Местоимение. 6


1

 

Почему люди, мысли которых созвучны тому, что я отражаю, меньше других общаются со мной? Вглядываясь в меня, они не меняют выражение своего лица, не пытаются придать ему обольстительный вид для постороннего взгляда, не надевают на себя маску. Мельком задержавшись, они небрежно поправляют волосы, сбрасывают с одежды прилипший лист или торопливо стирают меловое пятно. И, благодарно улыбнувшись мне, поспешно уходят, убыстряя шаги, словно наверстывая время, которое позволили себе потерять. И как ни мимилетны их явления передо мной, но именно их я помню лучше всего и с радостью встречаю приветливый взгляд и стараюсь отразить в самом лучшем виде, хотя они и  не просят об этом.

И почему именно этим искренним, правдивым и скромным людям труднее всего живется в окружающем их мире? Правда, они не ропщут и не жалуются мне.  Но как обостренно обнажены их чувства и накалены мысли, и как возвышенны они. Они не думают о личной выгоде, не жалуются на свои боли и беды, а размышляют и мучаются проблемами других людей, мира, своего времени. Помнят о прошлом и мысленно разговаривают с давно умершими людьми, как со своими современниками, делятся с ними своими сомнениями и испрашивают совета. И все те, с кем они беседуют, вызывая их в своей памяти, так похожи на  друзей испанского графа. И если бы он дожил до сегодняшнего дня – признал их среди своих друзей, и, без сомнения, они были бы желанными гостями в его замке.

Почему так часто случается в жизни, что многие родственные души разделены временем и пространством? И только бессмертие их душ помогает им выстоять в этом запутанном и абсурдном мире людей на земле, с их государствами, странами, указами и приказами, законами и обычаями, помогает найти друг друга после смерти их плоти,  и сливаться в  гармоническом понимании.

Все остальные люди, а их почему-то большинство, это темная, ворчливая и завистливая толпа, масса, живет лишь в выпавшем на их долю времени, обретает случайных приятелей и вечных врагов. И лишь мелкими событиями протекающего дня заполнены их чувства и мысли, и все их потуги, желания и страсти сходны в одном, главном для них: поудобнее пристроить свою плоть на отвоеванном ими в ссорах и дрязгах местечке под солнцем и урвать как можно больший кусок от общего для всех пирога жизни.

Не сразу они стали такими. В юности все так прекрасны и схожи между собой в своем порыве к высокой мечте, достижению поставленной цели, своим возвышенным желанием построить счастливую жизнь для всего человечества. Но уже первые неудачи от столкновения с обстоятельствами жизни, обиды и поражения, раскалывают их на два враждующих лагеря. И вот именно этой массы становится все больше и больше. Почти с каждым из них на пороге смерти происходит одна и та же метаморфоза: они каются, что не выстояли в этой земной жизни, и страстно желают очистить свои души, и хоть на миг вернуть себе то давнее, юное, состояние, когда душа искренне радовалась каждому мгновению  открывающихся  красот мира, когда они мечтали, верили и любили.

Но возврата нет. Старческие силы и укоренившийся опыт никогда уже не позволят человеку вернуться в то счастливое, покинутое ими однажды добровольно состояние восхищения дарованным им миром, светлым и прекрасным, честно, как зеркало, отражающим то, что было дано им изначально. От этого их старость так мучительна, скрытна и печальна. И какой бы тягостной не казалась им жизнь, мало кто из них способен покончить с собой, как этот, в морском бушлате, совсем еще молодой человек с открытым голубым взглядом, всегда смущенно улыбающийся. Только искренная душа молодости, еще не запятнавшая себя предательством перед всеми мерзостями жизни, осознав, что наступил  страшный миг измены своим идеалам, и, не видя иного выхода, решается на подобное. Они добровольно и сознательно разбивают сосуд своей души, чтобы выпустить ее на волю  — и она улетает незапятнанной, чистой. И там, в заоблочной выси, путь ее приведет к графу и его друзьям. И они встретят его дружески, ибо только чистые души находят друг друга в этом бездонном пространстве, потому что и при жизни на грешной земле души их свято крепились на божественном отношении друг к другу.

Тот же, кто изменил своему назначению человека на земле, уже навсегда останетяся в одиночестве, в окаменевшем  пласте своего времени – ему не дано возвышенного полета во времени и пространстве. Он теряют вечную жизнь…

И почему люди не понимают этой великой и простой истины, данной каждому человеку при рождении самим Богом?

 

2

 

Они еще с вечера созвонились встретиться с дузьями на параде, прошли в тесном многочисленном и шумном строю демонстрантов весь проспект до площади Победы, возложили цветы к вечному огню, засиделись в сквере у памятника Янки Купалы, распили принесенную Федором Ивановичем Корольковым  бутылку шампанского, вспоминали войну и все никак не могли расстаться. И тогда Клавдия Алекссевна пригласила всех к себе на вечер домой, виновато предупредив, что ничего особого к столу не успела приготовить, но запеченной в духовке картошки будет вдоволь.

Гости принесли с собой выпивку, консервы, а жена Иосифа Давидовича Хоника успела испечь пышный торт с орехами – потому они опоздали на полчаса.

Огромный протвень с запеченной румяной картошкой возвышался на деревянной подставке посреди стола. Ее брали руками, возбужденно смеясь, дули на пальцы и вспоминали о голодном детстве, о ежегодной уборке картошки всем народом на колхозных полях, и все были согласны, что лучшей еды не бывает.

Когда протвень опустел и были выпиты тосты за победу, за погибших друзей и родственников, и за веру, что жизнь все-таки прекрасна и жертвы, принесенные на алтарь отечества, как пепел Клааса, стучит в сердцах каждого, Клавдия Алекссевна объявила, что мужчины должны выгулять собаку, а женщины приготовят сладкий стол.

Корольков окликнул рыжую невысокую дворняжку Нику с карими умными глазами, и она, благодарно виляя хвостом, принесла в зубах ошейник и нетерпеливо потянулась к выходу. Расхваливая ее за ум, цепочкой вышли из квартиры. Верстов закурил и тут же закашлялся. Андрей Трофимович Тропов, разгоняя перед собой дым, сказал укорительно:

— Семеныч, и когда ты эту заразу бросишь?

— Это я делаю двадцать раз в день, — отшутился тот.

— Один ты из нас неисправим, — сказал Корольков.

— Только после твоей Клавы, — ответил Верстов.

— Я уже устал с ней бороться…

— Наша жизнь во всем – сплошная борьба, — заметил Хвоин, открывая дверь.

Теплый майский вечер в сиянии праздничных иллюминаций окутал город. Отовсюду доносились веселые голоса, крики, и порой стремительно взлетали над городом одиночные ракеты, достигнув высоты, распускали по озаренному небу расползающийся шлейф. При каждом выстреле Ника вздрагивала, дрожа и скуля, прижималась к ноге Королькова.

— Никак не может привыкнуть, — пояснил Корольков.

— В первые дни войны я от выстрелов вел себя, пожалуй, не лучше, — признался Хвоин.

— А я, начиная с революции, столько, казалось, их наслышался, а вот даже от этих праздничных как-то не по себе, — сказал Верстов.

— Эти звуки противоественны для всякой живой твари, — заметил Тропов и добавил виноватым голосом: — Конечно, вам проще судить…я на фронте не был.

— Андрей, алмазы, которые ты нашел, стоят целой армии, — подхватил его под руку Верстов.

В конце квартала свернули на улицу, засыпанную битым кирпичем, пролезли через пролом-лаз в перекошенном глухом заборе и оказались на пустыре среди нагромождения мусора из останков домашнего хлама, между которыми была проторена тропинка. Несколько щитов с наглядной агитацией, транспорантами и портретами вождей и секретарей ЦК были прибиты вдоль забора. Вся крепежная сторона выглядела черной решеткой, и сквозь нее смотрели на пустырь их лица.

— И когда все это кончится? – донесся из пролома раздраженный голос женщины, ведущей болонку на поводке.

— Мадам, вы несправедливы, — насмешливо отозвался мужчина, пасший черного пса. — Будем благодарны исполкому, что он окультурил нам место для выгула наших друзей.

Было сумеречно, и вдали на столбе мерцала тусклая лампочка, мутно высвечивая приглушенно гомонивших вокруг товарного ящика мужчин. Поодаль, в тени забора, темнели еще несколько стоящих мужчин с блестевшими в руках бутылками, и доносились выкрики, перемешиваемые матом.

Корольков спустил собаку с поводка, и она, отбежав, присела и подняла заднюю лапу.

— Да, веселое местечко, — заметил Хвоин.

— И это почти в самом центре города, — сказал Корольков.

— Товарищи хорошие, закусочку желаете? – окликнула их заискивающим голоском маленькая старушка в длинном до пят пальто и раскрыла перед ними черную сумку, в которой на груде пустых бутылок лежали на газете хлеб, огурцы и плавленные сырки. – А бутылочки свои не бросайте. Я потом их подберу.

— Извините, мамаша, наши дома остались, — ответил Корольков.

— А жаль-то, тут на природе вам бы сподручней было, — раздосадованно произнесла она и захлопнула сумку.

— Местные сталкеры, — пояснил Корольков. — У них здесь по-честному территория распределена и никаких соцсоревнований.

— Господи, какая ужасная старость, — вздохнул Верстов.

— А твоя партия обещает народу коммунизм через двадцать лет, — поддел его Тропов.

— Та, какая она стала, не моя партия, — хмуро ответил тот и закурил.

По всему пространству пустыря бешеной каруселью носились псы, визжа от восторга общения. Их хоязева, стоя кружком, беседовали, в ожидании, когда псы выгуляются и можно опять вернуться за праздничный стол. Ника, сделав первую пометку, бросилась к бегающим собакам. Раздался праздничный салют, и она стремглав вернулась и прижалась, вся дрожа, к ногам Королькова. При свете салюта озарился пустырь, захламленный мусором: блеск  разбитых бутылок, ножки от стульев, искареженная арматура, поломанные детские игрушки, ветошь, блоки и балки. Все собаки сгрудились около своих хозяев и, визжа, прижались к ним, задирая морды в освещенное небо.

— Человек есть червь и прах перед мощью государства, — нарушил давящую тишину после салюта Хвоин. — А мерилом исторического признания общественного строя, экономического достижения страны служит не производство стали, угля и станков, не военная и политическая мощь, а уровень благосостояния его граждан… У нас же человека превратили в винтик огромного казарменно-государственного механизма – и он перестал быть производителем.

Помолчав, он с каким-то болезненным чувством горечи заговорил о том, что в стране внедрение новых технологий и производств в промышленности тормозится сверхцентрализованной системой управления и бериевской «лагерной экономикой», расчитанной на применение дармовой рабочей силы. Сталинская чрезвычайная индустриализация полностью уничтожила рынок и товарно-денежные отношения вместе с крестьянским укладом и создает все больше противоречий в научно-технической революцией. А короткая хрущевская оттепель с ее совнархозами неспособна решить больные экономические вопросы страны.

— Зато мы достигли высочайший успехов в искусстве пропаганды, — съязвил Корольков.

— Раньше вы бы не позволи себе так открыто высказываться, — заметил Верстов. – После смерти Сталина и двух партийных съездов партия сама решилась на самокритику. Пусть трудно, но мы вернемся к ленинскому пути развития.

— Многие  это понимали и раньше, — сказал Корольков. — Но все молчали, как собаки. Но, в отличие от собак, для человека такое состояние противоестесвенно…  Мысль неизреченная есть мука.

— Не думайте, что все это так быстро переменится, — сказал Хвоин. — Я недавно заглядывал в новый уголовный кодекс с новыми доработанными статьями. И черным по белому там написано, что за распространение клеветнических измышлений, порочащих советский государственный и общественный строй, предусмотрено лишение свободы до трех лет на основе статьи 190 прим, и до семи лет за те же деяния, квалифицированные как агитация или пропаганда, проводимая в целях подрыва или ослабления советской власти.

— Вот те и на, — кисло усмехнулся Корольков. — Уж лучше общаться со своей собакой, чем с людьми, когда тебе хочется облегчить душу. С ней разделить  можно молчание. Человека деколлективизируют и начинается робинзонада мышления и его сознания – и только тогда оно не подконтрольно общественности. Но внутренний голос не глас вопиющего в пустыне, а мнение про себя.

— «Мученики догмата – вы тоже жертвы века» – так выразил Пастернак  наше состояние, —  сказал Хвоин. — А ведь результатом этого террористического догмата стало не только физическое уничтожение людей, но идегуманизация живых, потеря нами человеческого общества.

— Да, — подхватил Тропов. — Мы так привыкли к массовой лжи, что считаем ее необходимостью для поддержания общественного порядка: считаем нормальным говорить вот здесь на пустыре, осторожно дома, со своими близкими друзьями – одно, а на людях, в обществе – противоположное. И этому учим своих детей…

— Се ля ви, — развел руками Корольков. — Вся наша интеллигенция укрывается за отговоркой: это не мое дело. Мое дело – наука, я буду делать что угодно, лишь бы мне не мешали – и так я принесу максимальную пользу обществу.

— Это философия коровы, которая умеет давать только молоко и готова давать кому угодно, — вдруг рядом с ними раздался осуждающий голос, и вслед за ним глухо зарычали псы.

В разговоре они не заметили, как, прохаживаясь, оказались около компании мужчин, сидящих за ящиком, на котором стояли бутылки с водкой, стаканы, а на газетных обрывках лежали кусочки хлеба, плавленные сырки и огурцы. При тусклом свете были плохо различимы лица. Их собаки вскочили, но, услышав окрики своих хозяев, мирно замахали хвостами и улеглись, мордами друг к другу. Ника подошла к ним, обнюхала и улеглась рядом

— Ишь, как быстро признали своего, — усмехнулся мужчина в кожаной кепке.

— Значит, и мы с вами из одной стаи, — весело поддержал его другой, в плащпалатке с торчавшим копюшеном над головой с большими залысинами.

— Пристраивайтесь, мужики, — вскочил третий, кругленький с выпирающим под распахнутой фуфайкой животом, положил перед ними доску на кирпичи и настойчиво начал уговаривать их выпить: — За победу — грех отказываться. Это же самый святой праздник, который останется навсегда.

Он разлил водку по стаканам, сунул каждому в руки и сказал:

— За победу!

— За нашу победу! – добавил Верстов.

— А наша ли это победа, — раздумчиво произнес мужчина в плащпалатке, короткой ладонью почесывая тускло блестевшую лысину. — Они потеряли три миллиона, а мы девять…

В молчании выпили. В тени забора, где стояла группа парней, раздалась громкая ругань и началась потасовка. Собаки настороженно заворчали.

— Вот сволочи! И в святой день им неймется, – сказал мужчина в кожаной кепке. — Спустить на них собак…

— Пусть перебесятся, — остановил его кругленький. — Они пороха не нюхали – оттого и прет зверинная злость.

— Не оскорбляй собак, — съязвил мужчина в плащпалатке. — Сейчас набьют друг другу морды и успокоятся.

И, действительно, через минуту там стало тихо. Все фигуры слились в одну массу, и раздался нестройный хор голосов: «Три танкиства, три веселых друга…»

— Вот видите, — усмехнулся мужчина в плащпалатке, — похлопотали насчет драки и облегчили свои души…

— Вы там насчет интеллигенции говорили, — сказал мужчина в кожаной кепке. — Извините, я расслышал…Так вот, вроде и мы к ней принадлежим.

— Витек, а ты в этом уверен, — поддел его человек в плащпалатке и, раскрыв пачку сигарет, начал угощать всех.

— По крайней мере, по статусу, — отмахнулся тот добродушно. — Так вот, скажу вам, как интеллигент интеллигенту: все мы гнилая интеллигенция, как говорит о нас народ. Лжем и боимся и уже не можем по-другому…Мы привыкли прикрывать свой страх и душевный надлом. Удобненько, спокойненько, — заюродствовал он, виляя скрюченными ладонями, словно держал в них ежа.

— И в этом наше глубочайшее нравственное падение, — поддержал Хвоин.

— Да! – неистово проговорил тот и вскочил. — У нас всегда найдется много отговорок, помогающих нам уклониться от поступков, которые требует наша совесть. Одни пишут дессертации, другие не хотят подвести начальника, третьи боятся сорвать свою заграничную командировку. Все эти отговорки не стоят ломаного гроша. Наш, так называемый интеллигент, не способен уже задуматься глубоко, серьезно и честно, к чему это приводит. Он предпочитает сохранить декорацию, прикрывающую его страх и глубокий душевный надлом. Мы не должны требовать друг от друга  какого-то героизма, удел мученика. Но разве мы сами не явяляемся источником лжи и лицемерия?  Вот только здесь, на пустыре, да под водочку, мы решаемся излить свои души, а в обществе, на работе предпочитаем говорить неправду. Вернувшись домой, спокойно лжем своим детям, что мы – единственно честные люди в стране. И безмолвно наблюдаем, как власти расправляются с действительно честными людьми, как Пастернак, Даниэль и Синявский! – он в возбуждении отшвырнул ногой обломок доски.

Собаки вскочили, недоуменно уставясь на него. Он подошел к ним, поочердно погладил и виновато пробормотал:

— Извините, ребятушки, извините…вы намного лучше нас.

— У Маккиавели я прочитал, — сказал Хвоин. — «Дайте мне семейного человека – и я с ним сделаю все, что мне угодно».

Надолго установилась неловкая тишина. В нагрянувшей темноте вечера все слышнее раздавались окрики хозяев собак. Они цепляли на них поводки, расходились, и пустырь пустел.

— Вспомните нашу комсомолькую молодость, — сказал  Верстов. — Как мы жили и верили. В новом поколении потеряно это чувство гражданственности, эмоциональной внутренней силы, которыми было проникнуто наше дыхание. Теперь все молодые стали какими-то материальными…

— Только, пожалуйста, не надо этих сказок больше, — перебил его кругленький человек. — Сыт по горло! И не надо валить вину на современную молодежь. Видно, что-то не так во всей нашей хваленной  и перехваленной системе происходит. Общество само оскопляет себя — и эта традиция самооскопления передается следующим поколениям.

— Потому наша советская пропоганда усиленно и кричит на весь мир о морально – политическом единстве советского общества. В своем пренебрежении к правам личности, отсутствии чувства собственного достоинства, в своем раболепии перед властью все наше советское общество, и крестьяне, и рабочие, и интеллигенция – едино: морально и политически – гниль…

За забором с улицы раздался надрывный звук милицейского свистка, потом усиливающийся грохот ног, и отчетливо донесся болезненно истошонный крик: «Больно! За что?!»  «Это тебе авансом!» – вслед отозвался насмешливый ответ….

И   вокруг стало тихо.

— Что-то холодно, – произнес,  поеживаясь,  Хвоин.

— Извини, друг, больше ничего не осталось для согрева, — сказал человек в кожаной шапке, поочередно потряхивая опорожненные бутылки.

— Ну что вы,  – смущенно ответил он и встал.

— Спасибо, мужики. Надо идти, — поднялся за ним Корольков. — Еще раз всех с праздником. — Он окликнул Нику, она нехотя подошла, защелкнул на ней карабин и, поглаживая ее, сказал: — И глотка вы между собой не выпили, а как быстро подружились.

— Животные счастливей нас, — заметил Тропов. — Их жизнь проходит естественно: без социальных потрясений, революций, без идеологических агитаций…

Все обменялись рукопожатиями и разошлись. В проеме забора их встретила встревоженным голосом Клавдия Алекссевна, в заячье шубке и сбившимся на одно плечо платке:

— Живы, слава Богу…А я уж переволновалась…

 

 

3

 

В день Победы ко многим больным приходили родственники и друзья, уводили их в сквер, расстилали на скамейках газеты, выставляли на них вино, водку, праздничную закуску – и вскоре раздавались вокруг веселые голоса, шум, смех, а урны наполнялись объедками, бумагой и порожними бутылками.

К тихому часу больные возвращались в больницу, уставшие, но возбужденные, валились по своим койкам в предвкушении сна, а палаты пронизывал запах алкоголя.

Вдруг громко застонал старик, откинулся лицом в подушку и заскрипел зубами. Вызвали врача. На вопросы, что со стариком, он попросил помочь перенести его в отдельную палату, маленькую, узкую, похожую на кладовку, с крохотным окошком без занавесок. Собираясь выйти, Егор поправил на старике одеяло. Тот медленно приоткрыл глаза и что-то прошептал, не то «прости», не то «прощай…» Его длинная высохшая рука, выскользнувшая из-под одеяла, повисла, и мазолистые пальцы сжимались, словно он пытался удержать в них кирпич. И Егор внезапно представил, сколько же он их перебрал за свою жизнь. С тяжелым чувством вышел от старика.

В палате он лег на кровать и принялся читать принесенную ему Алексеем книгу, недавно изданый сборник рассказов и повестей Андрея Платонова «В прекрасном и яростном мире». Он восхищался художественным мастерством писателя, необычным языком и неожиданным, трогавшим душу, взглядом на мир, похожий на тот, о котором рассказывал ему в долгих беседах старик. Это была щемящая притягательная правда о мире, близкая и ему по мироощущению, которую он только начинал постигать. Хотя все описанное случилось еще до его рождения.

С горьким чувством нарастающей злости он думал о тех, кто травил писателя столько лет, не печатал его книг, не давая возможности людям узнать эту их жизнь так же глубоко и полно, как дано это только талантам, избранным самим Богом. Но нет пророка в своем отечестве… Так что же это за отечество, в котором мучают, травят, терзают и уничтажают лучших и умнейшых его граждан? И мучения Пушкина, Лермонтова, даже осужденного на вечную ссылку Кюхельбекера, поднявшего руку на власть, казались детским испугом в сравнении с тем, что перенесли их младшие собраться по перу от своей же народно-социалистической власти. При наступившей «оттепели» всплыло много имен, их страшных трагических судеб: Гумилев и Цветаева, Булгаков и Платонов, Шаламов и Мандельштам, Ахматова и Бабель, и тьма других, произведения которых и были великим и истинным лицом русской литературы ХХ века. Эта мысль все время отрывала его от чтения, и он чувствовал, как закипает в нем обида, злость, бессильная жажда мщения: хотелось вскочить, бежать и стрелять в эти сытые самоуверенные рожи сатрапов, узурпировавших власть и продалжающих править в стране даже после исторических партийных съездов, которые, казалось бы, осудили неслыханное в мире беззаконие над своим собственным народом. Он пытался представить рожи всех этих вождей и начальников, но они проносились мрачной, безликой и безмолвной массой с фотографий на страницах газет и журналов, с плакатов и телевидения. И  сливались в одно общее: рожу декана, рыхлую, всегда хмурую, с узким лбом и холодными непроницаемыми глазенками, мелкими и колючими до беспощадности.

— Глоба, на выход! Пришли к тебе! – отвлек его голос медсестры за открывшейся дверью.

В коридоре его ждал незнакомый мужчина, коротко стриженный, в сером, туго подпоясанном узким ремешком плаще с большими накладными карманами, и добротным черным дипломатом, похожим на маленький гроб, в обвиснувшей руке. Он пристально вцепился в него колким взглядом, а губы шевельнулись резиновой улыбкой:

— Егор Глоба? Нам надо побеседовать…

И Егор отчего-то мгновенно понял, что ему нельзя задавать вопросов, требуется молча  следовать за ним и отвечать.

— Следуйте за мной! – приказал мужчина и пошел, не оборачиваясь. Его крутой затылок тонул в поднятом мятом воротнике плаща.

Он вывел его во двор, к одинокой скамейке у куста сирени, сел и коротким жестом руки указал место рядом с собой. Егор, вдруг возмутившись его командными  действиями, медля сесть, спросил в упор:

— Кто вы и что вам от меня надо?

— Садитесь, в ногах правды нет, — усмешливо ответил тот, вальяжно откинулся на спинку скамейки, вытащил пачку «БТ», сунул себе в крепкие ровные зубы сигарету и протянул пачку Егору:

— Курите?

— Спасибо, предпочитаю свои, — Егор вытащил пачку «Примы».

Мужчина, щелкнув зажигалкой, дал ему прикурить, прикурил сам и, выпустив колечками дым, неожиданно каким-то лирическо-возвышенным голосом произнес:

— Долгожданная весна, как первое свидание с любимой, не так ли?

— Вы любите весну?

— Как вы женщин, — ответил он буднично-приятельски.

— Откуда вы знаете?

— Я знаю о вас много, — зычно расхохотался тот. — Давайте определимся: здесь вопросы задаю я.

— Вы из милиции?

— Вы сообразительны, — перешел он на деловой тон. — Уточним: следственный отдел.

— Слушаю вас, — непроизвольно вырвалось у Егора.

— Нет. Слушать буду я. А вы должны отвечать мне честно и ясно. Замечу по-дружески: это в ваших интересах.

Он вытащил из дипломата несколько листов бумаги, авторучку и начал задавать вопросы: фамилия, имя, отчество, национальность, год рождения, место учебы, адрес… вопросов было несколько десятков.

— Как давно вы знаете Кима Хорькова и при каких обстоятельствах познакомились с ним?

— Этого я не помню? – помедлив, ответил Егор.

— Не юлите, — коротко урезонил следователь.

Это была не беседа, а допрос, и надо взвесить каждое слово. И, давая себе возможность все обдумать, Егор медленно произнес:

— С ним что-то случилось?

— Скажу искренне, — сокрушенно качая головой, ответил следователь. — Я бы очень не хотел, чтобы подобное произошло и с вами. Вы мне очень даже симпатичны.

— Его арестовали? – опрометчиво выпалил Егор.

— Значит, и вы считаете, что он этого заслуживает?

— Я этого не сказал! – стушевался Егор.

— Однако, именно это вы предположили, — лукаво усмехнулся тот.

— Вы это мне сами навязали! – вскочил Егор и нервно затоптался перед ним, избегая смотреть в его ощупывающие липкие глаза.

— Садитесь и успокойтесь, — резко скомандовал тот. — У нас с вами просто дружеская беседа. Пока. Но от вас самого зависит, чем она обернется.

Егор сел, как подкошенный, сжимая дрожащими руками вздрогнувшие колени. В сознании возник образ Кима, его огромный лоб, поразивший его во время первой встречи в мастерской художника Нардова. Вспомнилась последняя встреча, когда их после чтения  стихов в кинотеатре доставили в милицию. И вдруг подумалось: а почему его тогда отпустили? И он осторожно спросил:

— Откуда вы знаете, что мы знакомы?

— Опять вы задаете пустые вопросы. Ладно, отвечу… Он сам вас назвал. Он рассказал все. Я пришел к вам, чтобы просто уточнить некоторые детали. Это необходимо в процессе следствия. От вас требуется лишь одно: точно отвечать на мои вопросы. Повторяю: где и при каких обстоятельствах вы познакомились?

Этой его тирады хватило, чтобы, все поняв, выстроить в сознании сюжет своего рассказа. И, понимающе кивнув ему головой, Егор рассказал, что познакомился с Кимом на литобъединении при республиканской молодежной газете, что ему очень понравился его профессиональный разбор стихов, энциклопедические познания во многих областях литературы и искусства. И когда Хорьков предложил им читать свои стихи в кинотеатре, чтобы просвящать народ в поэзии, многие охотно согласились. Он начал подробно рассказывать об этих поэтических вечерах, о благодарности слушателей, о значении поэзии в воспитании и влиянии на души людей. Обильно процитировал цитаты из Маркса, Ленина, Горького о значении поэзии в формировании нового советского человека, о высшем достижении соцреализма в мировой культуре, пересказывая  тексты из учебников. Говорил все увлеченней и сознательно отводил разговор о личности Хорькова.

Следователь, отложив ручку, смотрел на него с явным интересом, иногда подхватывал его мысль и высказывал свои суждения, словно давая понять, что и он не дилетант в этой области.

— Да, — сказал он, — вижу, что в институте ваши знания оценивают по заслугам. Однако, вернемся к нашим баранам. С высказываниями наших классиков марксизма, как вы убедились, и я неплохо знаком. Но нас с вами сейчас должны интересовать высказывания Хорькова на этот счет.

— Я рассказываю о том, о чем он беседовал с нами.

— А что он сказал по делу Даниэля и Синявского?

— А кто они?

— Продажные писаки.

— Не знаю, не читал.

— Он давал вам подписывать письмо?

— Какое?

— Так, значит, их было несколько? – встрепенулся следователь.

— Да, кажется, четыре…точно четыре.

— И все они по этому делу, — ручка его уперлась в бумагу.

— Мы обращались с письмами к директорам кинотеатров с просьбой дать нам возможность читать стихи перед публикой, — охотно и быстро заговорил Егор. — И только один из них дал согласие…

Напряженное лицо следователя постепенно заиграло желваками, он хлопнул ладонью по дипломату и перебил, повышая голос:

— Не дурите! Отвечайте по существу вопроса. Какое письмо в правительство он заставил вас подписать?

— В правительство? Какое письмо?

— То самое, которое и вы подписали.

— Если вы знаете, покажите его мне.

— Оно уже находится в деле.

— В каком деле?

— Я вижу, вы ничего не поняли? – хмуро проговорил следователь, кольнув его взглядом. – Отказываетесь нам помочь…вернее, помочь самому себе. Такое бывает с глупыми людьми. А вы же умный человек, — он вдруг мягко улыбнулся, похлопал его по колену. — Только из-за уважения к вашим познаниям в искусстве, я даю вам время на размышление. Считайте, что это у нас с вами была, и я хотел бы чтобы она и осталась такой, дружеская  беседа. Но не советую, чтобы она обернулась иной… Можете идти.

Егор встал, попрощался и двинулся к дверям больницы, стараясь идти медленно, но чувстовал всей спиной его подталкивающий вгляд. Закрывая стеклянную дверь, осторожно оглянулся. Скамейка была пуста. И все показалось кошмарным сном.

 

4

 

— С кем ты ужин проболтал? – весело встретила его медсестра, когда он возвращался в свою палату. – Друг?

— Приятель, — не останавливаясь, отозвался Егор.

— Я тебе ужин на тумбочке оставила…остыл уже.

