ночного города, и впервые не чувстовал себя одиноким. В институте и среди многочисленных друзей он не находил себе вот таких, как этот философ,  глубоко родственных душ – и с годами нарастало отчуждение. Часто он винил в этом себя, но ничего не мог поделать.

Всматриваясь в магнитирующий  трепет лунного света на звездном небе, он вдруг понял важную для себя мысль: не может быть одинок человек, если в мире жила хоть однажды близкая тебе, пусть и далекая во времени и пространстве, душа.

Во власти этого озарения, он возбужденно заходил по комнате. В заставленном пространстве было тесно его широкой фигуре. Комната напоминала отсек книгохранилища, от стен до потолка оборудованного стелажами, сплошь заставленных книгами, папками, подшивками из газет и журналов. Перед окном стоял масивный стол – единстовенная дорогая вещь из мебели, на которую он позволил себе растратиться. Над диваном висели портреты Корчака и Швейцера и репродукция с картины Чюрлениса «РЕХ», его любимого художника. Он почти каждый год наезжал в музей в Каунасе, как на свидание с ним: часами простаивал около его картин. Как легко и радостно устремлялась душа за фантазией художника и парила в его странном мире, учась постигать его бесконечность и величие, вселяя уверенность, что мир человека равен космосу.

Для Краснова такие люди, как Корчак, Швейцер, Чюрленис, были личностями высшего порядка, не размельчившие свои души на мирскую суету, не запятнавшие себя ни одним проступком. Дела и думы их были  тождественны.

С улицы порой доносился шум машин, но он не слышал их сейчас. Душа его парила в том мире, который рисовало его возбужденное воображение. Он прижался разгоряченным лбом к холодно-влажному стеклу, смотрел в ночь за окном, но смутно различал лишь какие-то цветные расплывы огней. В нем гудел мир дорогих ему голосов, все то лучшее, что он вобрал в себя за сорок лет жизни.

Вдруг прямо из тьмы приблизилось к нему лицо Шарова, и он ощутил на своей руке то его прикосновение, когда они разминулись около трибуны на заседании деканата. Они не были близки между собой, но Краснов постоянно чувстовал его навязчиве желание сблизиться. С ним можно было откровенно говорить и спорить, но почему-то именно всегда после этого усиливалась отчужденность. Тот плоско и трудно выражал собственные мысли и был рабом узаконенных авторитетов марксистко-ленинской науки. Правда, подкупала его открытость, но она же нередко служила поводом для насмешек коллег, а он не понимал их причины. Краснов и сам порой, не сдержавшись, язвил в его адрес, когда тот путался, казалось, в очевидном. Шаров обижался, но был незлобив, первым вступал в контакт, забыв обиду. Краснов ценил в нем это качество, как одно из важных в работе педагога: по-Ушинскому, личность влияет на личность. Но наука не его дело, хоть и защитил он кандидатскую. Наука требует от ученого здоровой злости  с налетом цинизма.

«А мое ли это дело?» — вдруг мелькнула мысль. Он зябко передернул плечами и оглянулся, словно за спиной кто-то подслушивал его. За открытой дверью сумрачно стыла тишина маленького коридорчика.

Полжизни отдано науке, а он все так и не защитил кандидатскую. Правда, много напечатанных статей, студенты не пропускают его лекций. Он любит их читать и охотно выступает, куда бы его ни приглашали. «А что я еще умею делать?» – подумал Краснов и начал придирчиво копаться в памяти. Вся сознательная жизнь была связана с любимой наукой. «Это мое и останется со мной навсегда!» – уверенно заключил он и, отбросив все сомнения, разделся, аккуратно сложил одежду на стул и лег в кровать.

Когда он засыпал, на его напряженном лице временами являлась радостная улыбка.

 

Reply

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Этот сайт использует Akismet для борьбы со спамом. Узнайте, как обрабатываются ваши данные комментариев.