Он поблагодарил, вошел в палату и, вдруг почувстовав голод, накинулся на еду, отгоняя от себя воспоминания о следователе. Что-то у него спрашивали соседи, но он отвечал односложно или делал вид, что не расслышал. Поев, не насытился, и начал жадно облизывать ложку. К нему подошел кучерявый Семен Ильич (еврей  — теперь он знал), положил ему на тумбочку большой бутерброд с колбасой и рыхлое яблоко.

— Вишь как нагулял аппетит! – весело сказал он. — Угощайся, на больничных харчах – долго не протянешь, — и тут же отошел, явно для того, чтобы не смущать.

Когда Егор доел бутерброд и яблоко, Семен Ильич, сидя на своей кровати, постучал ладонью по корбке с шахматами, предложил:

— Егор, сыграем. Я ваш должник.

— Расставляйте, — живо отозвался Егор.

Они уселись играть у него на кровати. Вокруг, как обычно, начали собираться болельщики, переговаривались, давали советы, вздыхали и восклицали при каждом их ходе. Вскоре перевес оказался на стороне Егора. И ему вдруг захотелось проиграть своему уважительному и доброму противнику, который обычно после проигрыша наивно, по-детски, переживал, трещал пальцами и приговаривал: «И как это я не заметил ваш роковой ход…»

Егор двинул пешку вперед, и его ладья оказалась под боем у слона. Он исподтишка следил за напряженным лицом еврея (как же прилипло к нему это слово после разговора со стариком!). Тот вдруг поднял на него черные, сочувственно заблестевшие глаза и мягко произнес:

— Отчего вы сегодня такой рассеянный?

Егор только пожал плечами.

— Извините, но человек, который к вам приходил, очень мне не понравился.

— И вам? – выпалил Егор.

— Вы давно его знаете?

— Лучше бы не знать, — хмуро ответил Егор.

— Понимаю… понимаю.., — тяжко вздохнул Семен Ильич. — Я не знаю, кто он, но советую: держитесь от него подальше…А пешку свою поставьте назад. Я не люблю, когда меня жалеют.

— Ну что вы! – смутился Егор. — Я просто не заметил.

Он поставил пешку на прежнее место, и они продолжили играть. Семен Ильич надолго задумывался над каждым ходом и, чувствуя грозящий ему проигрыш, затрещал пальцами.

Стремительно вошла в палату с испуганно-бледным лицом медсестра и срочно вызвала Егора. Он извинился перед своим противником и выскочил за ней, в предчувствии какой-то новой беды. Медсестра, не ответив на его вопрос, кивком головы пригласила следовать за собой. В конце коридора открыла дверь, где находился старик, и, всхлипнув, сказала:

— Поможешь мне.

— Что с ним? – тревожным шепотом спросил Егор.

— Отмучался.

Закатное солнце золотило узкую комнату до половины. На тумбочке возле кровати стоял в бутылке из-под молока свежий яркофиолетовый букет сирени. На кровати под помятой простыней означалось тонкое длинное тело, закрытое с головой, и видна была белая в синих крупных прожилках нога, блеснувшая рыжинками волос. Сестра подошла к нему, запустила ладони под простыню у изголовья, и в них сверкнули две монеты.

— Все равно остались открытыми, — сказал она. – Он мне говорил: «Глаза мне трудно будет закрыть», — и положила монеты рядом с букетом.

Они перенесли тело старика, завернутое в простыню, на носилки, и сестра, одернув на своих крупных бедрах сморщенный халатик, решительно скомандовала:

— Понесли.

С каждым шагом чувствовалась усиливающаяся тяжесть мертвого тела. Вдоль всего коридора выглядывали из приоткрытых дверей больные, безмолвно прижимая к себе полы халатов. Как не скрывают такое в больнице — о нем мгновенно узнавали.

Они через двор отнесли тело старика в морг, где на холодном металлическом столе лежал синюшний голый труп еще не старой женщины. Когда уложили старика на соседний стол, сестра вытянула его длинные руки вдоль тела, нежно пригладила ему волосы на голове и вдруг весело сказала:

— Повезло тебе, милок. Ночью не скучно будет с дамой, — покачала головой и добавила: — Держись! Ох, и шумная была бабенка.

— Когда его похороны? – спросил Егор.

— Это забота родственников, — буднично ответила она. — А завтра  сделают вскрытие. Студенты тут у нас практикуются.

Егор ходил по двору с опущенной головой и думал о старике. Там, в холодном и мрачном склепе, от которого он невольно отводил глаза, остывало тело, к которому придут завтра студенты, не знавшие этого человека, и под избитые медицинские цыничные шутки будут расчленять его, подтверждая свои теоретические знания практическими действиями.

Неужели это и есть цена человеческой жизни, ее итог? Разлагающая плоть брошена в морг и на нее страшно и неприятно смотреть. Нет, уговаривал он себя, для меня память о нем будет навсегда священна, он передал мне часть своей души. Но в памяти непреходяще стояло лишь его мертвое тело, а все, что рассказывал ему старик, и он, казалось, многое принял и осознал, рушилось в сознании, и не было сил преодолеть отталкивающее физическое ощущение от его уже разлагающейся плоти. Он болезненно и зябко ощущал на своих ладонях прикосновение к ней, еще не остывшей. И начал усиленно убеждать себя, что ценность жизни – это такой ее отрезок во времени и пространстве веселенной, в которой человек успевает наполнить сосуд своего тела духовным богатством и поделиться с людьми, как особую бессмертную энергию, составляющую нерасчленимую вечность бытия.

Вспомнился Саша Кухаренко. И впервые за эти дни перед ним предстало не его мертвое тело, которое он своими руками опустил в могилу, а его глаза, улыбка, слова, то ощущение надежности, когда был с ним рядом. Вспомнились его стихи, пусть слабые, но какая сила любви, веры, нежности, дружественности и восхищения миром была сокрыта в них. И стало стыдно и горько за то, что он, из снобизма и эстетства, так равнодушно слушал их. А человек искренне выражал себя, как было ему дано на его  художестенном уровне. И какие большие страсти были сокрыты за его точно выстроенными в ритм словами. Нет, не мастерство, а обнаженная искренность и есть настоящее искусство.

Вот так же обнаженно и искренне выговаривался старик перед ним, самый необразованный у них в палате. И опять вспомнился старик Хвоин из книжного магазина. Всего несколько часов они провели вместе, но какие это незабываемые и светлые мгновения, как они понимали друг друга. Господи, как же так: случай не так часто одаривает человека близкими по духу людьми, а он бездумно разбазаривает этот священный дар. Хотелось сорваться к нему и попросить прощения.

Егор поднял голову и увидел покрытое звездами небо без луны. И обнаружил, отчего стало вдруг так темно:  свет в палатах был уже погашен. Темносиними прямоугольниками блестели окна в наступающей ночи, и в них все отчетливей отражались звезды. И он мгновенно почувстовал как продрог.

В палате было темно, доносились усиливающиеся стоны и похрапывание, беспокойно скрипели пружины кроватей, и палату заливало серебристым светом выплывающей из-за тучи луны. Сквозь сон и прерывистое дыхание донесся справа голос Петра: «Не надо …не стреляйте…ой, мама!..» – ему почти каждую ночь снился концлагерь.

Егор укрылся одеялом с головой, чтобы поскорее согреться и не слышать голосов и стонов в палате. И все не мог заснуть: перед ним маячил длинный, как гроб, дипломат, и из него, поминутно приподнимая крышку, подглядывал и подмигивал следователь.

 

5

 

Перед сном он совершал моцион. И хотя он уже остро чувствовал наступление желанного часа, и часы были на руке, но перед выходом из дому зашел в большую комнату взглянуть на старинные напольные часы, по которым мать в детстве учили его исчислять время и ценить его. Стрелки показывали ровно 22 часа. Он приятно удивился точности своих чувств и загадал: «Попробую вернуться так же всрок». Снял ручные часы, положил их в прихожей перед зеркалом, надел шляпу и плащ и осторожно прикрыл за собой дверь.

В коридоре было темно. Он ощупью нашел на стене выключатель, щелкнул несколько раз безрезультатно и выругался. В щели лифтового колодца мерцала узкая полоска света. В кабине, как обычно к вечеру, было грязно: окурки, скомканные билеты в кино, заляпанные мелом стены и подозрительная лужа в углу.

— Хамы! – возмутился он и, затаив дыхание, с нетерпением ждал, когда закончится спуск. Угрожающе скрипел трос. Наконец, дверцы с шипением разъехались по сторонам, он вырвался из лифта и полной грудью вдохнул воздух.

На улице монотонное гудение машин взрывал рев автобусов. Светафоры уже не работали, и лишь вспышки желтых мигалок предостерегали прохожих от поспешных решений при переходе улицы. На черной мокрой поверхности асфальта расплывчато отражались огни фонарей, словно под ногами было растянуто декаративное полотно батика. Любуясь его фантастическим узором, он свернул вправо – и узкая дорожка привычно повела в парк.

Тропинок в парке было много, но он знал: по какой ни пойти – скоро блеснут  в просвете деревьев рельсы и потом, наплывая и гася отблески луны на них, промчится трамвай, а сам он будет с любопытством всматриваться в мелькающие за его окнами  лица, словно надеясь узнать кого-то. И часто ловил себя на том, что его внимание привлекает знакомое женское лицо: в освещенном окне оно было полно особого очарования, и он провожал его взглядом, пока не исчезали за поворотом красные огни подфарников.

Кроны, казалось, упруго сдерживают набухшее тучами небо, на влажной коре, сверкая, дрожали капли, стоило сделать шаг в сторону – и они исчезали, но тут же появлялись на других местах, словно мириады светлячков сопровождали его на всем  пути. В широкой луже плескалось их отражение. Мокрая газета, сорванная со скамейки порывом ветра, шурша, ткнулась в лужу, мелкая рябь сгофрировала ее поверхность — и светящиеся точки затрепетали на ней.

Он поднял воротник плаща, надвинул поглубже шляпу, поеживаясь, повернулся спиной к ветру, и проборомотал:

— Еще один год…А у кого-то Болдинская осень…

Он произносил только одни слова, ни о чем не думая, не позволяя себе вдуматься в их смысл. Он не хотел и не желал ни о чем думать. Ему вполне было достаточно ощущения этой отрешенной ходьбы среди деревьев, между сырой землей и вечным небом. Он лелеял в своей душе это чувство полного покоя и осознанного наслаждения этим покоем, и научился обрывать самую нахальную мысль, грозящую нарушить его. Но сегодня ему это плохо удавалось. Он вспомнил, что когда-то весь этот путь был наполнен мыслями о жизни и работе, и часто возвращался домой разбитым: казалось, утяжеленный мозг был взвален на гудящие ноги. Однажды он даже отказался от этих прогулок, но томительные домашние вечера в привычном окружении заботливой жены утомляли….

Вечерами он запирался у себя в комнате и, сидя в кресле, смотрел в темнеющее небо. Все четыре стены, заставленные до потолка книгами на полках, уже не вызывали прежнего интереса. Теперь он только дивился, как много их собрал и как долго просидел над ними, считая эти часы высшим благом в жизни. Правда, он бы и сейчас не отазался повторить этот путь чтения занова. Но если когда-то все эти сотни вымышленных героев оживали для него и волновали, то теперь вызывали лишь праздный интерес – все они были мертвы с любым мигом его личной исчезающей жизни, казалось, тоже придуманной кем-то. Так он сидел подолгу, пугаясь своих мыслей, а в темном небе все различимей вспыхивали звезды.

Ровно в одиннадцать часов входила жена, молча ставила перед ним стакан теплого молока на блюдце и касалась губами его лба. Он скорее ощущал по их движению, чем слышал: «Спокойной ночи, Ося…» и машинально ловил ее ускользающую руку. Он бы никогда не согласился, если бы ему сказали, что он не любит ее. Но с первого дня, когда они стали мужем и женой, ничего не изменилось в их жизни. Они встречались задолго до женитьбы, и когда она призналась, что у них будет ребенок, он дал согласие на брак при условии, что она освободится от него. Сейчас не время, объяснил он, ему еще много чего надо сделать, да и при той жизни, которая существует вокруг, ему не хочется производить на свет еще одну родную ему, несчастную душу. И она согласилась, как и соглашалась с ним все последующие годы, и никогда не давала повода усомниться в его правоте. А когда же он сам вдруг решил, что надо иметь детей, врач пояснил, что у них уже не будет.  Он мучался этим, казалось, больше нее. Он понимал и был уверен, что она отпустит его к другой женщине, способной подарить ему желанного ребенка, и с благодарностью осознавал ее жертвенность. Для нее же за эти годы он стал и сыном, которому она целиком дарила свою нерастраченную материнскую любовь. И он чувствоал себя перед ней провинившимся младенцем, вину которого можно простить, но забыть нельзя.

Он представил, как вернется домой, и жена, чуткая к его приходу, скажет: «Ты что-то запоздал сегодня». – «Да, так вот…» – ответит он, раздеваясь и недовольно гляда на ее нижнее белье, поспешно брощенное на пуфик посреди спальни, и вползет к ней под нагретое одеяло. «Ну, что с тобой?» – сонно спросит она, не открывая глаза, погладит его, как дитя, по головое, и тут же заснет, успокоенная тем, что услышала рядом его голос.

— А у кого-то есть Болдинская осень, – прошептал он вслух.

Уйдя на пенсию и подытоживая итог свой трудовой жизни, он трезво осознавал, что не успел сделать многое из того, о чем мечтал. И не только потому, что жизнь оказалась намного короче его планов, но и потому, что во всем приходилось пробиваться путем собственных проб и ошибок. Но, главное, жизнь оказалось совсем не такой, как трактовали ее социалистические учения.

Тоталитаризм в своем наступлении на общество движется снаружи вовнутрь, захватывает все более глубокие слои общественного бытия и уродует все более высокие уровни организации живой материи. Он создал информационно закрытое общество с осведомителями и с самыми ценными, нужными, правдивыми книгами в спецхранах. Цинизм его в том, что создано вроде негласное соглашение между властью и гражданином: власти создают информационные барьеры, а граждане радуются, что они могут как бы этого не знать. Заключительная стадия тоталитаризма в том, что делается упор на поддержание тоталитарного сознания членов общества – трансформация сознания закончена, воля к свободе полностью подавлена, и при этом возникает возможность дальнейшего сокрушения масштабов физического насилия и узкое пользование информационным каналом. И в результате дилемму – совесть или работа – которую тоталитарное общество ставит перед человеком в его творческой профессии, каждый решает по-своему.  Большинство тех людей, которых называют порядочными, частично жертвуют работой, частично совестью. Они стараются свести к минимуму совесть касательно к социальным проблемам, стараются ограничиться чисто профессиональными инстинктами деятельности и чисто профессиональными контаками. Те же, кто не сохранил и капли порядочности, ничем не гнушаются для продвижения вверх. А после «оттепели» реабилитация жертв террора потянула за собой лишь частничную реабилитацию идей, но советский интеллигент сделал выбор в пользу того же тоталитаризма.

Революция, которая обещала народу построить рай на земле для всех трудящихся, сломала естественное развитие жизни и оказалась дорогой в ад, вымощенной бесконечными жертвами своих граждан, среди которых в первую очередь оказались их лучшие представители. И его отца и мать репрессировали, как «врагов народа». А кто может быть лучше и ближе, чем те, кто подарил тебе жизнь и приобщил к мировой культуре с ее нравственным богатством – именно благодаря родителям он всей душой приобщился к миру этих мудрых книг и стал библиофилом.

А все в реальной жизни оказалось до жестокости просто: жизнью правили не эти книжные мудрецы, а власть диктатуры пролетариата – эта темная масса, которую так сердобольно воспевали лучшие писатели России. А она, вырвавшись «из грязи в князи», превратила Россию в тюрьму всех народов и затопили ее кровью. Когда прошел 20 съезд партии, который развенчал культ личности их вождя, и реабилитировали (посмертно) и его родителей – вдруг поверилось, что этот страшный период навсегда закончится. Но гибельный молох этой диктатуры продолжает крушить все на своем пути – его агония затянулась настолько, что достанет еще много бед и грядущим поколениям. Теперь он осознал мысль Белинского: история движется веками, а человеческий век краток – и горе тому человеку, кто попал в ее переломные моменты.

Вот та главная причины, почему он боялся иметь детей.

— Есть только настоящий миг, — прошептал он. — Всегда только один исчезающий миг…и ничего больше. И, наверное, вспомнить  обо мне будет некому. И стоило ли жить?

Он не только не удивился этому вопросу, но и не собирался на него ответить, как перестал уже отвечать на многие. Все в жизни было вопросом, на который нельзя ответить однозначно, потому что каждый ответ причина нового вопроса. И даже за порогом смерти встает вопрос: для чего жил человек? В природе существует какая-то бесконечная цепь вопросов, и каждый, пока жив, выдумывает для себя успокоительный ответ на свое  временное пребывание в этом загадочном мире. «Род приходит и род проходит, а земля пребывает во веки». И он уже давно перестал спорить  и мучиться  поисками ответа и на этот вопрос, ибо трезво познал, что «во многоей мудрости много печали: и кто умножает познание – умножает скорбь».

А вопросам попрежнему несть числа, и каждый новый ответ лишь усугубляет безысходное чувство обреченности и одиночества.  Судьба же Вечного Жида Агасферна не прельщала его: нет ничего страшнее одиночества. А оно – удел каждого человека, и с годами усугубляется вне зависимости от степени активного участия человека в обществе. Не потому ли все это происходит, что это чувство дано изначально человеку еще в утробе матери? А затем, вне зависимости от обстоятельств жизни, а главная составляющая его – страх, он захватывает человека целиком. И стыдно признаться, какие противоречия происходят в собственной душе – они посложнее и пострашнее чем те, которые возникают между человеком и обществом. И эта неспособность понять себя и выразить, чтобы быть понятым другими, загоняет человека в тупик безысходности, и он уже бессилен вырваться из одиночества. Но тем самым он еще при жизни подготовлен к одиночеству в своей могиле.

— Товарищ, пояс потеряете! – раздался рядом предупредительный голос, и он обернулся. Молодой человек в темносиней болоневой куртке размашисто приближался к нему. — Пояс потеряете.

— Ах, да, пояс, — Хвоин засмотрелся на его приятную улыбку и сам невольно улыбнулся, машинально подхватив пояс с обеих сторон, сунул в карманы и подумал: «Очаровательная улыбка…такая нравится женщинам». И неожидано попросил: —  Извините, у вас не найдется закурить?

— Я не курю, — ответил тот.

— Конечно, конечно, вы правы, — поспешно проговорил Хвоин,  чувствуя потребность разговориться.

— Я пошел, — с любезной улыбкой ответил молодой человек. — Спокойной ночи.

— Да…да…всего вам доброго.

Он тоскующим взглядом проводил эту крепкую удаляющуюся фигуру, и ему показалось, что тот, сворачивая за углом павильона, обернулся с доброжелательной улыбкой.

«Хорошая улыбка…озаряет», — подумал он, и вдруг показалось, что это тот студент, с которым он познакомился в книжном магазине. И с ужасом вспомнил, что забыл его имя. А ведь тот обещал придти, записал его телефон и адрес. И стало горько на душе, словно его обманули…Что ж, подумал он, сужение круга общение — и есть грядущее одиночество, предвестник ухода из жизни. И надо быть благодарным судьбе, что она сохранила тебе до старости несколько близких людей – этот бесценный дар.

За темной гущей парка раздался нарастающий шум трамвая и возник свет, озаряя очертания деревьев, и, словно застигнутые врасплох, они, казалось, отпрянули друг от друга. Но свет пропал, и они снова сомкнулись в одну темную массу. Хвоин осторожно углубился в их темноту, и деревья стыдливо расступались перед ним. Парк обрывался высокой насыпью. Внизу была дорога с двумя рядами отсвечивающих рельс. За ней кончался город – широкая лесная полоса словно остановила его. Над ним медленно тянулись тучи, задевая деревья, и вершины их недовольно шумели.

Время было возвращаться домой, но он топтался на месте, вслушиваясь в далекий перезвон трамвая. Грохочущая масса металла звонко и бесстыдно возвещала о своем приближении. Луч его фары, рассеиваясь, пробивал впереди себя мрак и прыгал по гудящим проводам. Хвоин, прищурясь, смотрел на прямоугольники света, которые падали из окон трамвая,  скользили по темной мостовой — и замерли.

Трамвай со скрежетом остановился. Никто не вышел и не вошел. В переднем вагоне какая-то женщина вдруг прижалась лицом к стеклу и всмотрелась в него. Он успел отметить ее высокий лоб, густые черные волосы и пухлые губы, замершие в расстерянной улыбке. Опять, как много раз во время прогулок, ему почудилось что-то знакомое в этом лице – и он подался вперед. Но трамвай начал бесстактно отплывать в сторону, и он, оскорбленный его жестокостью, решительно двинулся за ним. Трамвай остановился и дверцы открылись. Хвоин замер у окна, не спуская с женщины глаз. Рядом с ней сидел высокий юноша и, обняв ее за плечи, что-то веселое говорил. Ему показалось, что женщина остраняется от него и делает попытку встать. Удивленным узнаванием ширились ее карие глаза. И вдруг ее плотно сжатые губы изогнулись в высокомерной усмешке.

Дверцы вновь захлопнулись, и трамвай, словно рассердившись на него за ненужный простой, резко рванул с места и, набирая скорость, обиженно застучал по рельсам. Хвоин успел заметить, что женщина робко помахала ему рукой, и сам невольно замахал уходящему вдаль трамваю, чувствуя, как горят щеки и внезапный озноб расползается по телу.  Он сжал кулаки, сунул их в карманы распахнутого плаща и резко отпрянул от черной пустоты, которую оставил после себя трамвай. Пронзительный свет луны раздвоился на рельсах.

« -Мне больше от тебя ничего не надо, — сказала она. В ее широко открытых счастливых глазах плавали две луны.

— Я не могу так, — ответил Хвоин, пытаясь закрыть собой отражение этого жуткого света в ее глазах.

— Живи спокойно. Это была моя ночь, — сказала она бесстрастно.

— Я не могу так, — только и повторял он, не находя других слов и пытаясь постичь, о чем говорит она.

— Я хочу иметь ребенка…сына…В моем возрасте замуж по любви не выходят. А хорошие дети рождаются от любви…Я знаю, что ты женат…я все знаю о тебе…Ты умный, сильный и добрый. Мне нравится твоя улыбка – она озаряет, — и пронзительный свет луны раздвоился в ее глазах…»

…Это ли хотел и не успел вспомнить Хвоин?

В следующее мгновение луна, тяжело пробившись сквозь тучу, сумрачно осветила распростертое на земле тело Хвоина. Полы плаща затрепетали под ветром у опрокинутого лица. Струйка крови, наливаясь луннным блеском, вытекала из застывшего в недоумении рта и капала на пояс, выскользнувший из правого кармана плаща.

Рядом качалась дверца вздыбившегося в скрежете тормозов такси. Парень в кожаной куртке бросился к сбитому им человеку, упал перед ним на колени и начал исступленно всматриваться в его полузакрытые глаза. Лицо было невозмутимо умиротворенным, словно человек, наконец-то,  после таких долгих усилий, достиг желанного покоя.

Таксист рванул его вздувшуюся под ветром рубашку, припал ухом к его груди, в надежде услышать спасительный для себя стук чужого сердца. Но слышал лишь скрип своей новенькой кожаной куртки.

— Живи! Слышишь, живи! – заявил он, всматриваясь обреченно в стеклянеющие глаза своей невольной жертвы. — Живи! Ну, прошу тебя, живи! – истошенно орал он, колотя кулаками свои вздрагивающие колени. — Сука, живи! – и его обезумевший взгляд замер в их черной пелене.

Тело Хвоина, покинутое душой, обмякло, лишившись своей опоры.

 

 

6

 

Засыпая под горбатым разнообразием крыш, беспокойно ворчал уставший город, изрезанный вдоль и поперек косыми изгибами улиц, разорванных, словно запекшиеся раны, площадями, зажатыми громадами многоэтажных домов. Нервными импульсами проносились взад и вперед машины, ослепляя фарами пространство, и усиливающиеся на перекрестках гудки и скрежет тормозов далеким эхом отзывались в проулках, проникали сквозь каменные и бетонные стены в каждую квартиру и нарушали покой ушедших ко сну людей.

Темное майское небо, обволакивая город от горизонта до горизонта, озарялось отблесками огней, проносящихся в чреве запутанных пустеющих улиц; фонари на окраинах, повешенные на потемневших от времени деревянных столбах, болтались и поскрипывали, и тени от деревьев хлестали по окнам низких домов. Неоновый свет фонарей наносил бледно-зеленые мертвые блики на лица редких прохожих, шаги которых все гулче звучали по тротуарам, уставшим от дневного хаоса попирающих их ног.

Река, перескающая город с севера на юг, сливалась цветом с осевшим над городом небом, ловила в себе малейшие отблески огней и топила в своих водах. И, казалось, там, внизу, живет другой фантастический город, перевернутый вверх ногами, который потускнеет вместе с первыми проблесками утра и надолго пропадет в зимние месяцы под толстым слоем сковавшего ее льда. И никогда не доносится из этого города ни одного звука.

Алексей вспомнил, как в детстве бросался в речку, мечтая попасть в этот светящийся под водой город. Когда вода смыкалась над головой, он видел сквозь ее мутную толщу лишь камни, палки, бутылки, консервные банки и осколки разбитого стекла, да шарахались от него испуганные рыбки. С годами вода в реке стала и вовсе загаженной, и теперь, когда он по утрам купался в ней – изредко шарахалась от него одинокая рыбешка.

Но как бы люди не оскверняли божественную природу, устраивая поспешно свой быт, она жила, тянулась к солнцу, пробивалась в свободных местах среди серости бетонных строений и искороженным асфальтом, вытягивалась каждой травинкой, борясь за выживание, и придавала местности причудлиый вид, радуя человека и вселяя уверенность, что жизнь сильнее смерти, но для этого надо вот так же, как все в природе, хотеть жить и уметь бороться за эту жизнь, как бы трудно и горько не было в каждом грядущем дне.

Алексей возвращался от Верстова и перебирал в памяти долгий и трудный разговор с ним. Стучали в сознании его слова: «Если ты действительно искренне желаешь делать добро своей стране, ты обязан вступить в партию. Я первым дам тебе рекомендацию». Его предложение подкупало и льстило: не каждому выпадает такая честь получить рекомендацию от старого коммуниста, испытанного в боях и трудах, генерала и писателя. Но когда он мысленно представлял себе большинство членов партии своего института – на душе становилось неуютно и мерзко. И первым возникал декан. Ни Шаров, ни Лазарчук, ни Чертков, ни Чернявская не вызывали в душе такого противоборства, как именно он. В нем он видел не просто чужака, а врага всему тому, во что верил и любил всем сердцем, и что разделяли с ним такие люди, как Верстов, Горский, Кухаренко, беспартийные Егор и мать. Значит, тут дело в чем-то ином. Об этом сегодня ему ясно и говорил Верстов: в партию пробралось много врагов, чуждых ее идеалам. В своем ненасытном желании получить личные блага, сделать карьеру, они губят святое дело, прикрываясь ее благородными идеями. Коновалик – тому яркий пример: уже ходит в кандидатах партии и, когда защитит диплом, именно его примут в аспирантуру.

Таких, как Коновалик, меньшенство. Но отчего именно подобных ему почему-то большинство среди коммунистов? И все же прав Верстов: если честные люди не поступают в партию, они не имеют возможности бороться за строительство коммунизма и отдают на погибель это святое и великое дело таким, как Зенькович и Коновалик.

И ему опять явилась эта страшная и верная мысль: если каждый из хороших и порядочных людей (а их в обществе большинство!) возьмет на себя ответственность и смелость уничтожить физически хотя бы одного из этих подонков, тогда и наступит то время, о котором мечтает все человечество. И обещанный партией коммунизм — наступит. Надо только как можно скорее избавиться от них, пусть жертвой и ценой собственной жизни. Его бросало в дрожь от этого ясного и простого решения.

Пройдя темный сквер, он вышел на улицу и увидел возле своего чернеющего окна дома маячившую под тусклым фонарем фигуру. «Егор сбежал из больницы», — обрадовался он и бросился к нему, и, узнавая темный силуэт с яркожелтой косынкой на плечах, которую он подарил ей, крикнул:

— Ирина!

Она вскинула навстречу руки, уткнулась ему в плечо, причитая:

— Прости! Прости меня! Я…я…

— Иришка, что случилось?

— Мне гадко…страшно…холодно…

Он взял ее под руку и толкнул калитку. Хрипло и лениво залаял соседский пес. Когда они вошли в комнату, его поразило ее бледное полуживое лицо. Она дрожащими руками вытащила носовой платок из курточки, прижала к глазам,  рухнула в кресло и застыла.

— Сейчас, сейчас согреешься, — торопливо приговаривал Алексей, укладывая в печь дрова, газету, щепки, и поднес горящую спичку.

— Почему ты меня ни о чем не спрашиваешь? – утомленно-обиженным голосом произнесла  Ирина.

— Я тебя уже дважды спросил, — вдруг как-то сухо отозвался он.

— Как ты со мной разговариваешь…

— Так что с тобой?

— Обними меня…мне холодно.

Он встал перед ней на колени, прижил к себе, удивляясь тому, что впервые делает это так расчетливо и спокойно, и спросил:

— Уехал брат?

— Завтра уезжает.

— Кончился отпуск?

— При чем тут отпуск! – дернувшись всем телом, нервно произнесла она. — Он ждал от меня ответа.

— Ответа?

— Да! Да!.. Ты ведь все знаешь…Прости, прости меня! Я тебе противна? – она вырвала свою руку из его руки, закрыла лицо ладонями и забормотала сквозь плач: — Конечно, ты у нас очень хороший…все понимаешь…всех прощаешь…

Яркие блики от разгоревшегося в печи огня делали ее лицо тревожно-красным, и сквозь порозовевшие ладони просвечивались кровь и фаланги пальцев. Ему вспомнилось почему-то, как тренер Орлов, ругая борцов за плохо проведенный прием, шутил: «Ты не борец, а мешок с костями. Головой работать надо!» И промелькнула в сознании злая мысль: «И этот мешок с костями я люблю». Стало так обидно и гадко, словно он сам осквернил свои чувства к ней. Все горькое, пережитое за этот трудный месяц, сразу куда-то исчезло, и обожгло чувство своей вины перед ней.

— Ирина, прости меня, — прошептал он, опускаясь перед ней на колени.

— Ты просишь у меня прощения? – она схватила его руку, прижала к своим губам и начала целовать каждый палец. – Я низкая…падшая…никакой он мне не брат…

— Я знаю…

— Почему же ты молчал?

— Потому что я тебе никогда не врал! – он вырвал руку, встал, закурил и прижался плечом к печке.

Ирина откинулась головой на спинку стула, закрыла глаза, потянулась к нему лицом и тихим жалобным голосом  прошептала:

— Ударь меня…сделай со мной, что хочешь…но прости…

Она посмотрела на него таким родным ему взглядом, что все, что она сказала, и что он думал сейчас о ней, казалось абсурдным тяжелым бредом. Она была такой, какой он знал ее всегда и любил. Закружилась голова, хотелось броситься к ней, забыться и отряхнуть от себя навсегда то мрачное жуткое наваждение, которое нагнеталось с каждой минутой молчания между ними.

— Ты не слышишь меня? – откуда-то издалека прозвучал ее расстерянный голос.

А он все молчал, с ужасом осознавая, что в этот момент уходит от него что-то главное, светлое – и этого он не в силах уже удержать. И причиной была она, Ирина, которой он открыто доверял все лучшее, что носил в своей душе. Она – предала его!

— Почему ты молчишь? – укорительно переспросила она.

— О чем ты хочешь услышать? – отчужденно спросил он.

— Мое решение зависит лишь от тебя…одно твое слово и я…

— Ты хочешь обмануть и его!

— Я  хочу, чтобы было хорошо тебе…нам…

— А каково же будет ему?

— Значит, мне выходить за него замуж?

— А ты хочешь, чтобы я за него вышел? – язвительно отозвался он.

— Ты глупеешь на глазах! – зло выкрикнула она, вскочила и начала оправлять юбку, поглаживая  себя  по бедрам.

— Мне еще понадобится много времени и усилий, чтобы поумнеть. Спасибо тебе за один из таких главных уроков! – собравшись с силами, он заставил себя благодарно улыбнуться ей.

— Алексей, милый, прости. Я не права. Давай забудем все, — быстро заговорила она тем низким ласковым голосом, от которого он всегда чувствовал непреодолимую близость к ней и, не раздумывая, готов был выполнить любой ее каприз. Она, приблизившись, взяла его руки и положила себе на плечи. — Мы будем всегда вместе. Ты этого хочешь…а я готова исполнять все, что ты скажешь.

И он, не осознавая, что с ним происходит, начал рассказывать ей все, что произошло с ним за время, которое они не встречались. Говорил торопливо и горячо, словно наверстывая упущенное, путаясь и перебивая сам себя. Говорил о своем разочаровании общественной деятельностью, о загадочной смерти Кухаренко, странной болезни Егора, о своих спорах с Шаровым, о беседах с Верстовым – и это повернуло многое в его сознании и поставило под сомнения все то, во что он верил и к чему стремился. Говорил о том, что понял на пороге сознательной жизни, как многому надо ему переучиваться, вплоть до того, стоит ли уступать место в трамвае. Говорил, что надо научиться жить реальной жизнью, которая властвует в обществе, и в то же время не растерять себя  в  ней. Идеалы остаются прежними. Но все вокруг видится ему лживым, и он совершенно не видит спасительных путей. От этого и происходят у него срывы, или, как она называет, глупости…

Наконец, он выговорился, и только тогда увидел ее бледное отчужденное лицо, и в душе обругал себя за то, что так обнаженно высказался перед ней. Смущенно отводя глаза, сухо заключил:

— Я тебе все это говорил…

— Да, да! Я все хорошо помню, знаю и  понимаю тебя, — нежно произнесла она. – И это в тебе очень ценю.

— Но ты не умеешь ждать, — медленно тяжелыми губами ответил он.

— Я обещаю… я буду …сколько ты хочешь…

Он промолчал. В душе стало нехорошо оттого, что он расслабился и позволил себе рассказать ей то, что она теперь не заслуживает знать о нем, и произнес глухо:

— Поздно.

— Почему?

— Я могу простить все, только не предательство.

— Ну, прости же, прости…

— Я не судья тебе. Я просто хочу одного: остаться на необитаемом острове.

В наступившей между ними мертвой тишине было слышно, как потрескивают в печи догорающие дрова, изредка за окном доносился шум машин, короткий ленивый лай собак – и тогда испуганно вскрикивали вороны в парке.

Они чувстовали, что главное было сказано. Но как-то само собой опять возник разговор: односложно отвечали на вопросы друг друга, кого-то обсуждали, что-то выясняли, и, встречаясь осторожными взглядами, испытывали неудобство. И им обоим все еще так хотелось увидеть во взгляде другого хоть отблеск той теплоты и понимания, которые, казалось, уже навечно будут между ними. Но каждый из них искал удобного случая, чтобы закончился этот затянувшийся изворотливый разговор, и обоим становилось не по себе.

— Я не знаю, кто виноват, —  произнесла Ирина.

— Я не ищу виноватых. Я хочу понять причину, — отрезал он.

Они вдруг разом встали и освобожденно посмотрели прямо в глаза друг другу. И оттого, что осознание случившегося пришло к ним одновременно, не ущемив достоинство другого, обменялись откровенными прощальными улыбками случайно встретившихся в пути людей. И оба удивились, что это их не потрясло, а лишь смутило.

— Я пойду, — сказала Ирина.

— Я провожу тебя.

— Только до остановки автобуса, — дрогнувшим голосом ответила она.

— Там видно будет, — рассеянно  ответил Алексей.

 

7

 

Столкнувшись утром в институте, они оба невольно замедлили шаг, но, лишь кивнув головами, разошлись. Алексей почувствовал, как закружилась голова и, сжав кулаки, заставил себя не оглянуться.

На лекции осторожно поглядывал на Ирину и с недоумением видел, как она возбужденно весело болтает с Валей Лучко, записывает лекцию и уверенно и бойко отвечает на вопросы преподавателя. На переменах, стоя с девушками у освещенного солнцем окна, она беспечно жует пирожок, слизывая языком расползающееся по ее алым сочным губам павидло, и потом старательно и неспеша вытирает носовым платком рот, пальцы. Он недоумевал, видя ее спокойствие, негодовал и виновато опускал глаза, когда она проходила мимо с невозмутимым лицом, и делал над собой усилие, чтобы не остановить ее. Он чувстовал себя неловко, униженно, гадко, ругал себя за то, что вчера так холодно, рассудительно отказал ей в том, чего и сам хотел, и о чем она так слезно виновато просила. Хотелось броситься к ней, увести с собой и объясниться. Но то, что ни тени расстерянности не обнаружил во всем ее поведении, лишало сил это сделать. «Дурак! Какой же я дурак!» – с нарастающей болью в душе обвинял себя.

Он не слышал, о чем говорят преподаватели с кафедры, и только увидев, что Лазарчука сменил Шаров, сообразил, что уже кончается вторая пара лекций. Рассеянно рассматривая студентов в аудитории, обнаружил, что сегодня нет на занятиях ни Стрельчонка, ни Лаврова, ни Коновалика. Вспомнил, что Егор в больнице, а Кухаренко уже не будет никогда. Недвижно сидел и старательно писал Касанов, и он вдруг подумал, что за пять лет совместной учебы, так никогда и не беседовал  откровенно и дружески с этим милым и скромным человеком, хотя тот всегда с какой-то благодарной улыбкой встречал его, как бы показывая, что он признателен ему за его бескорыстную помощь на вступительных экзаменах. А как хотелось сейчас поговорить хоть с кем-нибудь, чтобы отвести душу. И он понял, что самое страшное одиночество, когда ты один среди людей. Начал нехорошо, зло, думать об Ирине: обвинял ее в том, что из-за нее отдалялся от него Егор, и Лавров, которому она нравилась, и Кухаренко, который переживал за друга, был с ним натянуто вежлив. И вдруг с жестокой мстительностью к Ирине подвел черту своим размышлениям: сколько же он потратил на нее драгоценного времени, которое можно было посвящать книгам, занятиям, общению с друзьями, умными и достойными людьми, которые помогли бы ему избежать многих совершенных им глупостей и ошибок.

Он так и  не мог понять, что произошло. Осознавал сейчас лишь одно: личный опыт познания пришел на смену чувственного открытия им мира, и надо, не страшась неизвестности, погружаться в анализ происходящего с ним, как бы больно и губительно ни становилось от этой осознанности, надо узнать подлинную причину, какой бы горькой и трудной она ни была. Правда, он ловил себя на том, что истину не так часто и приходилось ему открывать самому, и тогда он путался, злился на себя – и  охватывало гнетущее состояние души: это угнатало настолько, что не было сил взять себя в руки, и не хотелось жить. А ведь сколько раз, обжегшись в жизни, он продолжал принимать мир обнаженными чувствами и потом расплачивался за это — и становился рабом обстоятельств и посмешищем в глазах других людей. Но как редко он доходил до желанной истины, как часто в своих размышлениях останавливался на полдороги и терялся. И все же он продолжал упорно искать эту истину, и учился принимать ее, какой бы ужасной она не открылась. И он старался что-то делать, пока не находил хоть какого-то сносного решения. Так было в большом и малом. Но нет в жизни мелочей, все несет в себе какой-то огромный смысл, потому что все в мире взаимосвязано. Он пытался понять даже то, что надо было принять не размышляя, как аксиому. Хотя и  признавал, что это постоянное копание во всем сдерживает его движение вперед, тормозит жизнь – и сам себе тогда казался  противно мелочным. Но все это было выше его воли и желаний. Это стало смыслом всей жизни. Оправдываясь, он убеждал себя, что в результате таких размышлений – копаний, происходит в нем количественное накопление, которое должно в результате дать качественный скачок к его развитию. Но как надолго затянулось приближение этого скачка осознанности –  а, в результате, он топчется на месте и деградирует.

К концу лекции он с рассудочной убежденностью подытожил: мужчине нужна первая разбитая любовь. Она помогает ему осознать себя, свои силы, и, если он выстоит, то сможет стать достойным человеком, в котором нуждатся общество. И он добъется своей цели: стать настоящим учителем.

После окончания занятий Алексей, даже не взглянув на Ирину, вышел из аудитории. Навстречу ему своей вкрадчивой походкой, словно переступая через лужи, шел декан Зенькович, маленькими щупающими глазами рыская по проносившимся мимо него студентов. Взглянув на Алексея, он демонстративно отвернулся. И Алексей вдруг с какой-то бесовской веселостью, сделав почтительное выражение на лице, громко окликнул его:

— Терентий Иванович, здравствуйте!

Тот что-то буркнул в ответ и, не повернувшись, прошмыгнул мимо. Это развеселило: «Вот гусь!.. А способен ли он любить?» И показалось странным, что у этого мерзкого человека есть дети и жена, женщина, которая целует его в эти синие злые губы и может испытывать секусульное влечение к этому грузному дряблому телу.

Он раньше почувствовал, чем увидел Горского – и на лице сама собой возникла благодарная улыбка. Тот шел прямо на него, как всегда своей стремительной, чуть вразвалочку, походкой.

— На ловца и зверь бежит! – весело поприветствовал Иван Николаевич, протягивая ему руку. — Давно хочу поговорить с вами. Вы располагаете временем?

— Конечно, — поспешно ответил Алексей. — Я как раз убивал его.

— Не мы убиваем время, а оно нас, — в тон ему отозвался тот и, подхватив под руку, увлек в свой кабинет.

Он пригласил его сесть в кресло у журнального столика, плюхнулся сам в кресло напротив, пятерней сбил со лба разметавшиеся поредевшие седые волосы.

— Догадываетесь, по какому поводу? –  лукаво спросил он.

— Наверное, за что-то поругать, — усмешливо ответил Алексей и, смутившись от его серьезного взгляда,  пояснил: — Последнее время я только это и слышу в свой адрес.

— Значит, есть причины, — Горский держал его расстерянный взгляд под прицелом своих светящихся глаз. – Оставим ругань для других. А я предлагаю вам поступать в аспирантуру.

— Я… мне…

— Да, именно вам. Я хорошо помню ваше выступление на открытом партсобрании. А недавно прочитал вашу курсовую работу по литературе. Блестяще! Это почти готовая диссертация. Вам поставили за нее отлично, да?

— Да…но курсовая пропала.

— Радуйтесь! Только дерьмо не воруют, — Горский рассмеялся.

И он рассказал, что Крапивцын, ответственный за прием в аспирантуру, настоятельно предлагает его кандидатуру, и что был уже разговор с Корольковой. Они оба ратуют за него. Дело только за ним, Надеждиным. Надо успешно сдать государственные экзамены и подать заявление. Говорил он все это так убежденно, словно дело давно уже решено. Алексей благодарно и расстерянно слушал его, и в душе рождалось тщеславное чувство. Мелькнула мрачная мысль, что об этом он уже не расскажет Ирине.

— Вы чем-то недовольны? – спросил Горский.

— Иван Николаевич, — извиняющимся голосом произнес Алексей. — Я как-то об этом не думал…

— Это и плохо! – запальчиво перебил его Горский и вдруг разразился матом. — Занимаетесь всякой общественной херней! Вот в чем наша повсеместная государственная беда: пока умные, интеллигентные люди размышляют и сомневаются, всякая бездарь, которая расплодилось у нас в неимоверном количестве, прет стеной в науку, в руководство, в начальники…

Он, оперируя цифрами и фактами, начал доказывать, какой развал происходит в науке, промышленности, сельском хозяйстве и педагогике из-за этого страшного положения, которое погружает страну в трясину застоя.

Было даже страшно слушать его: он, самый уважаемый в институте человек, проректор, ученый с мировым именем, говорил перед ним, студентом, такое, что позволяли себе говорить лишь наедине с ним, почти шепотом, самые близкие ему люди, да постояннные ярые спорщики в курилке библиотеки. Но, в отличие от них, он не просто критиковал и возмущался, а говорил, что и как надо делать, чтобы остановить этот губительный для страны и народа процесс. В его голосе были такая вера и убежденность, что не верить ему, не следовать – казалось, равносильно предательству. Алексей влюбленно смотрел на него и чувствовал, как все пережитое им за последний год становится мелким, отступает и растворяется. И даже разрыв с Ириной показался ему сейчас благом, который делал его  свободным и готовым заняться тем, что предлагал ему этот умный человек, так четко и ясно знающий, что надо делать. И он готов был уже дать согласие,  но перед ним, мгновенно туманя все вокруг, возникла физиономия декана. Заставив себя саркастически усмехнуться,  четко сказал:

— Этого никогда не допустит Терентий Иванович.

На лбу Горского ясно обозначились глубокие морщины, вздыбились брови, налились стальным светом глаза. И он опять разразился таким отборным матом, что Алексей невольно вжался в кресло.

— Да пошлите его в душе к чертовой матери! И перестаньте воевать с ветряными мельницами!

— Но почему-то в нашей стране именно такие, как он, становятся руководителями и мешают нашему прогрессу! – нервно повысил голос Алексей, прямо глядя ему в глаза.

— Да, вы правы, — голос Горского вздрогнул. – Думаете, я бы давно не освободился от него к чертовой матери! Но за ним стоит такая сила, что я, проректор института, бессилен…

— Но почему, почему у нас, в советской стране, такое происходит? – напористо выкрикнул Алексей.

Горский промолчал. Алексей почувстовал, как больно и страшно ему отвечать на этот простой вопрос. И если он, этот умный, самый уважаемый человек, ощущает себя таким расстерянным и слабым, то действительно вокруг происходит что-то непонятное, ужасное, и неизвестно кому тогда верить и во что верить. Все в жизни теряло смысл. В душе все переворачивалось: даже его кумир наповерку оказался  не тем, каким он его представлял и на кого мечтал походить.

Горский поднялся с виноватыми глазами, закурил и медленно заговорил, словно взевшивая каждое слов:

— В нашей стране, поскольку мы работаем на государство, у каждого из нас психология чиновника – от сторожа до министра. В бюрократическую элиту путем государственного отбора входят наиболее послушные и исполнительные, вытесняя из общественной и научной жизни умных, смелых и самостоятельных…

Он помолчал, отогнал ладонью дым от Алексея и продолжил уже своим четким рассудительным голосом:

— Привыкнув беспрекословно подчиняться и не рассуждать, чтобы придти к власти, бюрократы, наконец-то получив власть, превосходно умеют удерживать ее в своих руках, но совершенно не умеют ее пользоваться – и всегда новую мысль рассматривают, как покушение на их права. Их режим не нападать, а обороняться. Их девиз: не трогайте нас – и мы вас не тронем. Их цель: пусть все будет, как есть.

Он замолчал, усиленно дыша, словно восстанавливал дыхание после этого трудного монолога, и вдруг с хитринкой в глазах произнес:

— Еще сам Ленин высказал гениальную мысль по поводу созданного им государства: «Мы погибнем от бюрократизма…»

Покоренный его откровенностью, Алексей начал рассказывать ему о Верстове. Горский заинтересовался и начал расспрашивать о нем подробней. Алексей рассказал, что он – бывший чексит, генерал, который был репрессирован, исключен из партии, приговорен к расстрелу, чудом остался жить. Теперь он переосмыливает всю историю страны и пишет книгу, открытую, честную, которую даже сейчас, после развенчания культа, не рискуют печатать.

— Как его фамилия? – словно выйдя из задумчвости, спросил Горский.

— Верстов Леонид Семенович.

— Это он убил моего отца, — гробовым голосом произнес Горский.

— Не может такого быть! – расстерянно возразил Алексей.

— Он вам  рассказывал, как создавал колхозы?

— Он многое рассказывал. И в книге написал о революции, о гражданской войне, о колхозах, о лагерях, в которых отсидел …

— Значит, сидел…

— Почти двадцать лет…А кто был ваш отец?

— Крестьянин, хороший крестьянин-труженник.

— За что его?

— За то, что не хотел вступать в колхоз и организовал сопротивление среди крестьян.

— Мне не верится, что Леонид Семенович мог такое сделать, — проговорил расстерянно Алексей. — Он сейчас так много помогает даже незнакомым людям…

— Грехи замаливает, — грустно заметил Горский и медленно продолжил: — У нас у всех руки в крови – вот к какому страшному итогу я пришел в конце жизни. А  осознал я это только после развенчания культа, когда начали реабилитировать миллионы безвинно пострадавших. Мы все виноваты. Пусть ты и не участвовал в этом всенародном преступлении, но если молчал  — виновен. Страх за свою шкуру превыше всего в человеке – и каждое преступление совершается с согласия твоего молчания. А тогда, после убийства отца, я очень хотел встретить этого человека и задушить его собственными руками.

— Значит, можно убить человека, который мешает жить честно всем другим людям? – вдруг тихим заговорщиским голосом произнес Алексей.

Горский глубоко затянулся, удушливо закашлялся, вытер проступившие слезы и сказал:

— Вот что меня удивляет… Хороших людей намного больше, чем подлецов и сволочей. Но почему они позволяют править собой, помыкать?  Почему не могут объединиться и противостоять всей этой сволочи?..

Алексей вздрогнул от услышанного – это была в точности та мысль, к которой он пришел теперь сам.

Провожая его из кабинета, Горский, дружески пожимая ему руку, сказал:

— Ты понял меня?

— Я понял, что мы с вами единомышленники, — благодарно улыбнулся Алексей.

— Иди и думай.

 

8

 

С раннего утра являлся в институт помощник ректора по хозяйственной части Бесхозный, собирал весь технический персонал, проводил строгий инструктаж, особо подчеркивая, где надо тщательно убирать именно в этот день, и командовал, как на фронте: «Вперед! И чтобы у меня комар носа не подточил!» Женщины, вооруженные новыми тряпками, вениками, швабрами и ведрами, растворялись по коридорам, аудиториям, кабинетам, подметали, мыли, драили, а он бегал между ними, проверял и ворчливо покрикивал, обнаружив пыль или паутину, грозил уволить и смягчал угрозу: «Тринадцатую зарплату ты у меня не получишь – гарантирую!» Две технички бессменно дежурили по противоположным углам фойе и бдительно оглядывали пространство: стоило упасть чьей-то оторванной пуговице в спешке раздевания или прилипнуть к полу проездному талончику – они тут же подлетали, смахивали их веником в савок и вновь возвращались на место засады. То и дело со всех сторон слышались предупредительно — настороженные голоса преподавателей, одергивающие не в меру разшумевшихся студентов: «Да тише вы! Разве не знаете!»

Все знали.

В институте работала специальная государственная комиссия. Ее члены, с неулыбчивыми надменными лицами, с утра сновали по коридорам в сопровождении то Лакова, то Чернявской, то Зеньковича, входили посредине лекции в аудитории, рассаживались, слушали, что-то записывали и расспрашивали студентов о качестве лекций, о преподавателях, об отношении в коллективе, о нуждах молодежи, ее интересах и пожеланиях, о понимании своей миссии будущего учителя.

Все вокруг полнилось слухами и догадками о причине нагрянувшей, как снег средь ясного неба, комиссии. Большинство сходилось в том, что «новая метла по-новому метет» – и все понимали: второй год находился у власти новый секретарь ЦК партии, и чуть ли не каждую неделю извещалось о перестановках в правительстве, о смене руководителей во всех сферах деятельности. Являлись новые, неизвестные до сих пор имена, но все знали: назначенец – обязательно земляк вышестоящего. В кабинетах истории, философии, научного коммунизма срочно менялись потреты, и только неизменными оставались портеты Маркса, Энгельса, Ленина. Безхозный сносил их в специально оборудованную для этого кладовку, аккуратно укладывал стопками и таинственно приговаривал при этом: «Отдохните на заслуженном отдыхе». А когда художник, оформитель институтских стендов наглядной агитации, просил отдать их ему, чтобы использовать уже загрунтованные холсты для своей работы, тот бурчал: «Не время! Еще могут сгодиться». В отдельном углу здесь до сих пор хранилось несколько десятков потретов Сталина.

Вскоре подтвердились самые страшные догадки и предположения. Лакова отправили на заслуженный отдых, вручив ему Грамоту Верховного совета за долгий, кропотливый и преданный труд на благо трудящихся. На его место назначили декана филологического факультета Терентия Ивановича Зеньковича. Горского сняли с должности проректора по научной части и предложили место заведующего кафедрой русского языка, но он отказался, сославшись на то, что хочет успеть закончить новый учебник по истории граматики русского языка, материалы для которого собирал всю жизнь. Следом за ним написала заявления Королькова, в котором, сославшись на состояние здоровья, просила освободить ее от заведования кафедрой русской литературы. На место Горского назначили Олега Ефимовича Лазарчука. А место декана филологического факультета перешло к его заму, Николаю Николаевичу Черткову, но поскольку он находился еще в больнице, исполнять его обязанности поручили Тихону Лаврентьевичу Шарову. Для всех была приятная неожиданность, что Владимира Александровича Краснова назначили заведующим кафедрой психологии, поставив перед ним условие: защитить кандидатскую в ближайшие полгода.

И все это произошло в течение нескольких дней, хотя оставалось всего полтора месяца до окончания учебного года.

— Да как же это? – недоуменно спросил у своего бывшего боевого командира Безхозный.

— А вот так, — только и ответил угрюмо Лаков.

— А вроде Лазарчук метил на ваше место – у него большая волосатая лапа в ЦК, а вона – Зеньковича воодрузили.

— Брат у него в КГБ… Вот и думай, чья власть у нас в стране…

— Тогда и я увольняюсь, — с виноватой преданной улыбкой качая головой, заявил Бесхозный. — Будем вместе на даче помидорчики выращивать.

— Так я же и дачи не нажил, — усмехнулся Лаков.

— А я вам сколько раз об этом толковал, — напомнил тот.

— Мне бы твой ум…

— Ну, не скажи, — неожиданно перешел на «ты» Безхозный. — Ты знаешь, как мы тебя среди офицеров наших называли? Крутоголовый.

Лаков вдруг весело рассмеялся и бодрячески произнес:

— Нет тех крепостей, которые не могли бы взять коммунисты!

Безхозный выставился на него и неожиданно, по-молодецки дергая плечами, ответил, как отрубил:

— Ну,  ты и даешь, командир!

И последующие дни после ухода комиссии в институте царила какая-то виновато-затаенная атмосфера: все жили в ожидании непредвиденных, непредсказуемых перемен, и тихо судачили о предстоящих действиях вновь назначенных на руководящие посты лиц, и что можно ожидать лично для себя.

На второй день после назначения на пост ректора Зеньковича в его кабинет привезли и поставили огромный фикус в большой деревянной бочке, выращенный им самим в своей квартире. Лазарчук в этот же день вызвал к себе Горского и потребовал забрать из кабинета его книги. Горский усмешливо ответил: «Если это не ваш круг чтения – дарю их нашей библиотеке». И тут же, окликнув в коридоре студентов, совершил это и, составив акт передачи в двух экземплярах, потребовал от нового ректора скрепить гербовой печатью.

Нагрянувшая весенная сессия постепенно отвлекла от случившегося, а студенты пятого курса первыми перестали злословить на этот счет – наступало время государственных экзаменов.

 

 

9

 

Он сидел в детской песочнице и строил город: башни, дома возникали вдоль улицы, которая заканчивалась крутым обрывом вдоль реки. Ему все отчетливее слышалось, как его город наполняется оживающей жизнью – и он со счастливой гордостью осознавал возникшее творение своего ума и рук.

И вдруг ватага мальчишек с дикими криками и хохотом ворвалась в песочницу и начала затаптывать его город. Он ужасно закричал, бросился на них с кулаками и…проснулся.

Этот сон уже не раз посещал его — и он внезапно понял причину: с детства мечтал быть архитектором, но, поступив в институт, бросил его, влекомый дъявольской силой всеобщего порыва молодежи скорее построить коммунизм, в очередной раз обманутой лозунгами руководящей в стране партии. Пережитое за последующие годы мучило, хаотически давило на сознание. Возбужденный мозг, оттягащенный наплывами памяти в путанице нерешенных проблем, порождал дикие фантастические видения, сотрясая и раскалывая его, словно мозг пытался вырваться наружу – и тогда душу сковывал страх и сотрясал тело. Все это было расплата за измену своей мечте.

Он понимал, что теперь уже не заснуть.  Впервые подобное случилось с ним на целине, когда на его глазах зарезали друга. В ту ночь он кричал во сне и бился, а когда очнулся – увидел над собой испуганные лица. Он чувстовал и боялся, что подобное может  произойти и теперь.

Он встал, выставив в темноте руки, наощупь двинулся между кроватями и вышел в освещенный коридор. За столом в кресле дремала медсестра. Он тихонько окликнул ее и попросил дать ему в палату  настольную лампу.

— Ишь, чего выдумал, — захлопала она сонными глазами. — Не нарушай режиму – сегодня сам начальник отделения дежурит. Хочешь, чтобы мне влетело.

— Сестричка, мне очень надо, — умоляюще попросил он.

— Это к-кому там понадобилась среди ночи лампа? – из открытых дверей кабинета раздался окрик, споткнувшийся на букве «к».

— Больной,  быстрее в палату! – заторопила его шепотом сестра.

Но Егор стремительно вошел в кабинет и сказал сидящему за столом человеку в белой рубашке  под  спущенным галстуком.

— Мне.

— Вы  в больнице или у себя дома? – строго сказал тот.

—  Болезнь не имеет прописки, — вдруг язвительно ответил Егор.

— Что за тон? – повысил голос человек.

— А я думал, что разговариваю с врачом, — ухмыльнулся Егор и решительно повернулся, чтобы уйти.

— Стойте! – окликнул его врач, стукнув ладонью по столу. — Я хочу узнать, что вы за фрукт.

— Если вы хотите, чтобы у нас состоялся разговор, прошу, измените, пожалуйста, тон.

— Да ты занешь, с кем разговариваешь? Я – начальник отделения, доцент. Вот, готовлю к защите докторскую, — он сорвал со стола несколько исписаннных листов бумаги и потряс ими.

— Для настольной лампы это не имеет значения.

Егор вдруг ощутил азарт в этом возникшем между ними поединке. Он спокойно посмотрел на возбудившееся лицо врача, и стало приятно, что именно тот горячится, а не он, как случалось с ним порой в подобных ситуациях.

— И, пожалуйста, не говорите со мной с позиции силы, если сами же предложили побеседовать, — он добродушно улыбнулся и пошутил: — К тому же, признаюсь, как больной врачу, мой слух не воспринимает повышенно-командные тона.

Минутная взаимооцениваяющая пауза положила конец вспышке эмоций с обеих сторон. Бывают в спорах мгновения, когда внешние обстоятельства выступают на передний план, и противники, забыв об истинных причинах своих намерений, становятся неуправляемые под накалом вспыхнувших эмоций. И победа всегда оказывается на стороне того, кто первым сумеет это понять.

«Черт возьми, — пронеслось в сознании врача. — Он прав, и я выгляжу в его глазах идиотом. Видимо, сказываются напряжения последних дней перед защитой диссертации». И он понял эту причину раздвоенности в себе, этот невольный взрыв: в тот момент, когда он перечитывал главу из дессиртации, обнаружил ошибку в опорном пункте своих рассуждений и доказательств – и раздражение и горечь, что вновь придется отложить защиту, чтобы проверить свои неожиданные выводы, он обрушил на этого парня. Не его просьба возмутила, а этот неожиданный в его напряженном размышлении. «В этот момент меня могли вывести из себя даже осторожные шаги медсестры, — успокаиваясь, подумал он. — А я разыграл трагикомедию…Нехорошо получилось». Он заставил себя посмотреть прямо в эти карие, светящиеся, казалось, пронизывающие его глаза.

«Я нарушил его размышления – оттого он и недоволен, — думал Егор. — Глупо и смешно…а я разыграл перед ним этакого Гамлета». Он видел, что плечи врача поникли, и рубашка собралась в складки, небольшие белые руки медленно вытянулись на стекле на столе, отразились в нем, и в свете настольной лампы блеснула на них рыжеватая поросль. Полные губы сложились в добродушную улыбку, по бокам темных глаз сбежались к поседевшим бровям морщинки, и лишь заалевшие мочки ушей выдавали его скрытое волнение.

Они оба оценили возникшую между ними паузу молчания и были рады передышке. Взгляды их встретились.

— Как тебя зовут? – спросил врач, опять споткнувшись на «к».

— Егор.

— Меня Борис Матвеевич… Так что ты хотел?

— Мне очень нужна настольная лампа.

— У нас есть режим больницы, который надо строго соблюдать.

— Если вы хотите излечить больного, надо соблюдать не режим больницы, а учитывать индивидульные особенности каждого больного, — четко, словно считывая с учебника, сказал Егор.

— Один захочет лампу, второй три подушки, а третьему в постель бабу подавай, — усмехнулся Борис Матвеевич. — А нужен общий для всех режим.

— Больных нашего отделения никаким режимом не вылечить, — ответил Егор, уже чувствуя, что ему не добиться своего.

А ему хотелось рассказать этому главному врачу все, что он услышал от старика, который своим житейских опытом вскрывал все причины болезней людей в их палате. И опять остановил страх: тогда надо было говорить обо всем режиме жизни людей в стране, а это значит оказаться недоброжелателем советской власти и усугубить и без того опасное свое положение, которое явно известно врачу после прихода следователя. Не оттого ли  врач так насторожен и агрессивен с ним? Самое разумное сейчас — закончить разговор и тихо уйти.

— Я понял твою самую главную ошибку в жизни, – заговорил Борис Матвеевич. — Ты считаешь, что все люди должны воспринимать мир так, как ты. Но на самом деле все далеко не так. Хотя законы жизни и должны быть для всех одинаковы, но каждый на них реагирует по-своему. Да, каждая личность сугубо индивидуальна. А вот осознанность личностью своих поступков дана не каждому. Даже люди пожилые относятся к жизни по своим капризам. Как бы тебе не казались красивы и чисты мысли и чувства другого человека, но они пустая погремушка и часто превращаются в свою противоположность. Если человек видит все лишь в свете своего «я». Для того, чтобы построить общество, к которому мы стремимся, нужны порядок и железная дисциплина. Нам, старшим, это особенно хорошо дала понять война.

— «Порядок ради порядка оскорбляет человека. Жизнь создает порядок, но сам по себе порядок…» — начал Егор цитировать Экзюпери.

Но тот, явно не услышав его, принялся вспоминать, как много лет назад ему, вот такому же, как он юнцу, вдалбливали в голову эту простую истину, но он, к сожалению, слишком поздно осознал ее необходимость.

«Опять нотации, — невольно раздражаясь, подумал Егор. — Дело идет о настольной лапмпе, а он явно закончит сейчас масштабами мировой революции». И, уловив паузу в его нарастающем монологе, перебил:

— Мы уклонились. Мне нужна настольная лампа, без нее я не смогу сегодня уснуть. Чтение – моя привычка, мое лекарство. Вот и вся проблема, — он почувствовал, как стало прохладно в майке, обхватил себя руками и начал потирать стынущие плечи. — Моя болезнь, как вы знаете, особого рода. И лучшее лекарство от нее сознание, которое управляет эмоциями. Конечно, не мне вам об этом говорить, но такова логика факта.

За окном молчала ночь. Светила Большая Медведица, и в середине ее, ассимитрично к правой стороне, на фоне черного неба застыла седовласая голова Бориса Матвеевича. Он встал и застыл около окна, продолжая думать: «Сковывающую силу нашей общегосударственной дисциплины я всю жизнь ощущал на себе. И вот попробуй объясни этому свободолюбимому юнцу, что, не смотря на ни что, она необходима, как основа государственного масштаба в достижении поставленной партией цели. А все инное, каким бы ни казалось прекрасным и возвышенным, должно отодвинуться на задний план перед основным предназначением этой великой цели».

«Почему он боится заговорить со мной в открытую по сути дела, — думал Егор, — а долдонит прописные истины системы, от которой и сам же мучается? А придет домой, сбросит с себя эту маску, нацепит пижаму и, шлепая разношенными тапочками по паркетному полу, будет долго и капризно жаловаться жене. А может, он не доверяет и ей?»

«Человек должен понимать цену и относительность своих желаний перед общественной необходимостью, перед ходом мировой истории. Этому юнцу трудно понять опасности, которые угрожают нашей стране без железной дисциплины, эту основу основ, — думал Борис Матвеевич. — Для него наша борьба – это героические сказки, а для меня – это тысячи ее бойцов, сошедших с ума и посаженных в психушки, ползающих по-пластунски по полу с криками «За Родину! За Сталина!» Только в короткие передышки между борьбой мы учимся строить. Кто не испытал этой всегосударственной опасности, думает только о себе. Но и я же когда-то не понимал этого. Сколько убито времени в грозовых событиях, которые отрывали меня от любимого дела. Моя докторская – лишь капля в море в сравнении с тем, что я мечтал сделать. Вот, кажется, только подошел к разгадке очень важной проблемы в медицине, но сколько еще предстоит потратить времени и сил, чтобы отстоять свои взгляды на влияние наших ненормальных социальных условий на человеческий организм. А мои знания – всего лишь крупица в этой общегосударственной проблеме…вон как та звезда в этой мириаде звезд. Какую тайну она несет в себе?» — забыв о своем собеседнике, он всматривался в мигающую ему звезду, щуря глаза и качая головой.

«Мне надо уйти, я помешал ему, — думал Егор, но какая-то непреодолимая сила приковала его к месту. — Разве можно объяснить другому все, что подспудно мучает меня, разложить весь хаос чувств и мыслей, которые скопились во мне, будоражат мое сознание и определяют сейчас мое восприятие бытия? И какими бы они ни были – они есть выражения меня в этом мире, моего состояния – они ноют во мне, не дают покоя. Но у нас такого человека сразу же объявляют анархистом или сумасшедшим, неугодным обществу, не желающим жить по-человечески среди людей…Но ведь он врач, занимается научно этой проблемой – значит, он должен понять меня. Надо ему только все откровенно рассказать…Он поймет, но не даст настольную лампу, потому что для него важна железная дисциплина: и он мученник и раб этой абсурдной  идеи», — оборвал он свои размышления и сказал вслух:

— Извините, я вам помешал.

— Нет, подождите, — Борис Матвеевич оторвал взгляд от звезды, сел за стол, вцепившись ладонями в подлокотники кресла. – Для чего вам лампа среди ночи?

И Егор вдруг откровенно начала рассказывать, что вследствии происошедшего с ним стресса, боится потерять память. А хочется еще так много узнать, и он не представляет свою жизнь без знаний. А книга – основа образования человека и развития цивилизации. И ему дорога каждая минута…

— Дорогой мой, — перебил Борис Матвеевич. — Век энциклопедистов кончился. Надо учиться думать – это главное.

— Думать учат книги…конечно, конечно и жизнь, — торопливо добавил Егор, зная, что в этом месте умудренный собеседник обычно договорит это слово. — Но теперь, когда наконец-то появились лучшие книги, преступно скрытые от людей, надо переучиваться понимать и думать занова. Происходит глобальная переооценка ценностей, и если не успеешь сделать этого вовремя – отстанешь от жизни. А таких книг все еще катастрофически мало дозволяют нам читать, их трудно достать. Я понимаю, что не хватит и всей моей жизни, чтобы прочитать хоть главные из них, хотя сплю не более пяти часов в сутки, чтобы наверстать упущенное не по моей вине.

— Так вам недолго и окончательно сорваться, — покачал головой Борис Матвеевич. — Человек просто обязан отдыхать, чтобы имет возможность  выдержать напряжение.

— Есть каждый конкретный человек, — упорствовал Егор.

— Парень, учти, биологические законы общие для всех людей. Так и законы общества пишутся для всех ради главной цели этого общества.

— У каждого человека есть свои особенности, свои чувства, а чувства, как известно, отражение наших убеждений…

— Человек живет в  обществе и должен уметь владеть своими сиюминутными эгоистическими убеждениями ради высших, общественных целей, идей и задач. Именно этим и характеризуется победная поступь нашей страны на пути к своей великой цели…

— Нет, мы не поймем другу друга! – не выдержав, резко сказал  Егор.

— А жаль. Вижу, ты умен не по годам. Но не хочешь понять главного.

— Спасибо за оценку…Разрешите идти без лампы, — усмехнулся Егор.

— Ну вот, обиделся, как красна девица! Учти: не поймешь этого главного – неправильно построишь себя и пропадешь в жизни.

Из головы Бориса Матвеевича все не выходил телефонный разговор с Иваном Зеньковичем, который убедительно просил задержать этого буяна студента у себя в отделении. А ведь вполне здоровый, нормальный, даже не в меру умен – и держать его здесь почти преступление. Но он вынужден будет это сделать: Зенькович помог поступить его старшей дочери в институт, а в этом году заканчивает школу младшая. И придется удовлетворить его просьбу. Видимо, они в чем-то неполадили между собой – пусть отдохнут друг от друга. Он взял ручку, придвинул к себе чистый лист бумаги и увертливо произнес:

— Спокойной ночи.

Голова Егора горела так, что он чувствовал поток света, идущий от его настольной лампы. Выходя из кабинета, оглянулся: доктор ладонями  тер виски.

А Борис Матвеевич  думал о том, что эта неожиданная беседа подвигла его  по-новому увидеть методы лечения своих пациентов: он недоучел в своей диссертации уровень развития человека, его волю и знания. Бил лишь на биологизм. И начал торопливо записывать все то, что осознавал.

 

10

 

Вернувшись в палату, он рухнул на кровать. Из темноты со всех сторон доносились похрапывания и постанывания больных. Он укрылся одеялом с головой – и тогда, вызывая нарастающеей раздражение, застучал по вискам голос врача, и казалось, сейчас расколется череп.

Он вскочил, бросился к окну и уткнулся воспаленным лбом в холодное стекло. Над городом стыло изрешеченное звездами небо и черные кроны деревьев мрачной пеленой скрывало пространство, лишь кое-где в просвете между ними пробивались поздние дрожащие огоньки в  домах.

Он отпрянул от окна, вытащил из шкафа одежду, быстро оделся, путаясь и чертыхаясь, осторожно открыл скрипящее окно, ухватился за водосточную трубу и начал спускаться по ней с третьего этажа. С улицы раздался чей-то испуганно-возмущенный крик: «Дверей для тебя нету?!», ему отозвался насмешливый веселый  бас: «С дурдома сбежал!», и провизжал третий голос: «Из огня в полымя!» Егор спрыгнул на тротуар и бросился бежать под пронзительный свист и улюлюкние.

Улица была пустынна и, затравленно оглядываясь, он чутьем осознал, что впереди вокзал. Интуиция сама привела его на то место, где всегда теплилась жизнь. Сюда по ночам стекались бесприютные люди: здесь можно было обогреться, выпить стакан чаю и в беседах с собратьями по несчастью успокоить обиженную душу. Впервые он начал прибегать сюда еще в детстве, когда отец кутил с пьяными дружками, и он вскакивал ночью во сне от их криков. Не раз его задерживала милиция и отвозила в детский приемник, и он томился там, пока не прибегала заплаканная мать. Взрослея, он нашел способ отбрехаться от милиции: выбрав из расписания прибытие одного из самых поздних поездов, на их требовательные вопросы отвечал, что встречает свою любимую тетку.

А облавы на людей здесь были постоянны, особенно зимой. Зато, если повезет, можно было обогреться, сидя на полу у батареи,  выпить стакан мутного, но теплого чая с залежавшимся бутербродом, а если скинуться, то можно купить бутылку вина в ресторане, единственно работающего ночью в большом городе. Он быстро научился распозновать своих друзей по несчастью: они легко знакомились – и за дружеской беседой  пробегала ночь. И когда утром покидал вокзал, казалось, что нет во всем мире счастливых людей: у каждого была своя беда, с которой человек был обречен биться в одиночку. Сюда сбегались дети из неблагополучных семей, обманутые влюбленные, удирающие от сварливых и неверных жен мужья, старики, не выдержавшие жить под строгой опекой своих выросших детей, которые вынудили их продать отчий дом в деревне, а сами на их сбережения покупали в свою квартиру домашнюю утварь, потому что на приобретение ее у человека уходила вся жизнь, с накоплением денег и бесконечными стояниями в очередях при постоянном дефиците в стране.

Открывая широкую замызганную дверь, он второй рукой ощупал в кармане деньги, которые принесли ему родители на праздник. Навстречу замелькали лица: толстые и худые, розовощекие и бледные, брюнеты и блондины – и все надвигались на него, словно встреча с ним была их желанной целью. Люди тащили в руках узлы и чемоданы, пахло потом, от разноцветия этой массы рябило в глазах, словно на ожившей картине Писсаро. Вот откуда возникла живопись импрессионостов, подумал он, инстинктивно прижимаясь к стене перед этой нахлынувшей на него пестрой толпой. Вглядываясь в их высокомерные лица и вслушиваясь в их бойкий говор с нагловатой раскрепощенностью, он понял, что поезд прибыл из Москвы.

— Глоба… что вы здесь делаете? – донесся до него удивленно-усталый голос.

Словно выдавившись из шумящей и пыхтевшей толпы, к нему тащилась, согнувшись под тяжестью чемодана, Людмила Петровна Чернявская.

— Встречаю вас! – весело отозвался он и перехватил из ее руки большой чемодан. — Здравствуйте! С приездом! —  он смело вглядывался в ее растерянное лицо, всегда красивое под густыми прядями пшеничных волос.

— Это правда? – с радостным и наивным предыханием произнесла она, молодея порозовевшим лицом.

— Я вам всегда говорю только правду.

— Но откуда вы узнали?

— Сердце привело.

Это был явный перебор. Но он чувстволвал, что наступило то долгожданное мгновение, когда можно нести всякую чушь, потому что и она сама не смогла скрыть, как приятна ей эта встреча.

— Я вам очень признательна, — таинственным голосом произнесла она, желанно принимая его игру.

Они вышли на привокзальную площадь, и Егор сказал:

— К вашему дому идет четвертый троллейбус.

— Вы и это знаете? – вскинула она на него заблестевшие глаза.

— Я многое о вас знаю.

Она мило улыбнулась, игриво покачав головой.

На остановке троллейбуса Людмила Петрована сказала:

— У меня проездной.

— За деньги я предпочитаю ездить только на такси! – весело заявил он и потянул ее к стоянке.

— Это очень дорого.

— Мои карманы жгут шальные деньги.

Из машины навстречу к ним выскочил кряжистый водитель, помог положить чемодан в багажник и, когда они устроились рядом на заднем сиденьи, спросил:

— Шеф, куда едем?

— Людмила Петровна, ваш адрес? – заметил Егор.

Она назвала, и такси, с места набирая скорость, помчалось, обгоняя машины

— Егор, как вы себя чувствуете? — спросила Людмила Петровна.

— На седьмом небе, — весело ответил он.

— Перестаньте шутить. Я серьезно спрашиваю. Вас выписали из больницы?

— Произошла ошибка, и меня уволили за непригодность к данному заведению.

— Ну, и слава богу, — она осторожно и нежно притронулась к его плечу.

Он мгновенно положил поверх свою руку и почувствовал, как ее ладонь, замедляясь, соскользнула с его плеча.

— Как там Москва? – спросил Егор.

— На этот раз ничего не успела посмотреть. Встречалась со своими однополчанами.

— Вы участник войны?

— Всего лишь год…Зато выдела поверженный Берлин.

— Когда это вы успели?

И она, возбуждаясь, начала рассказывать, как, работая на заводе, окончила курсы медсестер и ее направили на фронт, уже в Польшу. Она с гордостью рассказывала о своей боевой военной жизни. А он, слушал все рассеянней, пытался и не мог представить, что эта красивая жещина, которая волновала его, жила еще до его рождения и, пока он ходил пешком под стол, училась, воевала, видела кровь и смерть и, конечно же, была кем-то любима. Он поймал в зеркальце сладострастно подмигнувший ему взгляд водителя – и стало не по себе, словно тот прочитал его потаенные мысли. Машину подбросило на ухабе, и Людмила Петровна, спасительно ухватившись за плечо Егора, прижалась к нему и крикнула водителю:

— Поосторожней, пожалуйста!

— Какой же русский не любит быстрой езды! – лихо отозвался тот и, притормаживая около девятиэтажного дома, спросил: — Ваш, что ли?

— Через арку во двор, — подсказала  Людмила Петровна.

Машина въехала, шурша по битому гравию дорожки, в темный двор и остановилась около высокого выщербленного крыльца. Водитель открыл багажник, помог Егору вытащить чемодан, не пересчитав деньги, сунул в карман и заговорщиски прошептал ему:

— Сладкой ночи тебе, шеф…

 

11

 

Лифт не работал. Они поднимались по мрачному лестничному пролету на седьмой этаж, Людмила Петровна уговаривала его остановиться на очередной лестничной площадке и передохнуть. Но Егор, весело отшучиваясь, лишь перекладывал из рук в руку оттягивающий их чемодан. Она извинялась за темноту и грязь и с возмущением говорили об ужасной неблагодарности людей, которые не ценят выданное им государством бесплатное жилье, и как много еще понадобится времени и сил, чтобы воспитать их культурными.

— Егор, ну вы и упрямый, — сказала она, остановившись у своей двери.

— Извините, я, наверное, утомил вас,  — ответил он виновато.

— Ну, что вы. У нас так часто портится лифт, что я давно свыклась.

Она открыла дверь, включила свет и попросила отнести чемодан в комнату.

Все вокруг блестело такой ухоженностью и чистотой, какая бывает у одиноких энергичных женщин. В высокой до потолка секции ровными рядами стояли книги, среди них за стеклом несколько сервизов и статуэток. На противоположной стене фотографии в рамках, на одной, среди группы военных, он узнал Людмилу Петровну в форме сержанта медицинской службы, чуть держась, венчала ее густые волосы пилотка. Над диваном, укрытым яркобородовым клетчатым пледом, висела в белой рамке репродукция с картины Локтионова «Письмо с фротна».

Людмила Петровна вошла уже без плаща, в строгом сероватом костюме и в тапочках.

— Извините, я не снял обувь, — смутился Егор. — Хотя, все равно мне надо уходить…

— Я вас так просто не отпущу, — она благодарно коснулась рукава его куртки. — Попейте со мной чаю.

Он прошел в коридор, снял обувь и куртку и вернулся в комнату. Людмила Петровна, стоя на корточках перед открытым чемоданом, извлекала из него сосиски, апельсины, коробки с конфетами, несколько бутылок вина. Передавая ему пакеты в руки, попросила:

— Помогите отнести это на кухню. Удивительный город Москва: по всей стране дефицит, а там всегда все есть. Вот, пожадничала и расстратила последние деньги. Хоть месяц в очереди не надо стоять и голова не будет болеть. И, знаете, что меня удивило на этот раз? Повсюду висит один и тот же лозунг «Сделаем Москву коммунистическим городом!» Представляете, словно все остальные города в нашей огромной и великой стране неравноправны…

— Издержки развивающегося социализма, — усмехнулся Егор.

— Нет, нет! – убежденно перебила она. — Тут дело вовсе не в социализме! Все дело в наших  перегибах и ошибках!

— Не слишком ли много происход их в нашей современной истории?

— Чего же вы хотите…Новое – всегда неизвестное, и приходится преодолевать дополнительные и неожиданные трудности. Вот почему я вам на лекциях постоянно подчеркиваю, что вы должны, просто обязаны, хорошо освоить научную теорию коммунизма. Пока каждый наш человек не станет научно грамотным – мы ещо много наделаем ошибок. Будем тыкаться в эту неизвестность, как слепые котята.

Егор в ответ лишь кивал головой, и не только потому, что давно уже усомнился в этом учении: именно с ней ему не хотелось разговаривать на эту тему, боясь, чтобы эта неожиданная и счастливая встреча не обернулась нежеланной для него стороной. Наконец-то, рядом с ним наедине была женщина, которой он тайно любовался все годы учебы и грезил о ней. Ее открытое и порывистое предложение остаться и попить чаю – проявление не столько чувства благодарности за помощь, а сколько открывало причину того, почему она на лекциях прощала ему то, что не прощала другим. И он смело предложил:

— Вы устали с дороги. Позвольте мне помочь вам приготовить чай.

— С удовольствием, — мило согласилась она.

На кухне Людмила Петровна выложила из холодильника на стол сыр, масло, колбасу. Егор нарезал тонкими ломтиками хлеб и начал делать бутерброды, украшая их лимонными и апельсиновыми дольками.

— О, как у вас все ловко получается! – восхищенно сказала Людмила Петровна. — Вижу, вам моя помощь не нужна. Тогда я еще успею принять с дороги душ.

Он увлеченно работал, но чутко улавливал все шорохи в ванной и представлял ее, обнажанную, под струей воды. И, чтобы побороть в себе порыв броситься туда к ней, старался держаться спиной к двери.

— Какая прелесть! – услыхал он ее восторженный голос. — Вы, действительно, настоящий художник.

Она стояла перед ним в легком яркозеленом халатике с воздетыми и обнажившимися до локтей розовыми руками, и волнистые волосы ее стекали с правой стороны на высокую грудь.

— С легким паром, мадам! – торжественно произнес он. — Кушать подано!

— К такой великолепной закуске явно чего-то не хватает, — загадочно произнесла она, поглаживая ладони. Открыла шкафчик и поставила на стол привезенную из Москвы бутылку «Кагора». – Вот теперь ваш натюрморт закончен.

— Чувствуется рука мастера! – воскликнул Егор, очарованный ее пониманем тем, что происходит сейчас между ними.

Они сели за стол. Егор разлил вино по бокалам, торопливо размышляя, какой сказать тост, чтобы окончательно затмить разницу между ними в их положении педагог и студент,  и поддержать то состояние, которое она сама явно непрочь разыграть. Он быстро встал и, гляда все смелее в ее ожидающее удивленное лицо, пылающее нежной кожей, проникновенным голосом  прочитал:

Весь день я ждал, ждал этой тишины,

В которой с близким треском расширятся твои глаза

И обретут размеры глаз ночных…

Спорхнули бабочки усталости с ресниц…

— Что это? – спросила она, сжимая рюмку в дрогнувшей руке.

— Мои стихи…я посвящаю вам…

— Спасибо, — розовея, сказала она. – Я очень люблю стихи, но, знаете, совсем не остается времени их читать…

— Хотите, я прочту вам еще.

— С удовольствием. Но давайте сначала выпьем за этот великолепный тост, — благодарный прищур замер на ее озаренном лице.

Они выпили, начали закусывать. Людмила Петровна хвалила приготовленные им бутерброды. Потом начала рассказывать о поездке в Москву, о встрече со своими боевыми однополчанами, об их гражданской гордости за свою великую страну, которая не только спасла мир от фашизма, но и помогает освобождающимся от капитализма народам строить новое счастливое будущее. Ее бодрый голос звучал все величественней и монотонней, как на лекциях – и невольно начал вызывать раздражение, даже обиду. И Егор вдруг нетерпеливо перебил:

— Вы верите, что нынешнее поколения советских людей будет жить при коммунизме?

— О, как бы хотелось! – мечтально произнесла она и вдруг, помрачнев, как-то обиженно-зло добавила: — Тут, конечно, они перегнули палку.

И от этого низко и сухо произнесенного «они» – она стала ему ближе и желанней. Людмила Петровна вдруг озорно засмеялась и, покачивая в руке пустой бокал,  весело укорила его:

— Кто-то обещал обслуживать меня на высшем уровне!

Егор наполнил бокалы и, смело глядя в ее ожидающие глаза, предложил:

— Дорогая Людмила Петровна, я каюсь, что доставлял вам много лишних хлопот на лекциях. Больше этого никогда не повторится – обещаю. И в знак нашего мира предлагаю выпить на брудершафт.

— Я давно об этом мечтала, — ответила она. — За ваше прозрение!

Ее бокал, как змеинная головка, вильнул под его протянутой рукой и, взмыв, замер между их ожидающими взглядами. Егор трепетно ощутил жаркое прикосновение ее упругой груди. Закрыв глаза, он, продливая это счастливое мгновенье, медленно пил, вслушиваясь, как звучно и сладко губы ее втягивают в себя вино. И, порывисто прижав ее к себе, начал целовать ткнувшиеся к нему навстречу влажные губы. А пальцы сами, вслепую, нашли пуговицу халата. И тогда раздался ее тихий просительно-будничный голос:

— Пожалуйста, прими душ…

Послушно, как провинившийся, он отправился в ванную комнату, находу торопко срывая  с себя одежду, и включил воду. Дверь приоткрылась, показалась рука с большим мохнатым полотенцем, и донесся ее приглушенный голос:

— Возьми…

… — О, как твои руки пели, — исступленно шептал Егор, целуя ее шею, грудь, закрытые глаза и пахнущие свежим хлебом разбросанные на подушке пшеничные волосы.

— Надеюсь, ты понимаешь, что это должно остаться только между нами, — вдруг назидательным  голосом произнесла она, скользя пальцами по его губам.

Его оскорбил ее тон. Заглядывая в ее блестевшие в сумраке глаза, он, не скрывая обиду, ответил:

— Какая же вы… какая ты…

— И какая? – игриво переспросила она.

— Раздвоенная…двойственная…

Она отодвинулась от него и земерла в немедленном ожидания объяснений.

— Меня удивляет, как в такой восхительной чувственной женщине может уживаться рьяный партийный работник.

— Ничто человеческое мне не чуждо, — вдруг весело сказала она и тут же продолжила деловым голосом: — Да, я искренне верю в святое дело нашей партии и очень хочу, чтобы поскорее наступило то время, за которое отдали свои жизни лучшие ее люди.

— И мне очень хочется верить, — виноватым голосом произнес он, покоренный ее убежденностью.

— И надо верить, не смотря ни на что! –  глаза ее наполнились слезами.

— Почему ты плачешь?

— Если бы мои слезы могли вернуть моего отца, я бы стала вечной плаксой.  Как трудно носить всю жизнь в себе эту боль…Но надо верить, назло им всем надо верить! – убежденно произнесла она.

Она приподняла под собой подушку, села повыше, откинувшись на нее спиной, натянула на открывшуюся грудь одеяло и по-матерински сказала ему:

— Я почему-то тебе очень верю…И, знаешь, в чем-то завидую… Слушай. Я никогда об этом никому не рассказывала.

Родилась Людмила Петровна в Петрограде, в семье партийного работника. Отец участвовал в революции и Гражданской войне, был близким другом Кирова. После убийства Кирова начались повальные репрессии. Отца арестовали ночью на ее глазах. Потом начали преследовать, сажать в тюрьмы и лагеря семьи репрессированнных, их друзей и знакомых – каждого четвертого петербуржца не минула эта кровавая месть. Они с матерью скрывались под Гатчиной у родственников. Людмила пошла в школу и подписывалась фамилией матери. Когда началась война, и враг подступил к Гатчине, они убежали в Ленинград. Она поступила работать на завод, там же прошла курсы медсестер. Когда ей исполнилось 18 лет, попросилась на фронт. Там у нее была романтическая история с политруком полка, и в день Победы она почувстовала себя беременной. Вернувшись в Лениград, он развелся с женой и расписался с ней уже перед самым рождением дочери. Она любила его, уважала: как благородно он повел себя с ней. Муж стал инструктором обкома партии, и они быстро получили большую благоустроенную квартиру. Она поступила в университет на исторический факультет. Все в ее жизни складывалось теперь легко и доступно: персональная машина, спецпайки и спецзаказы, курорты, своя портниха. Но все это ее не радовало – она чувствовала себя неловко перед своими подругами — однокурсницами, многие из которых влачили нищенское существование. Когда она призналась в этом мужу, он со снисходительной, покоробившей ее, усмешкой ответил: «Мы и для них хотим построить такую же жизнь. Но каждый должен получать по своим заслугом перед партией». Общаясь в кругу высокопоставленных друзей мужа, она все больше недоумевала и возмущалась, как они, коммунисты, безазрения совести пользуются всеми благами жизни в то время, когда народ нищенствует. Эти высшие партийные работники говорили между собой о народе так, как о своих подданых. С мужем она уже не рисковала говорить на этот счет – он начинал злиться и обзывать ее дурой. Партийные друзья мужа, сойдясь за выпивкой, говорили между собой, словно заговорщики: как сделать карьеру, с кем можно и нужно общаться, кого надо опасаться. Когда она несколько раз побывала  на вечеринках у первого секретеря Ленинградского обкома Жданова в его огромной квартире, напоминающей склад награбленного, с коврами, десятками сервизов, с молчаливой прислугой, с безвкусицей во всем, с сытыми и самодовольными домочадцами, с их открытым презрительным разговором о народе, она всегда вспоминала, как скромно жил ее отец, честный коммунист, настоящий ленинец. Сутками работал, дружил с простыми людьми – всем старался помочь. Осознавая всю пропасть, которая разделяет отца и его репрессированных товарищей от них, она пришла к ужасному выводу: такие, как Жданов и ее собственный муж, захватили власть в партии и позорят ее великое дело. Ее удивляло, почему об этом не знает сам Сталин. Несколько раз она собиралась написать ему письмо. А для такого, чтобы говорить с ним наравных, как коммунист с коммунистом, поступила в партию: благодаря положению мужу ее приняли быстро.

К этому времени она закончила аспирантуру и защитила диссертацию. И, чтобы очистить себя полностью от этой неправедной жизни окружения мужа, ушла от него и уехала в Минск. Но за это время умер Сталин, арестовали международного шпиона Берия, и началась открытая борьба за власть в верхах партии. ХХ съезд разоблачил культ личности Сталина и вскрыл много страшного в стране и в рядах партии. И все это еще больше убедило ее, что в партию, в самое сердце ее, проникло много врагов. Писать им уже не имело смысла. Наблюдая и анализируя действия коммунистов в своей партийной организации, она увидела, что и здесь происходит подобное. От горечи этой осознанности, она решила выйти из партии. Но тогда бы она тут же лишилась своей любимой работы, ее бы начали преследовать, а, главное, этим бы она предала святое и справедливое дело партии отца, верного ленинца.

Со слезами на глазах она закончила свою исповедь.

— Как я тебя понимаю, — потрясенный, взволнованно проговорил Егор,  обнимая ее дрожащее тело.

— Спасибо…спасибо…

Вдруг она вцепилась в него и ужасно тихим грудным шепотом запричитала:

— Кругом враги…враги…какие-то чудовища. Одиноко, страшно…особенно  после отъезда дочери…Ночью часами лежу и не могу заснуть…Со всех углов из темноты какие-то ужасные рожи ползут, шипят…Сейчас бросятся и поволокут меня… так уже было, когда они ночью тащили по полу моего отца…

— Не бойся! Я никому тебя не отдам, — порывисто произнес Егор, нежно прижимая ее, пылающую, словно в горячке.

—  Какай ты смешной и милый, — прошептала она ему в грудь.

— Ты самая прекрасная женщина среди всех, кого я знал!

— И много у тебя их было? — усмехнулась она. — Остынь и вернись на грешную землю. Завтра на моей лекции ты будешь опять как-то странно смотреть на меня и дерзить на каждое мое слово.

— Клянусь тебе, этого больше не будет.

— А вот этого не надо…Будь таким, каким я тебя знаю. Признаюсь: самые лучшие лекции мне удаются в вашей группе, когда я вижу твои понимающие, умные глаза…

 

12

 

Белая рука взметнулась над кроватью и прихлопнула звенящий будильник. Звон пропал, но еще долго держалось в комнате его эхо, вызывая раздражение.

Закатное солнце, отразившись в трюмо, осветило на противоположной стороне большую фотографию улыбающейся девушки с косой, покоящейся на высокой груди. Свет придал ее глазам живительный блеск, и Лене показалось, что в комнате их двое: она и та далекая Ленка, первокурсница художественного института, счастливая и гордая, верящая в свою звезду. Она поспешно убрала глаза, словно чувствуя укор в этом смелом осуждающем взгляде.

Назойливо жужжала муха, запутавшись в складках гардины. Ей надо было бы ползти вверх, где складки расширялись, а она упорно билась навстречу бъющему в окно солнцу. «Ну, ты и дура!» – подумала Лена, медленно поднялась и, чувствуя свою легкую после сна походку, подошла к гардине и встряхнула ее. Муха испуганно забилась, упала навзничь в недопитый бокал вина на подоконнике и забарахаталась лапками кверху. Она брезгливо взяла бокал, отнесла в ванную комнату, выплеснула содержимое в раковину и открыла кран с горячей водой.

Лена умылась и, расчесывая свои густые, но теперь коротко стриженые волосы, недовольно отметила несколько морщинок на шее. И вспомнилась шутка Генадия: «Я поцелуем затопчу твои тропинки…» Назавтра, после проведенной с ней первой ночи, он принес в ее квартиру свои домашние тапочки. Они до сих пор стоят в прихожей — ими теперь пользуются гости. Любила ли она его? Глупо задавать себе этот вопрос, когда он у нее был уже не единственным после того, как от нее ушел муж Степан. Старательно натираясь кремом, она всматривалась в зеркало и видела в нем мелькающие лица этих приходящих и уходящих навсегда от нее кобелей…

Темнозеленый халат колоколом свисал на ней почти до пола. По вечерам муж заходил в ванную комнату, заворачивал ее в этот халат, легко и бережно нес в постель. Но какими порой оказывались грубыми его сильные руки, когда он исступленно ласкал ее. И она корила его: «Опомнись! Я не твои железяки на заводе». Густые брови его мгновенно сходились на переносице, он срывался с кровати, хватал с вешалки свой охотничий тулуп, заворачивался в него и ложился в коридоре на пол. А назавтра просыпался веселый и общался с ней, как ни в чем не бывало. Она пыталась объясниться с ним, он молча поддакивал и, быстро позавтракав, целовал в макушку и убегал на работу. Когда она, обижаясь, укоряла его в том, что он любит свою работу больше, чем ее, он весело отвечал: «Любовь к работе и к женщине – несовместимые чувства. Это две неразменные монеты».

Жалостливо вздохнув, она вышла из ванны, открыла шкаф и начала выбирать, что ей сегодня надеть. Этот бордовый костюм нравился Степану. В нем она ходила с ним в театр, филармонию, музеи. После рождения дочери Наташи все реже надевала его: она не располнела после родов, а потому, что Степан все чаще задерживался на работе и умудрялся забыть придти даже тогда, когда она ждала его с билетами у входа. Она выбрасывала билеты, приходила домой злая и, когда он возвращался, ругала за то, что из-за его работы они оба беднеют духовно. И не подпускала к себе ночью. Он молча заворачивался в свой тулуп, а утром, виновато улыбаясь, объяснял, что приспособление, над которым теперь работает их конструкторское бюро, не только освободит тысячи рабочих от промежуточных операций, но  принесет материальные блага людям, которые дадут им возможность и духовного обогащения.

При одном из очередных ожиданий у входа в театр, она познакомилась с журналистом Юрой: продала лишний билет и пошла одна, как и советовал ей муж. Как интересно было смотреть и обсуждать спектакль с человеком, который не только превосходно разбирался в искусстве, но и говорил об актерах, как о своих близких друзьях. Она рассказала об этом Степану. Он даже бровью не повел, но просил не рассказывать ему таких мелких подробностей. А Юра, не смотря на то, что она запрещала ему это делать, начал встречать ее после работы, даже у детского сада, когда она приходила забрать дочь. Он много, охотно и со знанием дела рассказывал о страшном реальном положении в стране, о причинах ее бед, следствием которых был нищенский уровень жизни ее населения, способного лишь паниковать от слухов и рабски служить абсурдным коммунистическим идеям, которые давно уже отвергнуты во всем мире. Когда она призналась Юре, что ее муж ничего подобного не испытывает, что клокочет в его душе, он объяснил, что  люди искусства намного тоньше и глубже чувствуют на себе губительную силу тоталитарного государства, потому что духовная атмосфера – это свободное излияние человека. А людям технических профессий государство создает условия для их работы, ибо его режиму нужны технические достижения на высшем уровне, чтобы крепить свою власть. Инженерно-рабочий состав общества – это исполнители, винтики, они мало думают о духовности, а, как алкоголики, алкают то, что выделяет для них в первую очередь государственная кормушка. Она согласилась с ним и рассказала, как трудно ей приходится в издательстве, когда оформленные листы к книгам, в которые она вкладывает свое вдохновение, строго просматривает цензура первого отдела, и какой-то умник майор из комитета госбезопасности учит ее, в чем состоит ценность художественного произведения.

И в очередной раз, когда Степан чуть не сорвал ей поход на открытие художественной заграничной выставки, она заявила ему вечером дома, что он, лишая себя искусства, обворовывает себя в техничсеком творчестве. А он спокойно, что больше всего и разозлило ее, заявил: «То, чем занимаюсь я, первично. Оно дает человеку больше для нормальной жизни, чем твои Репин и Чайковский». Она заплакала. Степан начал что-то сумбурно объяснять и обнял ее так сильно, что она выпалила ему словами Юры: «Исполнитель! Винтик! Раб! Обнимай свои станки, а мне надоело!» Она вздрогнула от захлопнувшейся за ним двери и провыла всю ночь, вцепившись зубами в накрахмаленную до хруста наволочку. Утром он позвонил ей на работу и сказал, что теперь ее искусство полностью свободно от его технического гнета.

Она  вспоминала, как покорил  ее Степан. В одну из встреч она рассказала ему эпизод из какого-то забытого фильма: юноша проник в комнату своей возлюбленной, живущей в башне, спустившись к ней на веревке. В ту же ночь Степан спустился к ней на балкон на третьем этаже пятиэтажного дома.

В ее жизнь вошел Юра. С тревожной радостью она ощутила новую интересную жизнь: концерты, театры, встречи с известными людьми искусства. Мама ушла на пенсию, забирала к себе Наташку, и Юра все чаще оставался у нее ночевать. Однажды они слушали в филармонии Четвертую симфонию Чайковского. И ей привидилось, как по бескрайнему цветущему лугу бегут Наташа и Степан, и радостные глаза их, налитые небесной синевой, излучали такую любовь к ней, что она невольно тяжело простонала. И тут же ощутила на своем колене успокаивающее прикосновение руки  — и невольно зло сбросила ее.

Эта ночь была долгой, как боль. Юра позвонил через неделю и сообщил, что уезжает срочно в командировку в Москву…потом она лишь читала его материлы в газете «Труд», сотрудником которой он стал. Это и стало продолжением их встреч. Да еще несколько его приятелей, которых он ввел к ней в дом. Приходили и  исчезали навсегда какие-то люди, приносили вино, водку, продукты, вели долгие спорные беседы – первое время это нравилось ей: не только спасало от одиночества, но ей казалось, что она была центром их внимания, силой притяжения, и чувстовала себя, чуть ли, ни Жорж Санд, которая умело создавала духовную атмосферу. Кого только не перебывало у нее за те пять лет после ухода Степана: журналисты и писатели, художники и ученые, артисты и люди каких-то неопределенных занятий. И все были говорливые, веселые, цыничные, шумно и бойко рассуждали на любые темы, но больше о политике, обсуждали и проклинали атомосферу в стране, где так подневольно дышит человек. Звучали крамольные анекдоты, которые всегда преддверяли приговоркой: «Одна сволочь рассказывала». Многие люди приходили без предварительных звонков, даже к полночи мог кто-то нагрянуть – и тогда среди выговорившихся людей вновь начиналось оживление и шум. И все чаще раздавались в стену недовольные стуки соседей. Несколько раз являлась по их вызову милиция. Ей объясняли, что празднуется день рождения, очередной государственный праздник колхозника или миллиоратора. Угощали милицоинеров водкой, те охотно выпивали и рассказывали на прощанье пошлые анекдоты.

Она отметила, что в последнее время в доме ее стали завсегдатаями совсем не те люди, кто был интересен ей. Одна лишь польза была от одних, когда они являлись в тоскливый для нее вечер. И только ее школьная подруга Люба, инженер из горпроекта, некрасивая, с большими тоскливыми телячьими глазами, в обвиснувшем на худых плечах платье, и тонкими ногами, была не только постоянным  посетителем, но и стала бессменной кухаркой и официанткой. Такие никогда не выходят замуж, но ее чувствительное сердце тонко разбиралась в людях. Она открыто ревновала ее к очередному любовнику, правда, не говорила об этом вслух. Когда появился у нее Генадий, Люба отметила, что кактус, который ей подарил Степан, начал чахнуть. И, действительно, когда Генадий исчез из ее жизни, кактус ожил, и Люба заметила ей: «Цветы лучше нас чувствуют человека».

Она поменяла уже третий наряд, и вдруг решительно надела бордовый костюм, вспомнив, что в нем она была, когда в ее доме появился Алексей Надеждин. Его привел с собой Сергей Стрельчонок, этот поющий голосом Карузо студент пединститута, как почти всякий певец, бабник: не раз она заставала его в темном углу квартиры в объятьях с очередной гостьей. В прошлый раз он и к ней полез лапаться, но она сбросила его липнущие ладони и посоветовала больше не являться к ней в дом.

А Алексей почти весь вечер сидел молча, но по его выразительному мужественному лицу с тремя глубокими морщинами на широком лбу, она легко понимала, о чем он думает по поводу того, о чем шла беседа. На ее призывный взгляд он смущенно улыбался, но не отпускал свои бездонные, как у Степана, синие глаза. Когда разговор зашел о красоте женщин Дега, и кто-то заметил, что она, Лена, могла бы быть одной из лучших его натурщиц, Алексей вдруг сильным уверенным голосом заявил, что внешняя красота дается человеку природой, а вот истинно прекрасное – это внутреннее духовное содержание человека, и он сам создает ее. Но тем, кому природа дала внешнюю красоту, труднее в жизни, потому что он должен делать над своим совершенствованием больше усилий, чтобы внешнее и внутреннее было в гармоническом единстве. И люди не прощают тому, в ком есть это несоответствие, чувствуют себя обманутыми, оскорбленными.

Начались бурные споры, а он молчал. Потом вдруг встал, попращался только с ней и ушел. Она проводила его до дверей, сказала, что была рада познакомиться с ним и просила приходить. Он пообещал.

Она поймала себя на том, что ждет именно его. С ума сошла, корила себя, он совсем еще мальчишка не только в сравнении  с теми, кто является к ней, этими уставшими от жизни людьми, в большинстве своем разведенными – и как же они все ей надоели! —  но и с ней.

Звонок в дверь показался ей зловещим. Словно все, что она передумала сейчас, было подслушано – и вот явились за ней государственные стражи. Она внимательно посмотрела на себя в зеркало, отметила, что проступившая на лице бледность не портит ее внешности, и пошла открывать.

 

13

 

В дверях стоял Алексей в темносинем костюме и белой рубашке под галстуком, с явно старательно зачесанными, перед тем как позвонить, густыми волнистыми волосами. Топчась за порогом, он смущенно сказал:

— Вот… пришел…

Она порывисто притронулась к его руке, словно опасаясь, что этот мираж может сейчас исчезнуть.

— Наконец-то! Входите…Вам очень идет костюм.

— Я  обычно не ношу костюм.

— Почему же?

— Чувствую себя в нем, как ручка в пенале.

— А зря. Мне нравится.

— Значит, я угадал… — он благодарно посмотрел на нее.

— Спасибо…

Когда они вошли в комнату, Алексей, поддавшись вперед, застыл перед полками с книгами и сказал, что восхищен ее библиотекой и удивлен, как ей удается доставать такие редкие издания. Она ответила, что ее отцу, как номенклатурному работнику, все книготорги обязаны приносить списки новых изданных книг, и он может выбрать себе любую, правда, отец читает только газеты, и она, будучи еще школьницей, сама отбирала их на свой вкус.

— Даже в Центральной библиотеке нет того, что у вас, — заметил Алексей.

— Да, у нас, к сожалению, что дозволено Цезарю, не дозволено быку.

— Юпитеру, — поправил Алексей.

— Нет, Цезарю, — неожиданно для себя с упрямой кокетливостью произнесла она, хотя и поняла свою ошибку.

— И все же,  Юпитеру, — настойчиво повторил Алексей.

— Вы знаете, кому принадлежит этот афоризм?

Алексей ответил, что имена авторов античных афоризмов не все известны, но, как заметил учитель античной риторики Квинталиан, «что говорится в народе, то, не имея определенного автора, становится как бы общим достоянием». И он начал доказывать, почему именно так, а не иначе.

Говорил он интересно, со знанием дела, но она поймала себя, что слушает его рассеянно и больше обращает внимания, как увлеченно он говорит. Она пригласила рукой его сесть и отметила, что он опустился в кресло у журнального столика, дождавшись, когда села она. А он с восторгом рассказывал о своем любимом учителе профессоре Горском, который, как никто другой, прививает им любовь к книге и знаниям. Она, согласно кивая ему, любовалось его крупной головой на широких плечах, сильными правильными ладонями, и поймала себя на том, что очень хотелось бы ощутить на себе их нежность. И это желание настолько захватило ее, что она вздрогнула от внезапного звонка в дверь, словно кто-то застал ее в его объятьях. «Началось», — недовольно подумала она и, извинившись перед ним, медленно отправилась открывать дверь.

Первой, как обычно, пришла Люба и проголосила свою дежурную фразу:

— Ой, как хорошо, что ты уже дома!

— А где мне еще быть, — дружески усмехнулась Лена и подумала: «Как бы тебя поскорее выдать замуж…Нет, таких как ты, берут только смотреть за вдовцами…»

Люба повесила плащ на вешалку, мельком взглянув в зеркало, пригладила ладонью куцые волосы и, войдя в комнату, воскликнула со счастливой улыбкой:

— Ой, какой хороший человек к нам пришел!

— Откуда ты знаешь, что он такой хороший? – насмешливо спросила Лена.

— Правда, правда! – захлопала Люба в ладоши. — Когда я вспоминала вас, мне было хорошо на душе.

Раздался звонок. Опередив Лену, Люба бросилась к двери, и раздался ее приветливый голос: «Заходите! К нам очень хороший человек пришел!» – «А я чем хуже?» – отозвался напыщенно-ленивый бас. «Так я же ничего такого не думала», — осекся любин голос. «Любаша, ты тоже очень хороший человек. Но надо хоть иногда думать, когда говоришь вслух», — урезонил ее тот же голос.

Вошла Люба с растерянным лицом и потухшим взглядом и молча села в кресло в углу комнаты. Следом за ней появилась длинноногая женщина с мальчишеской стрижкой, поправляя на острых плечах скособочившееся платье. За ней – невысокий мужчина с крупной головой и ленинским черепом. Над ним сзади возвышался  тучный человек с наглухо застегнутой рубашкой под галстуком, над которым обвисал двойной подбородок и под тонкой кожей на шее выпирал кадык. Алексей решил, что ему и принадлежит голос, обидевший Любу.

— Надеюсь, мы не помешали, — сказал тенеровым голосом этот человек, ставя на столик две бутылки вина и коробку конфет.

— Володя, не говори глупости, — сдержанно ответила Лена. — Тебе это не идет.

— Спасибо за комплимент, — усмехнулся он, усаживаясь на диван. — Давненько ты меня подобненьким не удосуживала.

— Леночка, и мне выдай комплиментик, — подскочив к ней, пробасил второй и поцеловал ей руку.

— Миша, ты всегда такой же, — сдержанно улыбнулась Лена.

— И какой же, какой? – завертелся он перед ней волчком.

— Сам знаешь, — отмахнулась она и, поймав настороженный взгляд Алексея, подумала недовольно, в какое дурное положение перед ним ее ставят.

— Согласись, хорошее о себе никогда не устанешь слушать, — затараторил Миша. — Что, разве не так? – Он напористо обвел всех взглядом и задержался на Любе. — Вот Любаша со мной согласна. Потому что она очень хороший человек. От того и несчастна: твои честные глаза всегда тебя выдают. Вижу, не любишь ты меня. Не любишь. Ох, как ты ошибаешься. Знаешь, почему мы с тобой при встрече всегда искримся? Объясняю для особо одаренных: потому что однополюсные существа всегда отталкиваются, — он зычно захохотал, обнял ее и звучно поцеловал в макушку.

Люба вырвалась от него и поспешила на кухню.

— Хороший она человек, от этого и глупеет, — продолжил Миша, сел рядом с Володей на диван, сложив ладони на выпуклом животе. — И всегда у нее глаза на мокром месте.

Лена отметила, что Алексей, сомкнув губы, передернул плечами, и рука его на журнальном столике собралась в кулак.

— Алексей,  познакомьтесь, — сказала она. — Миша, заведующий отделом коммунистического воспитания в газете «Советская молодежь». Володя, преподаватель философии в технологическом институте. Жанна, искусствовед музея в отделе советского искусства. А это – Алексей, — кивнула она в его сторону, — студент пединститута, без пяти минут выпускник.

Алексей поднялся и начал пожимать им руки.

— Мы, значит, с вами коллеги, — сказал Миша. — Сеем разумное, доброе, вечное.

— Леночка, прими существенную поправку, — заметил Володя, пожимая Алексею так крепко руку, словно меряясь с ним силой. – Ныне я преподаватель научного коммунизма.

— Разве это не одно и тоже, — усмешливо отозвалась она.

— Ошибаешься. Это высшая и последння стадия коммунистической теории.

— А что потом? – в глазах Лены вспыхнули озорные огоньки.

— Потом… —  помолчав, кисло усмехнулся Володя. — Все начнется сначала: Адам и Ева, потоп и Ной, Вавилонская башня и разноязычие, богатые и бедные. И победит революция…одна в отдельно взятой стране.

— Неужели опять у нас? – хмыкнул Миша.

— Нет! Гарантирую!

— Почему ты так уверен?

— Одна и та же беда в одно и тоже место – это уж слишком. Не по – божески.  Даже снаряд в одну и ту же воронку не грохнет.

— Так вы считаете, что революция – это беда? – кольнул его взглядом Алексей.

— Знаю, юноша, о чем вы думаете. Я тоже когда-то так спрашивал, потому что искренне верил. И, поверьте, больше вашего верил – потому и поступил на философский факультет, чтобы досконально изучать это самое единственно верное учение. А чем больше постигаю его, тем больше тону…

— И своим студентам ты такое говоришь? – выставилась на него Люба. Она застыла в дверях с большим подносом, заставленным рюмками и закуской.

— За кого ты меня принимаешь? – поднялся он, перехватил у нее поднос и поставил на столик. — Запомни: есть такая удобная теория в марксизме – диалектика. Корень ее – теория компромисса: она помогает быть правым в любом положении.

— Значит, ты спокойно обманываешь своих студентов? – взмахнула она тонкими руками, и ее короткое платьице обнажило острые иссене-желтые коленки.

— Я учу их думать! – отрезал он.

— Это как же?

— Там, где согласен с этой теорией – говорю вслух, где нет – промолчу.

— И как они это понимают?

— На начальной стадиии обучения много спорят, задают вопросы. А по окончанию – молча слушают.

— Значит, ты учишь их молчать?

— Я учу их молча думать, — он вдруг нервно сморщился.

Все разом заговорили, заспорили, каждый начал доказывать что-то свое, и громче всех раздавался бас Миши. Он начал рассказывать о бесконечном потоке писем трудящихся в газету, и как им приходится отвечать на них. Рассказал, как к очередному съезду партии или принятию новых законов и постановлений, чтобы оправдать их решения, журналистов со всего Союза собирают в одной гостинице, размещают в лучшие номера, кормят с обильной выпивкой, и они строчат письма в газету от имени трудящихся, в которых одобряют все решения партии и поют ей хвалебные оды. Все это он рассказывал шумно и весело, с шутками и прибаутками, мгновенно преображаясь в персонаж, от имени которого пишется письмо. Все смеялись, просили рассказать еще. И он это с удовольствием делал.

Зазвонил телефон. Лена, прикрыв микрофон ладонью, слушала мать, которая докладывала ей, как прошел день у ее дочери Наташи, и наблюдала за Алексеем. На его серьезном лице колко щетинился прищуренный взгляд, которым он следил за рассказчиком. Положив трубку, тихо спросила у него:

— Вам не смешно?

— Это противно и гадко, — сквозь зубы произнес тот.

— Почему вы не скажите об этом вслух?  У меня дома каждый говорит то, что думает.

— Скажу.

— Внимание! — произнесла громко Лена. — У Алекея есть особое мнение.

Но ее не услышали. Все громче звучал прокуренный голос Жанны. Покручивая сигарету в длинных пальцах, она рассказывала, что в их музее лучшие картины пылятся в фондах-подвалах, к просмотру очередной выставки все картины просматривает госкомиссия во главе с секретарем горкома партии, и главный критерий оценки: идеологиеская выдержанность. А недавно специальная комиссия пересмотрела постоянную экспозицию картин до семнадцатого года и отобрала лишь те, которые убедительно отражают нищету и бесправие трудового народа при капитализме. Убрали Врубеля, Бенуа, редкие картины зарубежных художников, которые не соответствуют марксистской теории классовой борьбы. Она жаловалось на основной контигент посетителей музея, рабочих и крестьян, которых в принудительном порядке, коллективно, заставляют посещать выставки, рассказывала о строгих проверках текстов экскурсоводов: надо обязательно в них давать высказывания об искусстве и культуре первого секратеря партии, но поскольку после снятия Хрущева, Брежнев еще ничего на наговорил на эту тему, то надо временно ссылаться  на основателей марксизма. Она дрожащими руками прикуриривала погасшую сигарету, глубоко нервно затягивалась и выпускала дым одновременно через нос и рот. Густая завеса обволакивала ее побледневшее, возмущенное, лицо – и оно призрачно колебалось голубовато-желтым пятном.

— А что вам мешает говорить так, как вы считаете нужным? – спросил  Алексей.

— Вы что, с луны свалились? – вздернулась она и закашлялась.

— Но это же нечестно.

— Ну-ка, юноша, поделитесь с нами вашим понятием о чести, — усмешливо поддел его Миша. — Интересно будет узнать из первых уст, о чем думает наша передовая молодежь.

Лена отметила, как Алексей приподнял плечи и сжал кулаки, словно готовый к прыжку – и ей вдруг захотелось увидеть это. Как же она устала от этих постоянных разговоров, когда все жалуются и ноют, привносят в ее квартиру атмосферу безысходности в жизни. Как суетливы и мелки все эти умничания и беседы, одно ерничание. Каждый мечтает о справедливой счастливой жизни, но все озабоченны только тем, как спасти свою шкуру. Такого в ее доме никогда не было при Степане, и что-то сходное с ним в главном было в Алексее. Она даже подалась вперед, чтобы не пропустить этот миг. Алексей встал и подошел к Мише, и она невольно закрыла глаза.

— Это нечестно! – раздался его сильный голос. — Человек – это тот, в ком соразмерны его мысли и поступки. В том и заключается наша основаная беда, что все мы, такие вот недовольные, молчим тихо в тряпочку!

— А вы когда-нибудь задумывались, отчего это происходит? – язвительно перебил его Миша.

— От трусосоти!

—  Нет. От страха! – ударил Миша ладонью по столу.

— Это одно и тоже.

— Страх – это первично, он общее явление нашей жизни. А уж он вызывает трусость.

— Трусу везде видится опасность.

— Она у нас повсеместна, — заговорил Миша. — Потому слагаемые нашей жизни – страх, страх и помноженный еще раз на страх. Человек очень тонкая психическая организация – он чутко реагирует на все, что грозит ему опасностью. Это его защитная природа. Когда вы видите хорошенькую девушку – вы весь раскрываетесь в своих самых лучших чувствах и качествах. Когда у вас на дороге бандит с ножом – вы вздрагиваете, сжимаетесь, как бы ни были вы смелы, и идете на все, чтобы спастись от опасности. Когда вы живете в дерьме – вы теряете нормальное обоняние, и постоянно пребываете в одном состоянии отвращения к окружающему.

— И кто же это вас так напугал? – поймав паузу в его рассуждениях,  дерзко спросил Алексей.

— Да, юноша, диплом о высшем образовании вам дадут, но жизни вы не знаете. И мне страшно за вас, — медленно проговорил он.

— Я не люблю, когда меня жалеют, — строго проговорил Алексей.

— И вы такой же, как все…Просто еще не созрели, потому что не осознали всего ужаса нашей хваленой действительности. Вероятно потому, что наша общая беда еще не коснулась вас лично, — заговорил Миша таким неожиданно трогательным голосом, что Алексей невольно почувстовал себя виноватым перед ним.

А тот уже говорил о том, что в стране одурманенная масса народа живет в темноте и страхе и не ведает причин этого. Все, в меру своего ума и изворотливости, научились приспосабливаться, жить самообманом, не веря, но слепо следуя за своими вождями, которые наобещали им рай на земле. Человек, в результате, перестал быть личностью,  и хотя он уже им не верит, но ему так хочется, чтобы совершилось это чудо. И это обманное желание делает его покорным исполнителем всего того, что принуждают его делать. А делает он это всего лишь из чувства страха за свою шкуру. Такое состояние стало всенародным. И потому люди смотрят открыто в глаза друг другу, что все они приняли правила игры такой жизни, и покорно следуют за своими пастырями. Голос его нарастал, захлебывался, обрушивая новые доказательства и факты этого всеобщего страха, который владеет каждым человеком в этой системе.

Все в душе Алексея восставало против этих обвинений, доводы его казались осокорбительными: разве не он в институте больше всех бунтует и борется за справедливость, и он пострадал больше других. А когда началась на него всеобщая травля, все отвернулись от него, и самый страшный в институте человек, декан, стал его личным врагом. И вот этот самодовольный приспособенец уличает его!

И он, перебив Мишу, начал рассказывать все, что происходит у них в институте – и вдруг поймал себя на том, что выставляет себя чуть ли ни единственным борцом за справедливость. Он осекся на полслове, смущенно оглядел притихшие оскорбленные лица, и лишь на лице Лены ясно различил удивленно восторженные глаза: она, дружески улыбаясь ему, одобрительно кивала головой. Оглушила напряженная тишина вокруг.

— Глупо все это, — каким-то скучным хрипом произнес Володя. — Борьба с ветряными мельницами…Дон-Кихоты, как динозавры, давно вымерли…

— Володя, зачем ты так? – укорила его Лена, не спуская глаз с Алексея.

— Очень даже глупо, — увесисто повторил он.

— Вот ты бы так не смог!

— Ты права, Леночка, права, пустое это занятие… Понимаешь, в каждом явлении есть причина и следствие. То, что он нам тут так запальчиво выложил – наглядный пример, что человек, не осознав причин, борется со следствиями. А это безрезультатно и гибельно, – Володя язвительно усмехнулся своими тонкими мокрыми от глотка вина губами. – Гибельно не для самого явления, которое и есть причина, а для субъекта, который обречен барахататься в темноте этого неосознанного им явления.

— Красиво, но туманно, — в тон ему язвительно отозвался Алексей.

— У вас какая оценка по философии?

— А какое это имеет значение? – опешил Алексей.

— Вот тут вы правы, — насмешливо спокойным голосом ответил Володя и допил остаток вина в рюмке. Облизал губы, закурил. — Я бы такому студенту, как вы, поставил отлично. Но не за знания истины, а за умение передать текст учебника.

Его поддержал Миша, рассказал несколько  эпизодов из своей жизни, когда еще школьником начал прозревать от совершаемой над ним несправедливости, и однажды понял, что человек не в силах, не в состоянии противостоять системе, и нашел для себя самый верный путь жизни в ней, и добился, что эта система считается с ним. Жанна рассказала о своем прозрении и о своем способе защищать свой независимый внутренний мир в этой окружающей их действительности.

И было что-то хвалебное в их доказательствах, гордость, что они вовремя прозрели, и теперь способны существовать и даже добиваться своего в противовес этой абсурдной в их стране жизни.

— А я лично, счастлива, что родилась в нашей великой стране! – раздался голос Любы.

— Сударыня, — напыщенно сделав поклон и подделываясь под ее голос, сказал Миша. — Позвольте вас  спросить: а из какой это очередной страны явились вы к нам на этот раз?

— А что мне там у них делать? – запальчиво отозвалась она, густо краснея.

— Вот именно: не читала – но осуждаю! – захохотал Миша, откинувшись на спинку дивана и постукивая короткими пальцами по вздрагивающему животу.

— А я опять хочу в Париж, — мечтательно произнесла Лена.

— Вы были в Париже? – удивился Алексей.

— Нет. Но опять хочу, — кисло усмехнулась она. — Всю жизнь мечтаю почему-то именно о Париже. Еще с самого детства, со сказок Перро…потом французская литература, живопись…Господи, как я люблю импрессионистов! О, если бы мне только разршили, я бы прямо сейчас, босиком, без копейки в кармане, пошла, не задумываясь.

— И кто же тебе это должен разрешить? – съязвил Миша.

— Не знаю, — обиженно, как ребенок, произнесла она, пожимая плечами. — И почему это я должна у кого-то спрашивать разрешение, куда я хочу поехать и где жить…Как-то все это странно…не укладывается в голове…

— А зачем тебе куда-то ехать, — пожалела ее Люба. — Я совершенно уверена, что наши художники, писатели, композиторы – самые великие в мире. Чего стоит один только Чайковский! Весь мир ему поклоняется.

— Особенно «Лебединное озеро», — насмешливо подмигнул ей Миша.

— Да! Да! – востороженно вокликнула она. — Это сверхгениально!

И все вместе как-то деланно захохотала.

— Почему вы смеетесь? – со слезами завопрошала Люба, вглядываясь в каждого. — Алексей, вы согласны со мной? Ведь согласны, согласны, — униженно моляще не спускала с него своих повлажневших глаз.

Было больно в них смотреть, как в глаза человека, которого оскорбили в самых святых чувствах. Алексей вскочил и подошел к Мише:

— Ваше счастье, что времена дуэлей кончились!

— А то чтобы? – вздернувшись подбородком, ехидно спросил тот.

— Я бы вызвал вас на дуэль!

— Люблю хорошую шутку, — невозмутимо весело ответил Миша. — И за что ты так ратуешь? Говори, говори откровенно: мне это очень интересно узнать. Из-за нее? – выбросил он в сторону Любы ладонь с растопыренными пальцами. – Тогда – зря: она не женщина моей мечты.

— Из-за таких, как  ты, — веско произнес Алексей, переходя, как и он, на «ты», — рушатся основы нашего государства.

— Интерсная мысль, сынок, — хмуро заметил Володя, поднялся и загородил собой Мишу. — Тогда ответь мне на такой вопрос: какая же сила у этого государства, если вот такой мирный человек, физически далеко не сильный, способен разрушить его, такое великое и могучее?  Выходит наше государство – колос на гляняных ногах!

— Замолчите! – вдруг истошно выкрикнула Лена и безумно заметалась по комнате. — Надоело! Как мне все это надоело! – Ее трясло, вздрагивающие волосы прикрыли лицо, и сквозь них сверкали налитые болью вспыхнувшие глаза.

— Леночка, да что с тобой? – подскочили к ней Люба и Жанна, обняли, начали гладить и уговаривать успокоиться.

Подошли Миша и Володя, взяли ее с обеих сторон за руки и начали извиняться. Она вырвала руки  и процедила сквозь дрожащие губы:

— Уходите!

В наступившей давящей тишине все попятили к двери. Лена бросилась к Алексею, вцепилась в его рукав и униженно произнесла:

— Алексей, извините меня ради бога…Вы-то зачем уходите…Я прошу вас, останьтесь…Прошу.

Когда двери за всеми закрылись, она, не выпуская его рукав и обжигая лицо своим горячим дыханием, сказала:

— Вы другой…вы лучше их всех…как я от них всех устала…простите…что-то очень зябко, — она положила  голову ему на грудь и  заплакала.

 

14

 

В воскресный вечер Горский возвращался с рыбалки. Он был в фуфайке, резиновых сапогах, в узкополой фетровой шляпе, за плечами обвисал рюкзак, в руке покачивалось квадратное ведро, под  крышкой которого среди мелкой плотвы бился килограмовый лещ. Для него рыбалка была не страстью заядлого рыбака, настроение которого зависит от удачного улова, а благодатной возможностью отвлечься от суеты городской жизни в одиночестве на природе. Однако, он охотно присоединялся к компании рыбаков, которые, обычно в конце  рыбалки, разводили на берегу костер, выкладывали на общий стол еду, водку и вели долгие откровенные беседы, перемешивая свои рассказы шутками и анекдотами. Здесь было неважно, кто ты и какую должность занимаешь – все это было ирреальностью перед настоящим моментом жизни. Он любил общаться с этой особой породой людей, которые легко просыпались среди ночи, тащились через город пешком к первой электричке или районному автобусу и бродила  по заросшим берегам реки в поисках клевого места.

«Не лишнее ли я сегодня взял, — подумал Горский, чувствуя, как слегка кружится голова, и тело было словно ватним. — Нет, свою обычную норму…»

Да, причина было в другом. Суматошные, напряженные недели проверки, с целью выяснения уровня политико-воспитательной работы в институте, вымотали всех основательно. Как подозрительно целенаправлено вела себя государственная комиссия: задавали вопросы, но слушали так, словно заранее уже знали все, а беседы – лишь формальное исполнение обязанностей. Комиссия была осведомлена о письме Кухаренко и его загадочной смерти, о воровстве Дунькова, об открытом партийном собрании, на котором он поддержал Надеждина, о посторонних беседах преподавателей со студентами вне лекций, и еще о многих, казалось бы, незначительных и обычных происшествиях, которые произошли на протяжении учебного года. Хорошо поставленная в обществе система слежки, прослушивания, доносов сработала безотказно: они знали о том, о чем человек случайно проговаривается лишь с самыми близкими людьми и, казалось, даже о том, о чем он думает наедине с собой.

Позиция общества и человека, думал Горский, должна основываться на праве, а не на каких-то идеологических или политический программах. Право – единственный принцип общественной и государственной жизни. Правом русская общественная мысль всегда пренебрегала во имя абстрактных идеалов. В отличие от западных стран, где право издавно, еще с предконституционных времен, признавалось неотъемлемой частью культуры, и юридические споры захватывали внимание всего образованного общества, и существовала обширная правовая литература, к которой в обществе был всеобщий интерес. «Левиафан» Гоббса, «Дух законов» Монтескьё, «Общественный договор» Руссо, «Филосфия права» Гегеля. А в Росси не было ни одного трактата о праве, имевшего общественное значение, она не уважала права, не видела в нем ценности. При таких условиях не могло создаться и прочного правосознания. Прошла «оттепель» и наступают очередные заморзки.

Все, что происходило в стране, казалось еще абсурдней перед тем, что видели сейчас его глаза. Наливавшаяся соками пряная зелень шуршала под ногами, на деревьях шумели уже сочные листья, в шесть часов вечера солнце еще ярко светило, не спеша уйти за горизонт, пышно зеленели кустарники, колосились озимая рожь и пшеница, белые соцветия черемухи напоминали о том, что подошла середина мая, а за ней зацветет и желтая акация, бузина красная, и раскроются белорозовые колокольчики брусники. На всем пространстве обильно желтели одуванчики. В воздухе носилось много насекомых – свидетельство тому, что возвращаются с юга последние из перелетных птиц: стрижи, мухоловки, козодои.

Он жадно рассматривал цветущую окрестность, стараясь отвлечься от тягостных, чадных, мыслей, наваливающихся на него сегодня с каждым шагом  приближения к городу. Обычно, стоило ему очутиться на природе, он желанно отвлекался от всей его суеты и погружался в это радостное ощущение слияния с ней, даже старался не сосредоточиться над мыслью, которая вдруг являлась ему по поводу работы над очередной статьей или книгой. Неужели его так расстроило, что сняли с должности проректора? Но он никогда не задумывался о своей карьере, не претендовал ни на какую должность – занимался наукой так же увлеченно, как и рыбалкой, все остальное было приложением. Волновался лишь тогда, когда сдавал в печать очередную свою работу – порой годами ждал ее выхода в свет. Обычно, задержку объясняли дефицитом. Но на  печатание всякой идейно-политической  галиматьи у государства всегда находились и бумага и краска, и выпускали ее огромными тиражами, уже через день-другой после выступления политического деятеля брошюры и книги заполняли библиотеки и читальные залы, красовались в специальных магазинах политической книги и годами пылились на полках не только в киосках, книжных магазинах, но и в продуктовых.

Он вышел на шоссе – и взгляд сразу омрачился выбоинами, рытвинами и ухабами. До остановки автобуса оставалось еще больше трех километров. На дороге ерошилась пыль, и он старался повыше поднимать ноги.

Вспомнилась беседа с Надеждиным. Ему нравился этот открытый и честный юноша, искренне верящий в воспитательную силу общественной работы. Битый и руганый романтик и идеалист, он остался не сломленным за пять лет учебы. Горяч, наивен, но думающий. Как он понимал его – и сам прошел через подобное. Но, обжегшись, очень скоро загнал в бездну собственной души свою правдивость. Пусть и остался в душе верен своим идеалам, но ведь без выхода в свет – все в мире гаснет и гибнет, и жизнь теряет свой изначальный смысл, вложенный Богом в человека: «Плодитесь, размножайтесь и владычествуйте…»

Каждый из нас, как бы ни был он мал, вносит в этот миру свою неповторимую окраску благодаря романтике и идеализму – и жизнь становится богаче и лучше, а потомки с благодарностью вспоминают о таком человеке.

Но идеалист – всегда трагический герой своего времени: он поднялся над своим веком, и желанное будущее определяет его мысли и поступки. Он – двигатель жизни. Реалист же действует прагматически в зависимости от сложившихся обстоятельств – в нем первенствует животное чувство самосохранения, и это приводит к застою жизни и разрушению личности. Как же странно устроена природа человека: в тот момент, когда ты приобретаешь знания о мире – силы покидают тебя, наступает уход из мира. Не вся ли жизнь – подготовка к смерти: учишься, учишься, чтобы предстать перед ликом Бога хоть чуть-чуть очеловеченным.

Закатное солнце слепило глаза, и местность вокруг приобретала зыбкие очертания: деревья, кусты, редкие строения были окутаны радужной дымкой. Во рту пересохло. Горский остановился, извлек из рюкзака фляжку с водой и сделал несколько глотков. Перед ним резко затормозил бордовый старенький «Запорожец», обдав его облаком пыли, и веселый голос прокричал ему:

— Батя, ты чего в одиночку пьешь?

— Возьмешь – на двоих продолжим, – в тон ему отозвался Горский.

— А для чего же я остановился – садись.

Он сел в машину и начал устраивать между ног рюкзак и ведро. Лобастый водитель с коротким носом и густыми усами, зычно пробасил:

— Брось дурью маяться! Закинь на заднее сиденье. Порожняком иду.

Освободившись от груза, Горский откинулся свободно на спинку сидения, вытянув на коленях усталые руки, и спросил:

— В город?

— А куда ж еще на ночь глядя.

— Значит, нам по дороге.

— Это разве дорога, ети их мать! — выругался водитель.

— В России две проблемы: дороги и дураки.

— Не скажи. Там, где начальство – все асфальтом вылизано.

— Выходит – мы с тобой дураки.

— Это они весь народ за дураков держат, — вдруг распалясь, зло заговорил водитель. — Народ революцию сделал, такую кровавую войну выиграл, а они жируют! Мы на них, как прежде на буржуев, вкалываем. Поверишь, скоро полста мне, а так и не пойму, что за систему строим.

И он с нарастающим гневом и болью начал ругать расплодившееся на теле трудового народа начальство, повышение цен, нехватку товаров, очереди, ежегодную битву за урожай.

— Вишь, первыми в космос полетели. Да нахрена мне тот космос, если моя семья из четырех человек в бараке ютится. А дети уже студенты. Им там, на лекциях долдонят о преимуществах нашего социалистического строя, а мне с женой нету где свободно  любовью заняться. Когда были маленькими, мы их в цирке на сеанс одних оставляли, а сами бегом домой в койку. А теперь, как только их по осени на сельсхозработы гонят, становимся с женой на любовную вахту. Стахановскими методами на год вперед наслаждаемся.

Он расхохотался, вскинул над рулем мускулистые ладони с толстыми венами, ухватил задрожавший руль и продолжил неугомонно:

— Диву только даешься! Такая у нас страна огромная, с такими природными богатствами, а прирост населения мелкий. Потому что нет у человека надежности. Тут двоих вырастить – выдыхаешься.

Горский слушал, не перебивая, дивясь открытости его рассуждений перед незнакомым человеком. И ничего нового не узнал он и в этот раз из исповеди этого случайного попутчика: только печальные общие факты жизни, да ругань виновников – начальство. Желанная настоящая власть всем виделась лишь в хорошем секретаре ЦК, в него верили, как в избавителя от всех затянувшисхся бед. Ни та жуткая правда, которая открылась после развенчания культа личности, ни абсурдное правление Хрущева, в результате которого дожили до хлеба из мякины и запрещения трудовому человеку иметь свое подсобное хозяйство, ни вновь  нарастающие в стране репрессии и охота за инакомыслящими, ни тоталитарное давление партии на свой народ – ничто не затмевало веру в нового хорошего вождя, веру, бытующую в России на протяжение всей ее истории от князей до царей и императоров, веру, вошедшую уже генетически в кровь добродушного, работающего из последних сил народа.

— Что молчишь? – вдруг хмуро взглянул на него водитель. — Скажешь, не прав я?

— Молчание – согласие, — коротко ответил Горский.

— А, сказать, какая меня крамольная мысль точит? – понизил он голос и заговорщиски произнес: — Видно, не ту мы революцию сделали. Надо к новой готовиться.

— Не дай нам бог новой революции, — твердо ответил Горский.

— А что делать? Сколько же еще можно терпеть такую несправедливость!

— А, может, и сам ты виноват?

— Я – виноват? – вытаращил тот глаза и выпустил руль. Машина вильнула в сторону, затряслась, прыгая по краю поля. Он вывернул ее на дорогу, прибавил скорость и переспросил: — Ты это серьезно?

— Один мудрый человек сказал: «Каждый народ достоин своего правительства».

— Мудрено говоришь, — скосил на него тот глаза. — А с виду, ни дать ни взять,  наш человек, рабочий.

Горский, чувствуя, что краснеет, все же выдержал его напористый взгляд, закурил папиросу и весело сказал:

— Я сам из крестьян.

— Ох, и темнишь ты, батя, — хитровато стрельнул тот своими лучистыми глазами. — По рукам вижу – интеллигент.

И сказано это было так, словно он, профессор Горский, был единственным виновником всего того худого, что происходит в жизни. И страшно было признаться в своей професии, словно этим можно было оскорбить этого хорошего человека, который сам из благих желаний подобрал его на дороге, делился с ним откровенно своими размышлениями о жизни и ждал от него теперь поддержки и согласия. Горский дружески притронулся к его дрожащей на руле руке и сказал спокойно и твердо:

— Спасибо, друг, за комплимент. Не знаю, стал ли я интеллигентом, но я честным трудом заслужил звание профессора. Будем знакомы: Иван Николаевич Горский.

— Василий Крошкин…Василий Иванович, — водитель крепко пожал ему руку.

Машина ехала уже по городу, и он сбавил скорость.

— Вам в какой район? — спросил Крошкин.

— Спасибо, здесь мне уже недалеко. Надо в магазин зайти за папиросами.

— Ничего, я подожду.

— Ну что вы, и так большое вам спасибо, — Горский взял ведро, рюкзак и протянул ему на прощанье руку.

Крошкин удержал его руку в своей хваткой руке, притянул к себе и таинственно произнес:

— Так если мы  с вами виноваты – так что же делать?

— Когда это поймем всем народом – тогда и найдем решение…

На улице было полно народу, но гастрономы были уже закрыты, он вспомнил, что по воскресеньям магазины работают лишь до шести часов вечера, и отправился за сигаретами в ближайший ресторан. Впереди с криками толпился народ. Милиционеры, закрутив руки за спину молодому человеку, запихивали его в машину, и он узнал в нем студента своего института Стрельчонка.

— За что они его? – спросил он у мужчины с четырьмя рядами орденских колодок на пиджаке под распахнутым плащом.

— Мерзавец! Нарушает общественный порядок.

— Бесстыдник какой! – поддержал его другой голос. — Встал на колени перед девицей в  юбке до колен и в полный голос пел  какую-то пошлятину.

— А хороший голос у парня! – заметил кто-то из толпы. — Прямь, как артист из оперы…

— Все они распутники! – возмущался дряблый женский голос. — Сукины дети – стыда на них нет.

Горский подскочил к милиционеру, взял за белый ремень, туго стягивающий его живот и сказал:

— Прекратите сию минуту издеваться над человеком.

— Пошел ты! – выругавшись, оттолкнул его тот.

— Я прошу вас. Будьте людьми. В конце концов, я требую.

— Слишь, Васек, что этот старый хрыч требует! – усмешливо крикнул тот своему напарнику. — Да что ты пристал, как навозная муха!

— А ты примени ему новое средство! – зло посоветовал тот.

Милиционер взмахнул дубинкой и с присвистом ударил Горского несколько раз по рукам, спине, шее. Тупая боль пронзила все тело, и по нему поползли мурашки, словно он попал в муравейник. Горский сделал несколько шагов в сторону, прислонился к дереву и медленно, охотно, словно в этом было единственное спасение от боли, начал оседать на землю. Ведро выпало из рук, крышка загремела по бардюру тротуара, и живой еще лещ выплеснулся вместе с водой на дорогу. Остро кольнуло сердце, и подломились ноги. Он еще успел увидеть и осознать в высоком беззвездном небе ущербный диск желтой луны, как последний поджаренный на сковородке блин, на который у мамы не хватило теста.

 

 

15

 

Горского подобрали прохожие, вызвали скорую помощь, врач констатировал смерть, и тело, не найдя при нем документов, отвезли в морг. Назавтра его отыскали родственники, при вскрытии тела установили в крови алкоголь и синяки от ударов, и дали заключение, что человек скончался от сердечного приступа в сильном опьянении.

Выставить тело покойника для прощания в зале института горком партии запретил, чтобы не пятнать лицо партийной организации, одной из почетных в городе. Назначенное время похорон не афишировали, но с утра у дома Горского собралось такое количество людей, что вызвали дополнительный наряд милиции.

Когда выносили гроб, в маленьком скверике двора вдруг исступленно завыли сбежавшиеся собаки. Начали разгонять их, но они, сгрудившись стаей в кольцо, яростно залаяли. От них отступились – они тут же смолкли и угрюмо поворачивали головы за плывущим на плечах людей гробом. Весь двор на пути траурного шествия был засыпан цветами.

Внезапно выбежал вперед Косенков и приказал водителю катафалка выехать на улицу, чтобы как можно дольше пронести тело по городу. Машина тронулась. Передавая гроб из рук в руки, люди двинулись к арке дома, и тогда из мегафона раздался грозный предупреждающий крик:

— Остановитесь! Немедленно назад! Вы нарушаете правила уличного движения и создаете  аварийную ситуацию!

Но люди с нарастающим ропотом, заглушая шум проносившихся по дороге машин, продолжали двигаться вперед, тесно прижимаясь друг к другу. Милицейский газик, громко сигналя и оттесняя людей, обогнал колонну и, круто развернувшись впереди катафалка, резко остановился, преграждая ему путь. Нарастал возмущенный крик толпы, задние давили на передних – и через мгновенье гроб оказался в середине массы людей. И тогда, перекрикивая их, взорвался голос из мегафона:

— Немедленно засуньте покойника на место!

Наступившую гробовую тишину разрезали милицейские свистки, и засигналили сбившиеся в кучу на дороге машины.

Наконец, гроб установили на катафалк, поверх горой заложили цветами и венками, в него сели родственники и администрация института. Для провожающих был единственный маленький автобус «Лаз», людей в нем набилось тесно, в основном преподаватели.

— Все быстрее на общественный транспорт! – крикнул кто-то из толпы.

Люди бросились к ближайшей остановке. Алексею удалось втиснуться лишь в третий автобус. До кладбища пришлось сделать две пересадки. Пока приехал и разузнал место, вокруг уже свежезасыпанной могилы Горского, с красным деревяным обелиском со звездочкой на вершине, укладывали венки и засыпали цветами. Протискиваясь сквозь расходящуюся толпу, Алексей увидел, как Косенков зажег спичку и поднес к свече, Краснов, склонившись над ней, ладонями прикрывал пламя. Рядом стоял Егор.

— Тебя выпустили? – спросил Алексей.

— В самоволке, — зло хмыкнул Егор.

— А если обнаружат?

— Дальше кладбища не зашлют…А почему ты за мной не зашел?

— Я не думал, что ты сможешь, — виновато ответил Алексей.

— А надо думать… Как же такое случилось?

— Говорят, кто-то избил его, когда он возвращался с рыбалки.

— И какой это подонок мог на него руку поднять?

—  Следователь этим делом занимается.

— Следователь, — насупившись, произнес Егор. — Ах, да следователь…и меня в больнице навестил следователь. Запомни, Лешка, если он будет обращаться к тебе, ты не знаешь ни Хорькова, ни художника Нардова. А мы с тобой не друзья, а просто однокурсники.

— А что они от тебя хотят? – Алексей невольно понизил голос.

— У них все, кто думает иначе, чем они – враги! Горский, лучший из людей, им враг. Не разрешили прощанье с ним устроить в институте…

— Кто не разрешил?

— А сам так и не понял еще?

— Ты что, не доверяешь мне? – Алексей преградил ему дорогу.

Глаза Егора, налитые каштановым блеском, сузились, на побледневшем лице проступили розовые пятна. Что-то новое, отстраненное, было во всем его облике – и невольная обида захлестнула Алексея. Чувство желанной близости особенно обострилась после того, как он исповедовался перед ним о своем разрыве с Ириной – это признание было клятвой на верность и полного доверия.

— Ты хочешь со мной поссориться? – вдруг с какой-то решительностью и покоробившей его трезвостью отрезал Егор. — Не выйдет!

Алексей молча отвел взгляд и подумал, что во всем есть свой предел откровенности, за которую опасно переступать. Ведь сам же он совсем недавно, когда был счастлив с Ириной, поступал также, а Егор не обижался и не приставал к нему с вопросами. Но вдруг какой-то отчужденностью сжало сердце. А Егор, обойдя его, споро зашагал, неуклюже размахивая левой рукой с дымящейся в ней сигаретой.

В молчании они покинули кладбище и оказались на окраине города. Однообразные серо-бетонные коробки пятиэтажных домов уныло тянулись вдоль улицы, и в просвете между ними в грязных дворах мелькали у мусорных ящиков собаки и кошки, играющие дети, разносились их голоса и крики. На улице грохотали машины, и становилось все больше прохожих – наступал час пик. Женщины вбегали в магазины и выходили, громко жалуясь на нехватку продуктов и очередное подорожание. Усталой походкой стекались после работы  к пивным ларькам мужчины и, получив пенящийся бокал пива, устраивались группками под деревьями, у стен, извлекали из карманов бутылку водки, доливали в бокалы, чокались и пили, зло поносили неугодных начальников, заниженные расценки, продажность профсоюзов, происки империалистов, которые мешали им строить хорошую жизнь для всего трудового народа, сочно и громко ругались матом. Эта однообразно мрачная картина сопровождала их и на очередной улице.

— Видишь лозунг в действии, — вдруг с болезненной усмешкой произнес Егор. — «Пролетарии всех стран соединяйтесь!»

— Здесь заводской район, — рассеянно пояснил Алексей и добавил: — Чего же ты хочешь?

— Хочу одного: чтобы исчезла диктатура пролетариата!

— Но это же не настоящий пролетариат – здесь только его отбросы.

— Брось! – отрезал Егор. – За него именно ратовали Маркс и Ленин. И на их низменных страстях устроили революцию.

— Как ты можешь так рассуждать? У тебя отец – пролетарий.

— Могу! Их диктатура и довела его до такого скотского состояния…Это они, они убили Горского! – выкрикнул он.

— При чем тут пролетариат? – повысил голос Алексей.

— Неужели ты до сих пор этого не понял? А получаешь высшее образование. Изучал философию, психологию, экономику. Сам марксизм заявил, что коммунистом можно стать только тогда, когда обогатишь свою память всеми духовными богатствами, которые выработало человечество. А посмотри, кто у них выползает во власть. Недоучка Сталин, сабельный рубака Ворошилов, колхозник Хрущев…Мерило их нравственности – выходец из рабочих и крестьян. Оглянись на цивилизованные страны: Де Голль – написал историю французской культуры, Черчель – писатель и социолог…

— Линкольн был дровосеком! – перебил Алексей.

— Свободным дровосеком! — отпарировал Егор. — Почувствуй разницу. Везде, где есть демократия, у власти стоит интеллектуальная часть общества. Ни в одной стране мира не кичатся своим пролетарским происхождением. Вспомни, когда у нас в России начался прогресс. При Петре и Екатерине, когда возникло потомственное дворянство и ему дали свободу действий. Россия зашагала семимильными шагами, обгоняя многие страны во всех областях науки и культуры.

Егор стремительно шел, повышая голос и рубя кулаком впереди себя. Ворот рубашки, расстегнутой на широкой груди, трепался под ветром и взлетал в такт его шагам. Любуясь его одухотворенным профилем, Алексей слушал, боясь пропустить хоть слова. Каждый разговор с ним был интересен и поучителен, и он, в который уже раз, подумал с сомнением, почему именно его, Алексея, тот признавал своим лучшим другом среди своего такого умного, эрудированного, талантливого окружения друзей. А не сам ли я навязался к нему, кольнула стыдливая мысль? Вспомнил, что во время особой близости с Ириной, они редко встречались – и Егор принял это как должное и не пытался выяснять отношений.

— Что, скажешь не так? – услышал он вопрос и, не поняв о чем тот спрашивает, усиленно закивал головой,  старательно давая понять, что полностью с ним согласен.

Егор пристально взглянул на него и как-то погашенно произнес:

— Знаешь, что я в тебе больше всего ценю? Ты умеешь слушать…ты очень добрый. А это высший талант в человеке.

— Пошел, знаешь куда! – смущенно отгрызнулся Алексей.

— Знаю. Давай пойдем вместе, — Егор дружески обнял его за плечо и кивнул в сторону столовой. — Помянем Ивана Николаевича.

— У тебя есть деньги?

— Один подпольный меценат у меня картину купил.

 

16

 

В узком помещении столовой с низким потолком и широкими окнами, занавешенными выгоревшими желтыми гардинами, грудилось за неровно стоящими столиками, загроможденными бутылками и посудой, много людей, в основном мужчины. Разносились громкие голоса, выкрики, и столбом стоял дым.

Они взяли в буфете два стакана водки на разлив, салат из свеклы, бутерброды с ливерной колбасой и отыскали освободившийся столик, с оставленной на нем грязной посудой. Алексей сложил ее на поднос, отнес в посудомойку и, прихватив две вилки, вернулся. Егор нетерпеливо подхватил свой стакан и произнес дрогнувшим голосом:

— За великого человека…Самая светлая личность в нашем институте.

— Для меня – и в жизни, — поддержал Алексей. — Пусть земля ему будет пухом.

Они выпили и одновременно заговорили о Горском, и все, что вспоминалось, будоражило душу огромной невосполнимой утратой. Оба помнили многое до мелочой, слово, жест, улыбку – и все вызывало между ними сходные чувства и оценки, словно они сейчас стали одним человеком. Это делало их ближе, и каждый из них соглашался: во многом, благодаря Горскому, скрепилась их дружба.

Толпами вваливались новые мужики, и столовая полнилась нарастающим шумом. Был конец рабочего дня, к тому же, день получки. Но они не видели никого вокруг, наполненные воспоминаниями. Каждое из них теперь приобретало особую значимость, и оба сокрушались, как много они не могли понять при жизни Горского.

Алексей несколько раз возвращался к рассказу о последней своей встречи с ним в кабинете, и каждое слово Ивана Николаевича выкристализовывалось и приобретало особый смысл. И он со стыдом признавался Егору, каким выглядел глупым перед Горским, а тот терепеливо беседовал, старался помочь разобраться и изличиться от заблуждений и ошибок, и доказывал, что самое главное в жизни – не растерять самого себя. И вот что радовало: в подобном открывался ему и Егор.

— Надо было ему умереть, чтобы мы с тобой начали прозревать, — с болезненной тоской произнес Егор.

— Никак не могу понять…Горского сняли с должности проректора по научной работе и на его место поставили начетчика Лазарчука. А вместо умницы Лакова – ублюдка декана, — с яростью сказал Алексей.

— Так и должно быть! – Егор стукнул кулаком по столу. — Это значит, что система начинает изживать себя. Каждая ячейка нашего общества точно отражает то, что происходит в государстве. Был вождь Сталин, подлец и преступник в масштабе всего государства. Вот и в нашем институте кто оказался наверху? Подлец и недоучка декан. Он вождь, преподаватели его покорные прислужники, а мы, студенты, обманутый и угнетенный народ. Все лучшее и достойное находится под запретом, под пятой этой мрази. Наверх у нас всегда всплывет только дерьмо. А это и значит, что начался процесс гниения… но, ох как долго он будет еще длиться! Боюсь, и нашей с тобой жизни не хватит.

— Вот и надо помочь ему свершиться быстрее! – запальчиво воскликнул Алексей.

— Что ты предлагаешь?

— Я недавно это понял, — понизив голос, страстно зашептал Алексей. — Скажи, хороших людей всегда больше чем плохих?

— Без сомнения…

— Значит, если каждый из хороших людей возьмет на себя ответственность и смелость уничтожить хотя бы одного такого гада – все остальные люди будут свободны от них и счастливы…Ты, понимаешь?

— Что ты предлагаешь? – насторожился Егор.

— Вспомни декабристов, Бакунина, Степняка – Кравчинского, Перовскую…

—  Физическая расправа? Забыл, чем все это заканчивалось.

— Просто тогда это было еще не время. Основная масса была необразована, безграмотна. А теперь, в наше время всеобщего образования, выросло социальное сознание и скопилось всенародное желание сделать жизнь такой, какой задумали ее лучшие умы человечества. И я уверен, что сегодня каждый нормальный человек, девять из десяти, поддержит это.

— Ты что, пьян? – отшатнулся от него Егор.

— Значит, ты против?

Они, не мигая, смотрели в глаза друг другу, и каждый старался выдержать взгляд, словно от этого зависила правда в их споре. Егор отпустил глаза первым и сказал:

— Сознанием я понимаю тебя, но чувства – против.

— В минуту опасности чувства должны молчать! – веско заявил Алексей.

— Не опошляй Экзюпери! – выкрикнул Егор.

— Мужики, у вас что, кулаков нет? – раздался над ними хриплый насмешливый голос.

Коренастый парень с приплюснутым лицом и вздернутым носом, оттянув ногой стул, уверенно грохнулся на него и, вылавливая своми цепкими нахальными глазами их взгляды, продолжил:

— Слышу ваш спор и смех разбирает от вашего умничания. Да что тут пустословить! Если кто гад, сука – чего с ним цацкаться: надо в лич ему, чтоб мокрое место осталось…и  замочить для верности, — он стукнул кулаком по столу.

— Ты будешь лишним, — сухо осадил его Егор.

— За столом никто у нас не лишний, — невозмутимо прохрипел парень и, открыто улыбаясь, добавил: — Ладно, мужики, чего там… не напрашиваюсь.

Он встал, пожимая плечами, явно давая понять, что обижен таким приемом. Алексей увидел на его руке запомнившуюся наколку, кольцо с цветком, положил ему руку на плечо и, чувствуя, как напряглись мышцы, как можно спокойнее произнес:

— Ты меня узнаешь?

— Может, где и встречались, — равнодушно отозвался тот.

— Вспомни… Поздний вечер, дружинник стоит с девушкой на крыльце. Вас четверо и вы просите у него закурить…

— Так ты живой! – на лице парня расплылась умиротворенная улыбка. — Прости, брат…А ты красиво дрался. Во, видишь, мне два зуба пришлось выплюнуть, — от открыл рот и прижал шершаворозовый язык к нёбу.

— Значит, мы с тобой квиты,  — сдержанно усмехнулся Алексей.

— Вот давай за это и выпьем, — заулыбался парень, подскочил к соседнему столику, сорвал с него бутылку и тут же начал разливать по стаканам.

Алексей поймал протестующий взгляд Егора, заговорщиски подмигнул ему. Его охватило какое-то странное состояние от этой неожиданной, загадочной встречи: из-за первой произошла его дружба и любовь с Ириной, а когда он с ней расстался – этот парень вновь оказался у него на пути. В этом было что-то символическое: казалось, выпей он с ним сейчас – и вконец излечится от боли разлуки с ней. В сознании возникло лицо Ирины при их последней встрече, ее извиняющиеся расстерянные глаза – и трудно было смотреть в них.

— Мировая! – дружески провозгласил парень и решительно потянулся к нему своим стаканом.

— А я тебя не прощаю! – хмуро произнес Егор и поставил свой стакан.

— Ты тут при чем? – вспыхнул парень.

— Он мой друг, — быстро вмешался Алексей, осознавая, что это может кончиться стычкой, умоляюще посмотрел на Егора, поймал его понимающий взгляд и сказал: — Спасибо, старик.

Они выпили. Парень, схватив их обоих за руки, сказал с благодарной и какой-то завистливой улыбкой:

— Мне бы такого друга, как вы меж собой…

И Алексей почувствовал, что нет в нем злобы к человеку, который чуть не лишил его жизни. Не по пьянке ли это, подумал он, но если это помогает понять другого человека и наступает мир между врагами, значит, это хорошо. Увидел, что Егор дружески разговариват с парнем, и оба улыбаются.

— Ты меня понимаешь? – парень похлопал Егора по его лежащей на столе ладони.

— Извини, Степан, погорячился я, — благодушно отозвался ему Егор.

Да они же пьяные, кольнула догадка, но она не насторожила и не испугала – на душе вдруг стало легко и просто при виде их умиротворенных лиц. Но вдруг опять с какой-то нежеланной обидой подумалось: как быстро Егор наладил дружеские отношения, словно он, Алексей, сейчас лишний. И вспомнил, что так было всегда: как только они знакомились с новыми людьми, те сразу же выделяли Егора, а сам он оказывался словно приложением к нему. Но и сейчас он старался заглушить в себе эту обиду: надо быть благодарным судьбе, что она подарила тебе такого друга,  и он отвечает  взаимностью.

Парень, похлопывая Егора по плечу, покровительственно сказал:

— Если кто из подонков тронет тебя – скажи, что ты мой друг…друг Степана Прохорова.

Из дальнего конца зала раздались крики и ругань – там завязалась потасовка. Длинный мужчина в черной куртке с оторваннным воротником отбивался от теснившего его рыжекудрого парня. Мужики, окружив их, подстрекали пьяными криками. Надевая на ходу плащ, пронеслась с криком к двери испуганная женщина, упал, задетый ею стул.

— Чего они там не поделили? – спросил Егор.

— Не бери до головы, — ухмыльнулся Степан. — Выпили и похлопотали насчет драки. Тебе не нравится?

— Не по-людски это.

— Сейчас заглохнут, — Степан встал.

— Не связывайся, — схватил его за руку Егор.

Степан отбросил его руку, вразвалочку подошел к дерущимся, сделал два резких выпада – и соперники схватились за животы.

— Отвалили! – гаркнул Степан. Они отшатнулись и замерли в покорности. — У меня тут хорошие гости, а вы мне обедню портите.

Он вернулся так же вразвалочку, неся в руках бутылку водки и тарелку с бутебродами, поставил на стол и объяснил:

— Дань взял, — и начал разливать водку в стаканы. Егор прикрыл свой ладонью. — Обижаешь.

— Я тоже больше не буду, — вступил Алексей.

— Да вы что, мужики? Может, я чем обидел вас? – вытаращился Степан.

— Ему нельзя, — объяснил Алексей. — Он с больницы на похороны сбежал.

— Это кто у вас дуба дал?

И они оба, дополняя друг друга, начали рассказывать о Горском, о последних событиях в институте, о том, как тот умер прямо на улице от побоев.

— На теле почти никаких следов не осталось, а внутренности отбиты, — заметил Алексей.

— Почерк ментов, — решительно определил Степан. — Им теперь большие права дали и специальными дубинками вооружили. — Вот падлы! Суки!

И он начал рассказывать о своих стычках с милицией. Егор вспомнил, как издевались над ним в милиции, наголо остригли и порезали брюки.

— Думаешь, чего мы тогда к тебе придрались, — признался Степан Алексею. — Повязка дружинника, как красная тряпка для быка – вы их подвывалы…И чего ты с ними связался?

— Но ведь кто-то должен следить за порядком в стране, — пояснил Алексей.

— Знаешь, когда в стране порядок будет? – перебил Степан. — Когда людям людскую жизнь устроят.

— И кто это должен ее устроить, — усмехнулся Егор.

— Власть! На то она и власть!

Он зло выругался и заговорил о власти в стране, которую народ не уважает, потому что она все гребет под себя, пользуется завоеванными революцией благами. Хаял милицию, которая единственно и поддерживает эту власть за хорошую зарплату, у них она больше, чем у ученого человека, учителя и инженера. Говорил о том, что в милицию идут служить самые бездарные и ленивые, в основном парни из деревни, чтоб получить в городе бесплатную квартиру, обмундирование – и все за счет трудового народа.

За разговорами они не заметили, что Степан уже несколько раз подливал водку в стаканы, и они послушно пили. К Степану подходили какие-то мужики, что-то шептали на ухо, он что-то повелительно отвечал им, и они пятились.

Несмолкаемый шум стоял в столовой, низко над столиками оседал дым, и уже трудно было различить лица людей. Тон их беседе, отметил Алексей, задавал Степан. Стоило им с Егором начать новую тему разговора, подкрепляя размышления знаниями истории, психологии, философии, он отмахивался и приговаривал: «Глохните, теоретики, когда с вами жизнь разговаривает». И приводил такие примеры из личного опыта людей, что доводы их мельчали, и сама жизнь представала в таком кошмаре, что было удивительно, что она еще существует.

— Да оглянись, — возмущался Егор. — Видишь, вокруг одни хохочущие рожи – значит, людям нравится такая жизнь.

— А ты отбери у них водку, — кричал Степан, — и посмотришь, какие у всех будут рожи. Словно им яйца в дверях прижали. Она, родная, — погладил он бутылку, — и спасает всех.

— Да, видимо, крепко обидели тебя, — сказал Егор.

— Нет, не обидели! Это я мог бы простить, — Степан застучал себя в грудь. — Они мне душу изгадили!

— Кто, они?

— Наши власти. И, сдыхая, буду их проклинать!

И он, захлебываясь от возмущения, ругаясь через слово матом, рассказывал, как раскулачили и сгноили в Сибире его дедушек и бабушек, как арестовали после войны отца, кавалера трех орденов Славы, за то, что он однажды высказался соседям, как хорошо живут люди в побежденной ими Европе, кто-то выдал его – и ему припечатали антисоветскую пропаганду. Арестовали за недоносительство на мужа мать, а детей, Степана и двух братьев, запихнули в детский дом, в котором воспитатели обзывали их выродками врагов народа. От тоски и слез свихнулся, заболел и помер младший братишка, а старший, когда подрос, отправился в Сибирь искать родителей по тюрьмам. Голодая по дороге, начал воровать, его поймали и посадили в колонию – с тех пор из тюрьм не выходит. Дрожа от злости, он продолжал рассказывать, как после детского дома его запихнули в ремесленное училище, как мыкался по общежитиям, работая на заводе, потом забрали в армию и погнали давить мятеж в Венгрии, народ которой хотел избавиться от советской тирании; он отказался стрелять в мирных людей — и его бросили в дисбат.

Глаза Степана наливались темнотой, сверкали от слез. Он все подливал и подливал водку в стаканы и просил помянуть своих близких. И они покорно, потрясенные его рассказом, пили. Кружилась голова, глаза застилал мрак,  и колоколом звучал один его оскоробленный и измученный голос…

Отчего такое происходит, мучительно размышлял Алексей: как только разговоришься с человеком по душам, всюду трагедии, несправедливость, беда. Неужели все это мог совершить один человек – Сталин? Один с целым народом. Подобное теперь совершается у них в институте, когда ректорам стал Зенькович.

Нет, здесь что-то другое, ужасное и огромное, которое и создает такое положение, когда именно такие, как декан, приходят к власти и диктуют свою бесовскую волю всем другим. Надо уметь вовремя распознавать этих, настоящих врагов народа  и остановить их, даже ценой собственной жизни.

Он впервые чувстовал, что пьян. Но сознание работало четко, ясно, одна мысль следовала логически за другой и уводила в такие дебри, что становилось страшно жить.

Внезапно все перед ним закружилось, пол начал уходить из-под ног. Его поднимало и бросало, и все чаще он оказывался вниз головой – и вдруг полетел в какую-то черную бездну, в глубине которой все отчетливей виделись злобно сверкающие глаза, и оглушал  зловещий рев:

— Какие-то вы все не нашенские!

 

17

 

Потолок закачался, затрещал, рухнул на голову – и горькая, отвратительная тошнота подступила к горлу. От пронзительной боли в животе остановилось дыхание. Наконец, он осознал, с какой стороны находятся ноги, вскочил, бросился из комнаты в коридор и упал перед помойным ведром на колени. Обжигая рот, кроваво-синяя смесь рывком изрыгалась из него, и он, упираясь руками в стену, дергался и хрипел.

Когда силком открыл склеевшиеся веки – безобразно бурая смесь пенилась в ведре. Обильная испарина прилипила рубашку к бъющемуся в ознобе телу. Сохли губы, урчало в животе, дергалось дыхание. Он заставил себя встать, налил воды в чайник и поставил на плиту. Закутался в одеяло, рухнул в кресле у печки, и начал вспоминать все случившееся с ним после похорон Горского, не понимая, как очутился у себя дома. И вдруг с нарастающей в душе болью начал осознавать, что уже никогда не увидит его умные, все понимающие глаза, и клятвенно выпалил:

— Я отомщу за вас!

— Если бы ты это сделал – Горский был бы жив! — сквозь гнетущую мертвую тишину раздался суровый голос, и из сумрака комнаты проявился темный силуэт в наглухо застегнутом плаще с развевающимися, словно от сильного ветра, фалдами, и сквозь него просматривалась куртка на вешалке и уголок отклеившихся обоев.

— Я готов, — ответил он, всматриваясь в колеблющийся, как занавески на открытом в ночь окне, силуэт. – Кто его убил?

— Его убила партия.

— Какая партия?

— В которую хочет завлечь тебя товарищ Верстов, убийца отца Горского.

— Он не написал об этом в своем романе.

— А без этого – все ложь.

— С тех пор, как я узнал об этом – не могу заставить себя придти к нему.

— Интуиция тебя не подвела – все в мире взаимосвязано. Декан давно хотел занять место ректора. И чтобы придать совершенному злу законность, перетрясли всех. Сняли и Горского. Если бы этого не случилось – в тот день Горский не поехал на рыбалку.

— Значит,  его убил декан?

— Вы, марксисты, примитивные, как амеба, — усмешливо сказал голос. – Не бытие определяет сознание, а сознание выстраивает бытие…

— Кто ты? – крикнул Алексей.

— Я то, с чем человек носится и легче всего продает.

— Сгинь! Моя совесть чиста…

— Ты изгоняешь меня, чтобы спасти свою шкуру.

— Я готов, как Фауст, продать свою душу дьяволу, чтобы узнать правду! – как в бреду закричал Алексей.

— От желаемого до действия вся жизнь. Человек – тварь дрожащая, им движет страх. Чтобы иметь имя, надо идти мужественно к задуманной цели. Однажды предав ее…

— Я – никогда …

— Иди и думай! – перебил голос.

Все вокруг покрылось обжигающим душу мраком, словно тело погружалось в кипящую воду. Из темноты высветился шкаф с книгами, портрет Макаренко на стене, за столом, нахохлившись, как ворон, Шаров. Перед ним сутулилась с повинно опущенными плечами и бегающими глазами на бледном лице фигура в синей куртке с взъерошенными волосами – и Алексей узнал себя.

— Ваше счастье, что времена культа кончились, — сказал Шаров.

— Я согласен, я сделаю все, как вы скажете, как надо, — ответил двойник Алексея.

— Вот и хорошо, что вы все понимаете, — успокоительным голосом сказал Шаров. – Только вы не успеете написать курсовую работу, а без нее вас не допустят к экзаменам.

— Я успею, я постараюсь. Я обещаю вам, — заискивающе улыбнулся двойник.

— Тогда, мы договорились.

— Спасибо вам…большое спасибо. Я сделаю все, что вы скажите.

— Я в этом и не сомневался, — холодно — повелительно ответил Шаров. — Так поступают все разумные люди.

— Все это было не так! – не выдержав, выкрикнул Алексей, и представшая перед ним картина мгновенно исчезла. — Я остался верен тому, что написал у себя в дневнике.

— Да, да…верен, — пронесся ехидный смешок. — Так каждый нормальный человек, как у вас это называется, прячет свою верность в глубину души. А на поверку, спасая свою шуру,  делает то, что диктуют ему обстоятельства.

— Нет, нет! – закричал Алексей. — Я остался верен себе. И на открытом  партийном собрании сказал всю правду…

— На миру и смерть красна, — усмехнулся голос. — А когда тебя начали травить, ты усомнился в своей правде и готов был отречься.

— Меня хотели выгнать из института, но я…

— Ты колебаниями воздуха чуть всколыхнул ваше болото, но когда почувстовал угрозу над собой, начал делать все, чтобы спасти свою шкуру —  принял стадный инстинкт вашей презренной житейской суеты.

— Но все молчали! Никто не поддержал меня!

— Совесть – живет, не оглядываясь. А ты …

— Что я?

— Иди и думай!

Из кромешнего мрака начала проявляться комната, стол с книгами и бумагами, и его двойник. Всматриваясь в его расстерянное лицо, Алексей читал его мысли, словно бегущие на табло слова: «Зачем я опять ввязался? Почему опять я? Все молчат…вон и Королькова недовольна моей работой…надо согласиться с ней…изменить тему курсовой… главное – получить диплом…А там…»

— Но я написал и сдал работу! – закричал Алексей – и видение исчезло. – Я сам хотел читать ее вслух перед всеми, перед самим деканам.

— В тебе говорило самолюбие и желание выглядеть героем.

— Сам Горский одобрил работу и предложил мне поступать в аспирантуру.

— Ты обманул и его.

— Я обманул?

— Он поверил в тебя, поддержал, добился, чтобы декану объявили выговор. Из-за тебя он один пошел против того, которого все боятся в институте. И пострадал.

— А почему все боятся декана?

— В вашем лживом обществе это знают все, но молчат.

— Вот видишь, все молчат. А я …

— И ты лукавишь передо мной. В страхе перед открывающейся сейчас перед тобой истиной,  ты хочешь, чтобы я исчезла. Но знай же, я в тебе то, что исчезает в человеке только с его смертью. При жизни меня загоняют в тайники души и мучаются. Лишь тот, кто хочет познать правду и ничего кроме правды,  не может обойтись без меня. Только в согласии  со мной человек счастлив.

— Ты моя совесть?

— Человек без совести – пустой сосуд, который можно заполнить всем, чем угодно.

— Так в чем же мой грех?

— Иди и думай.

И опять из мрака вставали перед ним картины его собственной жизни. Казалось,  все было так  знакомо в них, но он узнавал с трудом и не хотел верить, что все было именно так, в чем обнажался его двойник. И вот что было странно: даже в эпизодах детства его двойник был в том возрасте, в котором находился он сейчас сам. И, чтобы ни происходило с ним в той, казалось, уже отошедшей жизни, и с кем  бы он ни общался, будь то мать, отец, Егор, Ирина, друзья, преподаватели – сам он представал сейчас в ином свете: везде и всюду он изворачивался, хитрил, стараясь как можно лучше выглядеть перед всеми другими людьми. И кругом он был неправ, а, значит, виноват. Как ясно он осознавал это сейчас! Но нечем было оправдаться и нельзя изменить — позднее прозрение за свою вину давило на сознание и обжигало его измученную душу.

— Не хочу! – придушенно заорал Алексей.

— Я тебя предупреждала, — отозвался бесстрастно чистый голос.

— Я больше не выдержу!

— Слаб человек перед совестью своей. И ты, как все, тварь дрожащая. Чтобы утешить душу свою, хочешь загнать меня в ее  бездну. Но я жива и во мраке ее, и все, что происходит с тобой, доходит до меня и болью отзывается, и боль эта разлагает  каждую  частичку плоти твоей. Я не прощаюсь…

Перед ним начал расти, накаляясь, красный шар, что-то затрещало, и запахло ядовитой гарью. Он с ужасом всматривался в это нарастающее марево – и вдруг сообразил, что это пылает на плите, накаленный докрасна, давно уже выкипевший чайник. Он схватил его расплавленную изворачивающуюся змеей ручку, с криком одернул руку и, вдыхая запах осмоленный кожи, дул на  мгновенно вздувшиеся бело-синие волдыри – животная боль затмила все и стала для него центром и сущностью мира.

 

18

 

Миновал месяц, как Шаров был назначен исполняющим обязанности декана филологического факультета, но его так и не покидало тревожное сомнение, отчего именно ему предложили эту ответственную должность. Когда-то, совсем, кажется, недавно, он не рисковал претендовать на должность директора интераната, мечтая осуществить на практике свои педагогические взгляды в деле воспитания сирот и трудных подростков, из-за того, что был сыном репрессированного «врага народа», боялся даже заикнуться об этом. И вот заметили, сами выдвинули, доверили ему. Действительно, времена меняются к лучшему, справедливость восторжествовала:  партия, всенарадно признав свои ошибки, вновь вернулсь на ленинский путь построения коммунистического общества. Вот был бы жив отец, как бы он порадовался вместе с ним! Он сейчас испытывал особенный подъем, хотелось не просто хорошо работать, но и оправдать доверие партии.

И раньше, будучи куратором группы, Шаров много времени проводил в стенах института, а теперь приходил чуть ли ни самым первым и уходил последним. Заметил, что даже Зенькович, став ректором института, позволял себе теперь находиться на работе меньше, чем он. Конечно, у того больше опыт работы, но теперь — весь институт под его руководством. А у него, Шарова, пусть и один всего факультет, но и на нем учатся полтысячи человек — не только за студентов, но и за преподавателей, он несет ответственность: всех должен направлять и проверять.

С каждым днем он все тягостней ощущал, какой непосильный труд взвалили на него, и готов был просить, чтобы его освободили от этой ответственной должности, но противилась партийная совесть: кто, как не он, и чем он хуже других. И, главное, теперь он может сам проводить свои педагогические решения в деле воспитания молодежи в духе тех целей и задач, которые ставит партия перед народом. Ему доверили – значит, он заслужил.

Сравнивая другие группы со своей на факультете, он воочию убедился, насколько его группа сложнее остальных, какой трудный контингент папался в ней: ни в одной не произошло столько непредсказуемых событий и ЧП. Вот, казалось, всего два месяца осталось до ее выпуска, а сколько случилось: загадочная смерть Кухаренко, странная болезнь Глобы, который находится все еще в больнице, член комитета комсомола Надеждин совсем перестал ходить на лекции…конечно, ему трудно встречаться с Ириной Филиной, которая выскочила замуж. Даже Лавров напился и связался с этим тугодумом Стрельчонком: сессия на носу, а он все поет – и вот  попал в милицию. И какой из него будет учитель, если не может без ошибок написать объяснительную записку. Вовремя его распознала Валя Лучко и удрала от него замуж. Да и большинство из девиц успело перед окончанием института выскочить замуж – и теперь их дальше города не пошлешь, а государство страдает от нехватки учителей в сельской местности.

Так каждый вечер, оставишись один в деканате, раздумывал Шаров, подводя итоги своего отошедшего рабочего дня. За окном уже было темно, горели фонари, и не видно ярких майских звезд на небе. Он сообразил, что  давно сидит в темноте, не замечая этого, включил настольную лампу, зажмурился от яркой вспышки и понял, что перегорела лампочка. Он встал, включил верхний свет, и сразу же потускнел свет фонарей на улице. Вспомнил, что завтра воскресенье, и он обещал жене пойти с ней в театр, и не мог вспомнить, когда это было в последний раз. Совсем не оставалось времени культурно развивать себя – может, в этом причина, что все труднее общаться и находить общий язык со студентами. Вон у них теперь какие возможности, не то, что в его время: телевизор, театры, кино, научные конференции, культурные еженедельные мероприятия в институте, новая, выстроенная два года назад филармония, сам он был там лишь раз, когда проводилась городская партийная конференция.

Он услышал осторожный стук в дверь, ему показалось, что он ослышалася. Но стук повторился. Бросившись к двери, толкнул ее. В коридоре стоял, потирая лоб рукой, Коновалик.

— Ах, извиняюсь, — виновато произнес Шаров.

— Да что там… ничего там…я сам виноват, — ответил Коновалик. — Можно войти?

— Конечно, конечно, — пропустил его вперед Шаров и спросил уже в спину: — Никак что случилось?

— Я, как и положено, к концу месяца с полной информацией.

— Какой информацией?

— А разве Терентий Иванович вам не говорили, — странно взглянул на него Коновалик и тут же пояснил: — Я, как староста группы, докладываю ему свои наблюдения за группой.

— Ах, да, — поспешно проговорил Шаров, всплеснув руками, и, пристально в него вглядываясь, отметил вспыхнувшее красное пятно вокруг фурункула на его щеке. Он тут же мгновенно понял, отчего Зенькович был всегда в курсе всех дел в его группе – и охватила злость к этому исполнительному доносчику. Но он сказал как можно спокойнее, по-деловому: — Проходите, садитесь и выкладывайте.

Коновалик привычно прошел к журнальному столику, вытащил из сумки журнал старосты группы и монотонным голосом начал называть по списку фамилии своих товарищей, сообщая тут же, что произошло с каждым за прошедший месяц.

Шаров слушал, не перебивая, кивал головой в тех местах, где ему было известно о поведении и высказываниях того или иного студента, невольно порой сжимал под столом дрожащие кулаки, и все никак не мог избавиться от брезгливого чувства, которое вызывал у него сейчас этот исполнительный староста, так старательно сообщавший и о том, что, казалось бы, не касалось учебной жизни его товарищей. Но многое было новым и интересным для него в этих сообщениях. И он вдруг по-иному увидел человека, которого, казалось, так хорошо узнал за пять лет своего кураторства. И этот донос стал увлекать его, он задавал наводящие вопросы, уточнял, высказывался сам, даже спорил. И со  завистливым ехидством отметил, что Коновалик делает свои наблюдния обстоятельно, не упуская мелочей, при этом рассуждает, как и почему это могло произойти и что необходимо сделать, чтобы дать возможность человеку исправиться. Было это даже талантливо.

— И давно вы этим занимаетесь? – не выдержал Шаров.

— Уже три года, — деловито ответил Коновалик.

— Чья эта инциатива?

— Все это придумал уважаемый Терентий Иванович, — охотно признался Коновалик. — Когда в разговоре со мной он узнал, что мне нравится педагогика, и я хочу поступать в аспирантуру, он предложил мне проводить такие наблюдения над группой, чтобы практически подготовиться и поступать с уже готовой диссертацией.

— И все старосты группы так поступают? – в упор спросил Шаров.

— Не знаю…Между собой мы не высказывались. Но я думаю, что каждый из них достоин поступать в аспирантуру, — Коновалик закрыл журнал и начал заворачивать колпак на авторучке.

— Значит, вы собираетесь поступать в аспирантуру?

— Очень бы хотелось…как вы, например.

— А сколько я вам поставил по курсовой?

— Хорошо…Но я много занимаюсь самостоятельно, читаю переодическую литературу, приобрел семь томов Макаренко, скупил все книги Сухомлинского…и, вообще, стараюсь приоборетать книги по педагогике.

— Это хорошо, похвально, — задумчиво заметил Шаров, ловя себя на том, что трудно выдерживает его уверенный взгляд. — Что еще входит в ваши обязанности?

Коновалик, глядя на него как-то победно, начал исполнительно перечислять, загибая пальцы. Шаров, одобрительно улыбаясь, кивал головой. Закончив, тот предложил с дружественной улыбкой:

— Вы собираетесь домой – тогда пойдем вместе.

Шаров удивленно вскинул на него глаза, дивясь тому, как тот легко и быстро вступает с ним в какие-то новые, неведомые еще для обеих сторон отношения, и, сообразив, что и это входит в круг того, что было между старостой и деканом, решил, что это будет полезно и ему самому в дальнейшей работе, поспешно согласился:

— Да, конечно вместе.

Раздался телефонный звонок. В трубке просипел голос Зеньковича:

— Хорошо, что вы на рабочем месте. Зайдите ко мне.

— Сию минутку, — ответил Шаров, аккуратно положил трубку и, виновато взглянув на Коновалика,  сказал: — Извините. У меня есть неотложное дело.

— Я вас очень даже понимаю, — как-то заговорщиски посмотрел на него Конвалик. — Терентий Иванович это очень ценит.

 

 

19

 

На его стук в дверь, обитую новым дерматином, отозвался приглушенный, неузнаный им голос:

— Да заходите же!

Он зашел и застыл у порога.

— Разрешите?

— Да проходите же, Тихон Лаврентьевич, — ответил Зенькович, подзывая его взмахом левой руки.

Сделав шаг, Шаров зацепился за бордовую дорожку на полу, но удержался, почувствовал, как кольнуло в сердце, прижал руку с саквояжем к груди, осторожно, шаркая ногами, подошел и смущенно произнес:

— Извините, не заметил новой дорожки.

— Да, кое-что пришлось переоборудовать, — ответил Зенькович.

— Какой прелестный фикус! – заметил восхищенно Шаров.

— Нравится? – признательно улыбнулся ему Зенькович. — Я сам его вырастил.

— Вы любите разводить цветы?

— Люблю, чтобы вокруг меня все было по-моему… да садитесь же.

Шаров сел напротив него за столом, искоса оглядываясь. После того, как сняли Лакова, он был впервые в кабинете ректора. Отметил новую мебель и телефон, лишь тяжелые бордовые шторы так же обвисло стыли по краям темных окон.

И во всем облике Зеньковича, казалось, высмотренным и изученным им до этих бесцветных бровей, клочков волос, торчавших из растопыренных обвислых ушей, все того же ядовито-зеленого галстука с тускло блестевшим медным зажимом, было что-то иное. И, наконец, он понял: вместо бессменного изрядно полинявшего темно-серого костюма был новый, бастоновый, темносиний.

Шаров с тревогой ждал начала разговора и все никак не мог придти в себя, словно пришел впервые в институт с просьбой принять его на работу. Странное, неёмкое состояние овладело им. Он знал этого человека уже более десяти лет, почти ежедневно общался с ним – и вдруг в одно мгновение почувствовал что-то разительное во всем его облике. Зенькович словно застыл перед ним, как клиент перед фотоаппаратом, чтобы его образ запечатлился как можно значительней на фотографии.

— Ну, как наши дела? – не поворачивая головы, спросил Зенькович, ставя ручку в прибор, давая понять ему важность предстоящего разговора.

— Работаю, воспитываю наше молоде поколение, — мгновенно выпалил он.

— Это хорошо. Я за вами это всегда замечал и ценил, — сказал Зенькович, прихлопнув ладонью бумаги на столе.

— А, впрочем, не мне вам рассказывать. Вы это знаете намного лучше меня…перенимаю ваш богатый опыт.

— Это важно, — утвердительно кивнул Зенькович. — Но идет время…

— Да, уже прошел месяц, как вы с нами, вы от нас…

— Уже целый месяц? Что вы говорите, — Зенькович сжал ладони. — Черт возьми, как быстро летит время.

Шаров настороженно всматривался в выражение его лица, мучительно стараясь предугадать, ради чего тот вызвал его, да еще в такой поздний час. Никак что-нибудь опять случилось в группе или на факультете – он, как всегда, об этом узнал первым. Теперь, после встречи с Конваликом, ему стала понятна его оперативная осведомленность. Он замер в ожидании вопросов и перебирал в памяти все, что произошло за это время на вверенном ему факультете. Перед глазами проплывали лица студентов и преподавателей, обрывки каких-то, не выветревшихся из памяти разговоров, высветилась загаженная лестничная клетка между этажами его корпуса, неосвещенная по вечерам, бумажки в коридорах, небрежно вытертые после лекций классные доски в аудиториях – все, что вспоминалось, казалось плохим, неряшливым, недосмотренным им лично. И нагнетающееся чувство своей вины сковывало, не давало возможности прямо смотреть в глаза ректора, и он укорил себя: «И зачем я согласился взвалить на себя эту должность… совсем не остается времени заниматься наукой…»

— Что нового на нашем…вашем факультете? – дружески улыбнувшись, спросил Зенькович.

— Улучшилась посещаемость лекций, — придав голосу уверенность, начал он.

— Оно и понятно: сессия на носу, – хмыкнул Зенькович.

— Да, к сожалению, для многих это главный стимул. Даже самых ленивых не узнать.

— А как там Королькова?

— Курить бросила.

— Что вы говорите? Наконец-то дошло до этой буржуазной бабенки, что это дурно и не к лицу советскому педагогу.

— Сердце у нее пошаливает.

— Сама себя довела.

— С сыном у нее…сами знаете…исключили из аспирантуры и забрали в армию…Где-то на севере служит.

— Вот они плоды ее воспитания. Эти Корольковы какие-то не наши люди. Диву только даешься: родились уже при нашей советской власти, а хоть сейчас с них роман пиши о разлагающем влиянии на человека буржуазной морали.

— Ну что вы, Терентий Иванович, мне кажется, что они даже очень порядочные люди, — осторожно заметил Шаров.

— Все это маска. А на деле, такие и есть первые враги нашей советской власти. Только они притаились. Все еще не доперли, что прошли их времена, и наша рабоче-крестьянская власть укрепилась навека.

Шаров, согласно кивая головой, старательно выдерживая его колючий поучающий взгляд, отвечал на его вопроосы и все пытался понять, ради чего был так срочно вызван …

А Зенькович продолжал расспрашивать подробно о каждом преподавателе, просил уточнить то или иное его положение. Многие его вопросы казались Шарову неуместными, они касались личной жизни педагогов, но он старательно отвечал. Зенькович, словно поясняя для него важность своих вопросов, прихлопывая ладонью по столу, наставительно разъяснял, что теперь ему, в должности ректора, приходится общаться со всеми педагогами института, думать о них, решать за них, помогать им – и он должен все знать, чтобы помочь всем сплотиться в дружный коллектив, а это основа для плодотворной работы всего института, а, значит, для укрепления и развития страны. Но, к большому сожалению, не все еще педагоги осознают не только своего непосредственного влияния на подрастающее поколение, но и на историческое развитие социалистической системы в мире.

— Вот и вы, как декан факультета, обязаны знать свои кадры не только в лицо, но и подмечать их недостатки, указывать им, влиять на них словом и делом, — заключил Зенькович и добавил: — Надеюсь, вы хорошо помните главный тезис великого продолжателя дела Ленина: «Кадры решают все».

— А как же, — активно закивал Шаров. — Я с этим даже очень согласен.

— Ну, в этом я не сомневаюсь, — хмыкнул Зенькович. — Оттого я и предложил именно вашу кандидатуру на свое место.

— Я временно исполняющий обязанности декана, — напомнил Шаров. — На днях Чертков выходит на работу.

— Нет, ему эту должность не потянуть.

— Неужели он так плохо себя чувствует?

— Он здоров, как бык. Но я уже давно замечал, а после последних событий в нашем институте теперь твердо убежден, что он какой-то не наш человек.

— Кто, Николай Николаевич? Да он же коммунист, фронтовик, столько лет был вашим заместителем.

— Таково решение партийной комиссии, — припечтал по столу ладонью Зенькович.

— Конечно, партии виднее, — поспешно согласился Шаров.

— Ну, вот и хорошо, мы и договорились,  – Зенькович удержал на своих тонких посиневших губах улыбку. — А, поскольку вы поняли меня, перейдем к главному.

Шаров почувствовал, как пересохло в горле, и задрожали ладони. Он поспешно убрал их со стола и вцепился в колени.

Помолчав, Зенькович, глядя куда-то поверх его головы, сообщил, что есть решение сделать Шарова деканом факультета, и ему доверено самому подобрать себе заместителя. А для этого он должен хорошо знать свои кадры, каждого педагога во вверенном ему коллективе, уметь ценить его не по своим личным симпатиям, а объективно, исходя из главного в работе: полезность человека для факультета, а это значит для народного дела, исходя из интересов партии.

— Не спешите с кандитатурой, — понизив голос, предупредил Зенькович. — У нас с вами есть еще время. Присмотритесь, беседуйте, оценивайте людей, старайтесь сойтись с ними поближе, больше слушайте, чем говорите сами, осторожно, целенаправлено задавайте вопросы, — он помолчал, пристально вглядываясь в застывшее лицо Шарова. – Я искренне хочу вам помочь. Мы с вами делаем одно общее большое дело, так ведь?  Так вот: в конце каждой недели прошу приходить ко мне, и мы будем с вами обсуждать все кандидатуры. Вместе мы и найдем подходящего вам зама… Вы понимаете, о чем я?

— Да. Кадры решают все, — деревянными губами согласился Шаров и, не выдержав, спросил: — А Чертков в курсе?

— Если бы это было так, разве я бы предложил вместо него вашу кандидатуру, — медленно вдруг осипшим голосом пояснил Зенькович и, прикрыв глаза, закашлялся.

 

20

 

Какими зловещими теперь казались обитые новым дерматином двери, в которые он только недавно входил с радостным чувством, зная,  что встретит его человек, способный выслушать, понять и дать умный и добрый совет так, словно он лишь подтверил то, до чего ты додумался сам.

После того памятного дня, когда они с Горским засиделись в его кабинете, и тот, порой вслух матерясь, откровенно высказывался перед ним об абсурдной системе государственного устройства в Советском Союзе, он понял для себя главное: не идеология, а конкретный человек из плоти и его духовное состояние в мире есть главная ценность в жизни.

Работая теперь в библиотеке, он рылся в архивных документах, делал выписки – и все выстраивалось в кроваво-жуткое давление государства на личность в стране победившего социализма. Его идеи с детства насильно вдалбливались в умы людей, всеохватывающе пронизывали сознание, лишая возможности и воли к любому самостоятельному действию, чтобы не быть причастному к «врагам народа». А люди, не находя в самой реальной жизни соответствия этим красивым идеям, исподтишка ворча и злословля, исполняли, как автоматы, то, что требовала власть. И как же просто и ясно рождался один единственный ответ на мучившее его сознание вопрос: что двигало людьми? Страх…страх за свою шкуру…

Так чем же он сам, отличник-матрос, которого армейские газеты восхваляли за смелость и мужество, секретарь комитета комсомола и командир народной дружины, удерживающей уже несколько лет переходящее красное знамя, лучше всей этой запуганной массы?

Косенков взялся за ручку двери, представил глядящие на него исподлобья маленькие косящие, липкие глаза  проректора Лазарчука и одернул руку, словно обжегся. Попятился и осел в коридоре на подоконник, нагретый теплым майским солнцем.

Надо было собраться с духом, чтобы войти и согласовать с ним отчетный доклад на республиканской конференции о руководстве комитета комсомола занятиями студентов в научных кружках. И суметь отстоять свое мнение. Лазарчук, став проректором, уже не раз упрекал его в том, что он всегда плохо прислушивается к его советам, а теперь и распоряжениям, особенно в работе со студентами выпускного курса. Печальные результаты тому налицо: воровство Дунькова, Глоба в психиатрической больнице, Надеждин уже вторую неделю не является на занятия, Лавров и Стрельчонок попали в вытрезвитель, почти все девушки выскочили замуж – а это подрыв укомплектации школ педагогическими кадрами. А чего стоит загадочная смерть Кухаренко! И все это будущие педагоги, пропагандисты теоретических основ государственной политики.

Как же ему теперь не хватало Горского!

— Ишь, как вас развезло на солнышке! – отвлек его веселый голос, и он тяжело поднял глаза.

Краснов, широкоплечий, статный, всегда в свежей рубашке под неброским галстуком, смотрел на него своими пронзительными изумрудно-огненными глазами, и вдруг взволнованно спросил:

— Что с вами?

— Видно, витаминозная недостаточность, — кисло усмехнулся Косенков. — Как у всего нашего народа по весне.

— Это дело поправимое, — усмешливо сказал Краснов. — На базаре уже появились свежие овощи.

— Скорей бы отпуск. Махну на все лето в деревню.

— Повезло вам с родственниками.

— А кто вам мешает их заиметь, — повеселев, заметил Косенков.

— Мне все городские барышни попадаются.

— Сами виноваты… уж очень у вас интеллигентный вид.

— Оттого и страдаем, — расхохотался Краснов и забалагурил. — А мне больше нравятся деревенские. В них здоровая порода для наследственности, и за каждой молочко, сало, картошка. С крестьянским хозяйством не до витаминоза.

Они, весело судача, пошли по коридору, кивая головами на приветствия проносившихся мимо студентов. Косенков был рад тому, что Краснов отвлек его от трудной встречи с Лазарчуком, и он охотно поддерживал его очередную шутку. Пожалуй, впервые за пять лет знакомства, они разговаривали вот так дружески просто, словно не студент и преподаватель, а сошлись два кореша.

Они вышли на улицу. На чистом голубом небе светило солнце, вдоль тротуаров пышно зеленели каштаны, кое-где сверкали остатки от луж, расцвеченные солнечными лучами. Иссушившись от загара, исчезали прыщики на лицах девушек, и это придавало им особое очарование и смелость: уверенней стали походка и голос. Даже те из них, кто только недавно, в стужу и дождь, мучались своей некрасивостью, обостренно и желанно ловили на себе манящие взгляды мужчин – и в их глазах светилась надежда. Все вокруг преображалось от тепла.

— В такое время пышного цветения вокруг, – словно угадав его настроение, забалагурил Краснов, — когда, согласно нерушимым законам природы развития жизни, все живое охвачено этим божественным состоянием, студентам труднее всего сдавать летнюю сессию. Сама природа с ее матеральной сущностью восстает против такого абсурда положения вещей, навязанного ей извращенным человечеством.

— К сожалению, не так много людей, способных думать свободно, как вы, — заметил Косенков.

— Да, наших людей отучают думать самостоятельно, — вдруг очень серьзно подхватил Краснов. — Все за нас решается сверху: где и как жить, с кем дружить, какую носить одежду. Не государство свободных людей, а сплошь одно армейское подразделение.

— А у нас на тральщике все свободно высказывали свое мнение.

— Но все вы плыли в одном направлении, — усмешливо поддел Краснов.

Косенкова задел его тон, и он, заметно возбуждаясь и рубя перед собой кулаком, начал увлеченно рассказывать о той приятной атмосфере морской дружбы, которая была в их команде, и о том, что подобного он больше нигде не испытывал, и как все в той жизни было просто и понятно.

— А вот теперь, — хмуро заключил он, — оканчиваю институт, кажется, приобщился к знаниям, а все чаще испытываю какую-то давящую скованность. Приходится взвешивать каждое слово, прежде чем высказаться. Не оттого ли это, как сказал Сократ, что, чем больше знаешь, тем больше понимаешь, что ничего не знаешь…

— Нам бы его проблемы, — усмехнулся Краснов.

— А что, разве не так?

— Видите ли, какая у нас происходит метаморфоза всеобщего образования, насильно вбиваемого в голову нашим согражданам, — Краснов отбросил туфлем к урне валявшуюся на тротуаре коробку от сигарет. – Людей учат не тому, что происходит в реальной жизни. В самой жизни все развивается по естественным законам природы, а наше общественное устройство не соответствует ее реалиям. Отсюда постоянная раздвоенность сознания. Мы говорим то, что нам дозволено, а в жизни ведем так, как диктуют обстоятельства: никто не хочет навредить самому себе. Вот тут мы и знаем, что ничего не знаем.

— Вы что, отрицаете марксистскую философию? – неожиданно напористо заявил Косенков.

— Вообще-то, так, как вы позволили себе поставить вопрос, — усмехнулся Краснов, — не дает возможности ответить вам искренне.… И все же я вам отвечу.

— Извините, — от смущения Косенков закашлялся и отбросил окурок.

— Для меня не существует ничьей философии, — Краснов дружески сдавил его локоть. — Ни Спинозы, ни Канта, ни Маркса. Философия – не удельное княжество. Она явление всеобщее, как одна земля на всех, как космос. А в ней есть грань каждого отдельного мыслящего существа. Так город представляет всех жителей, и в каждом есть общее и различие. Возводить одно в абсолют – не только ошибочно, но и вредно, губительно. Не для философии, конечно — ее свободный дух веет где хочет, а людям, которых насильно вталикивают в один стандарт.

Они шли, продолжая неторопливо беседовать. Косенков отметил, как только он сам начинал говорить, Краснов замолкал и выслушивал его до конца, лишь временами кивая или покачивая головой. Внимание его было настолько сосредоточенным, что он, то спотыкался, то, задев кого-то плечом, автоматически извинялся, но не спускал с него своих изумрудно блестящих глаз. А когда говорил сам, смотрел прямо перед собой, ровно держал свою красивую гордую голову, и вдруг вскидывал ее, если мысль виделась ему особенно важной. Сам же Косенков, слушая его, видел и отмечал все вокруг: и шумную пеструю улицу, и красивых женщин, даже ловил себя на том, что провожает иную из них взглядом – и потом в памяти держится ее образ, пока новая не привлечет его внимания. Он поймал себя на том, что слушает уже рассеянно и, опомнившись, осознал, что потерял суть разговора. И в душе позавидовал умению Краснова так чутко слушать собеседника. Он пытался сосредоточиться. Но почему-то все, что попадало в поле зрения, отвлекало, затягивало, задетые чувства заставляли хаотически работать сознание, и невольно хотелось понять: отчего так грустно лицо у медленно идущей блондинки с печально раскачивающейся сумочкой в обвиснувшей руке, как скорбны слезящиеся глаза у старушки, замершей у магазина и пересчитывающей на дрожащей ладони мелочь, видел дворничеху, размахивающую веником, как косой, вдоль тротуара, и обозленные лица людей, уклоняющихся от пыли, и толпы народа на автобусных остановках, штурмущих открытые двери, сосредоточенные лица водителей за окнами машин, вальяжные в дорогих и хмурые в «Запорожцах», словно прислушивающихся к стуку мотора. И все, что он ловил во взглядах людей, вызывало ощущение жалости к ним и желание подойти, выснить, помочь. Все накатывалось на него, всасывало – он чувстовал себя челноком, которого вот-вот захлестнет этот бурный поток. Схожее ощущение он испытал сегодня, стоя перед дверями кабинета проректора. И он, невпопад тому, о чем говорил Краснов, внезапно спросил:

— Разве у нас не было кандидатуры более достойной, чем Лазарчук?

— Как я вас понимаю! – с глубоким выдохом поддержал Краснов. — Но для власти самое главное  — иметь послушных исполнителей. Их преданность – лучшее доказательство ее законности.

— От этого страдает наука! – порывисто произнес Косенков.

— Для нее наука лишь то, что подводит бетонный фундамент под идеологию. Вспомните, как запретили генетику, кибернетику, импрессионистов, фрейдизм – все то, что открывается человеческой мыслью в ходе нормального ественного развития жизни. У нашей власти обостренное чутье на всякого инакомыслящего. Их больше устраивает Зенькович.

— Лазарчук, — поправил Косенков.

— Два сапога – пара. Хотя в методах выживания они разные. Лазарчук – цыник, он не верит, но изучает и знает все ходы и выходы, чтобы делать карьеру. А Зенькович искренне верит, неистово верит, как это свойственно ограниченным людям, которые однажды получив от власти льготы, преимущества перед другими, будут служить верно любой системе, которая вытащила их из грязи в князи. Но обоими движет, как и каждым человеком, страх…

Слушая его, Косенков подумал, что он сам теперь попал в полную зависимость от этих двух людей, у которых уже давно находится в опале, а, значит, место в аспирантуре ему не светит. И он все яснее осознавал, что единственный способ попасть туда, чтобы заниматься наукой и изучать заинтересовавшую его проблему, надо стать покорным исполнителем их власти. И все его существо восстало против. А начать доказывать осознанное тобой – стать не только их противником, но для самой власти «врагом народа». Враг народа для них тот, кто хочет честно и объективно разобраться в истории и в путях развития системы, чтобы предостеречь страну от новых ошибок. И невольный страх опять охватил его с такой силой, что он лишь слышал рассуждающий голос Краснова, но не мог понять, о чем он говорит.

— Вот бы написать историю страха, — увлеченно продолжал развивать свою мысль Краснов. — Проследить эволюцию отдельного человека и целых масс ужаснувшихся людей. В этом состоянии страха уже десятки лет держат целый народ. Я говорю не о страхе Божьем, он, к сожалению, выбит из многих душ, не об эсхоталогических прозрениях его, а о том ужасном состоянии души, которая вполне ощутимо, ежеминутно чувствует, как ее могут вытряхнуть из бренного тела. Наши люди уже привыкли чувствовать, стало генетическим, что от начальства любого уровня исходит угроза для их жизни. А всякое насилие ищет, в конечном счете, свое завершение в убийстве. Ленин в «Государстве и революции» прямо высказался, что сокровенная суть всякой демократии заключена в организации системы насилия одной части населения над другой – и предлагает диктатуру пролетариата, как торжество демократии, при которой все граждане станут служащими и рабочими одного всенародного «синдиката». Истинная демократия, подчеркивает он, это равенство всех со всеми… Страх был изначально запрограмирован, как метод построения нового общества: идея насильственного утверждения в массах массового счастья и справедливости. Ленин создал эту теорию, Сталин развил, добился потрясающих человеческих результатов…Теперь, при Хрущеве и Брежневе, враги народа перешли в ярлык отщепенцев. «Врагов» уводили по ночам люди специального ведомства, отщепенцев проклинают при свете дня силами собственных трудовых, научных, учебных и прочих коллективов. А в социальной генетике, в отличие от биологической, приобретенные признаки наследуются…

Краснов вдруг резко замолчал. Косенков поймал его окаменевший, странно настороженный взгляд и почувстовал в нем укор себе, словно тот, опомнившись, теперь каялся в душе за то, что высказался вслух за пределами дозволенного. И ему стало не по себе, стыдно, как будто тот уличили его с поличным: бегущим с доносом. Он мгновенно представил, что сейчас происходит в душе Краснова, и возмутился. Тянуло высказаться, оправдаться, заверить, что сказанное им останется сугубо между ними, в тайне, что и сам он начинает думать так же. И тут возник перед ним образ Горского, и он понял: лучший, беспроигрышный вариант, рассказать Краснову то, что доверительно обсуждал с ним  тот.  И все никак не мог решиться. Показалось, что мертвое лицо Горского с запекшимися губами приказывало ему молчать. «Неужели, даже мертвые боятся», — подумал он.

Краснов взял его дружески под руку, приблизился лицом и  твердо сказал:

— Человек, выросший в свободной стране при соблюдении прав человека, может идти один против всех. Но это невозможно сделать тому, кто жив милостью начальства и социальной среды.

Он замолчал, быстро попращался, бросился к остановившему автобусу и вскочил в него.

Косенков расстеряно смотрел в его спину, пока дверца за ним не захлопнулась.

 

21

 

Напористый грохот заставил его вздрогнуть и забыть о боли в обожженой руке. Он бросился в коридор, как спасаются от пожара в доме, и распахнул дверь.

— Ты живой, старик! – весело выкрикнул Егор, хватая его за руку. На его измятом лице вспыхнула радостная улыбка, и блестели расширенные глаза.

— Рука, больно же! – простонал Алексей.

— Что с ней?

— Только что обжегся.

— Надо мочой – лучшее средство, — сказал Егор, выталкивая его во двор. — Давай, давай, а то я могу, — он сунул палец в ширинку своих брюк.

Стоя с ним рядом, Егор рассказывал, что этому способу лечения от всех болезней научил его родной брат отца, который после пленения находился два года в немецком концлагере, а потом еще три года в советском, куда его бросили после освобождения  для проверки личности.

— Не вытирай,  — наставительно предупредил он. — Моча должна сама высохнуть и превратиться в пленку – это лучшая дезинфекция.

Егор начал вспоминать о вчерашней пьянке в столовой.

— Я не помню, как домой попал, — признался Алексей.

— Ну и хорош ты был, — расхохотался Егор. — Быстро отключился. Надо тебе пить чаще, а то пропадешь. Тебя Степан домой доставил.

— Какой Степан?

— Дружок твой…Хороший мужик оказался.

И Егор рассказал, как они после похорон Горского зашли в столовую помянуть его, там познакомились со Степаном, тот щедро поил и кормил их. А когда Алексей отключился, подозвал двух своих дружков, и те отвезли его на такси домой.

— Ах, вот почему дверь моя была незамкнута, а ключ лежал на столе, — сказал Алексей.

— Ты собираешься меня поить чаем?

— Чайник сгорел.

— Ладно, иди в комнату, я сам, — Егор вошел в кухню, и там раздался перестук посуды. Через минуту вернулся и доложил. — В кастрюле поставил.

— Тебя выписали из больницы? – спросил Алексей.

— Сбежал я. Ну их к такой-то матери! Подозреваю, что они меня специально туда запихнули, и долго будут держать. Я тебе говорил, что меня там навещал следователь?

— Какой следователь?

— Наш, отечественный. Кима арестовали, шьют ему антисоветчину. Следователь сказал, что он меня назвал среди своих друзей.

— И что теперь будет?

— Очередная охота на ведьм, — кисло усмехнулся Егор. – А ты знаешь, мне это даже приятно: в хорошую компанию они меня определили.

— Чему радуешься! Не знаешь, чем это может кончиться.

— Дальше психушки не пошлют, — съязвил Егор.

— Кончай дурака валять! Надо что-то делать, — Алексей вскочил и, чувствуя, как подкашиваются ноги, прижался плечом к печке.

— Да, надо – вода закипела, — Егор выбежал на кухню.

Алексей последовал за ним. В кастрюле бурлила вода. Егор насыпал заварку, закрыл крышкой, выключил газ, набросил полотенце на кастрюлю и понес в комнату. Алексей поставил на поднос чашки, сахарницу, ложечки, высохший уже кусок батона. В комнате его встретил нарастающий аромат чая.

— Сейчас мы с тобой начифиримся, —  возбужденно потирая руки, сказал Егор.

— Надо что-то делать, — напористо повторил Алексей.

— Сейчас напьемся – и мысля сама заработает, — неугомонно и как-то нервно отозвался Егор.

Алексея, всматриваясь в его бледное лицо с деланной усмешкой, понимал, что тот шутками пытается скрыть расстерянность, переходящую в испуг. И от этого сам почувствовал себя уверенней. С ним было так всегда: когда опасность угрожала близким ему людям, он умел собраться и действовать. Но если что-то случалось с ним лично – он замыкался в себя, пытался осознать происходящее и, чаще всего, приходил к выводу, что возмездие было ему заслуженно за какую-то неразгаданную им вину. И становилась стыдно. Не раз в этом его корила Ирина: «Для других ты — весь, для себя – ничего». Он отмахнулся от этих размышлений и решительно заявил:

— Сейчас же идем к Верстову.

— Да что он может, твой хваленый коммунист! – заерничал Егор.

— Он – настоящий коммунист! – вспылил Алексей. — Он пережил в своей жизни такое, что твои проблемы для него легкий испуг.

— Ты считаешь, что я испугался?! – взвился Егор, рывком отстраняя чашку от губ, и чай плеснул на пол.

— А я испугался! – сбил его самолюбие Алексей. – Прошу тебя, пошли!

— Только ради тебя, — с кривой усмешкой сдался Егор. — Но учти: ничего у него не проси.

Они выпили по две чашки крепкого чая и, когда выходили из дому, Егор вдруг  сказал:

— Тебе в институт надо.

— Пошли они все к черту! – отмахнулся Алексей. — Нужен мне их диплом, как зайцу стопсигнал!

— В армию загребут.

— Каждый мужчина должен исполнить свой священный долг.

— И что за страна у нас, — хмыкнул Егор, — мы все перед ней в вечном долгу.

Они вскочили в автобус и молча обменивались взглядами, когда наступал в нем шум пассажиров: кто-то кого-то толкнул, наступил на ногу, дергался автобус — и раздавались крики: «Слепой, что ли?» — «Ты что хамишь, а еще в шляпе!», «Водила, ты что, дрова везешь?» – «Не нравится – такси найми!» И по салону прокативался нервный смех. Вдруг мгновенно стало тихо – вошел контролер, и в руках людей замелькали проездные билеты и талоны. Егор и Алексей, обогнув его, выскочили из автобуса. Благо, оставалось пройти всего две остановки.

Они свернули с проспекта на тихую улочку с одинаковыми двухэтажными домиками под черепичными крышами.

— Их строили пленные немцы, — заметил Егор.

— Откуда ты знаешь? – спросил Алексей.

— Насмотрелся в детстве, когда их, несчастных, гоняли на строительство.

— Тебе их жалко?

— Тогда ненавидел…А теперь, поумнев, простил.

— Их – простил?

— Они воевали и убивали на войне. А наши своих же сограждан тысячами и миллионами уничтожали. Вот злодейство, которому нет прощения!

Алексею вспомнился рассказ Горского о том, что Верстов убил его отца, но он не решился известить об этом Егора. Да и он сам не мог представить и поверить, что подобное мог совершить этот кристально чистый коммунист, который так жестоко пострадал, но остался верен гуманным идеям своей партии. И теперь, измученный, больной старик так бескорыстно помогает всем людям. Нет! Нет! Горский что-то перепутал…не может быть…тот был просто однофамилец. Шла Гражданская война, она разделила людей на два лагеря: красные и белые. Верстов всегда на стороне красных, а отец Горского, крестьянин, что ему было до белых…Вот и бард Окуджава поет: «Я все равно паду на той, на той единственной гражданской, и комиссары в красных шлемах склонятся молча надо мной…» Нет, любой другой, только не Верстов!  Он поймет и поможет Егору, как уже помог десяткам людей…

У подъезда своего дома стоял Верстов, в знакомом изношенном жилете, домашних тапочках на босу ногу и обвисших на коленях темнокоричневых брюках. Вихрастый широкоплечий мужчина в кожаной кепке набекрень пожимал ему руку и говорил:

— …спасибо. Я все сделаю, как вы советовали.

— Давайте дождемся ответа из прокуратуры на мой запрос, — ответил Верстов. Заметив Алексея, кивнул ему и, извинившись перед своим собеседником, попращался с ним и пошел к нему навстречу, приветливо улыбаясь: — Давно ты у меня не был. Случилось что?

— Вот, выбрался, наконец, — радостно ответил Алексей. — Познакомьтесь, мой друг Егор.

— Слышал о вас много хорошего, — сказал Верстов, пожимая ему руку.

 

22

 

Они гуськом вошли в узкий кабинет Верстова. Вдоль левой стены возвышался до самого потолка самодельный стеллаж, вплотную заставленный книгами, в нише между полками стоял диван со скомканным пледом и измятой подушкой у изголовья. Справа у окна – письменный однотумбовый стол завален горой исписанной бумаги, среди них две пачки «Беломора» и мраморный чернильный прибор, с десяток острозаточенных карандашей торчало из стеклянной поллитровой банки. В углу около дверей высилась в человеческий рост стопка газеты «Правда». На правой стороне висели в деревянных рамках фотографии, все довоенные.

Верстов, извинившись, поспешно сложил плед, бросил поверх подушки и пригласил их сесть. Сел на скрипнувший под ним венский стул с подлокотниками, взял пачку «Беломора» и протянул им:

— Курите.

— Спасибо…мы «Приму», — ответили они одновременно.

— Уж если курить – так только «Беломор», — улыбнулся Верстов. — А, вообще, какая разница, чем травится. Вот как, понимаешь, что это зараза, а, поди ты…

Он зажег спичку, поочердено поднес каждому, прикурил сам. Выпущенные струи дыма слились в одно облачко и, вытягиваясь, потянулись в настежь открытую фороточку.

Алексей поймал себя на том, что впервые всматривается так пристально в руки Верстова, большие, с выпуклыми узловатыми венами на тыльной стороне ладони, кажется, видно было, как струится в них кровь, — и с ужасом представил, что вот этой рукой был убит отец Горского. О, как хотелось спросить об этом! Он поднял глаза и встретился с вопрошающим взглядом  Верстова. Тот с добродушной улыбкой, отзывчиво спросил:

— Как дела?

— Через две недели государственные экзамены, — тяжелыми губами ответил Алексей, чувствуя, как история с отцом Горского не дает ему возможности говорить с ним так, как было всегда, свободно и откровенно.

— К бою готовы? – улыбнулся Верстов.

— Всегда готовы! – в тон ему ответил Алексей и машинально отдал пионерский салют.

— Завидую я вам, ребята.

И, розовея густоморщинистым лицом, Верстов начал рассказывать, как мечтал в детстве учиться, но приходилось работать пастухом, как в поле у костра читал запоем книги и вдруг начал писать стихи под Кольцова. До революции напечатали его первое стихотворение в местной сибирской газете. А потом началась революция и закружила его в своем вихре. Воевал он в отряде Лазо, был схвачен белыми, но, по-молодости, его отпустили, сняв штаны, отхлестали розгами на глазах односельчан, в назидание другим. И эта обида обожгла его сердце: не расстреляли, как всех его боевых товарищей, а поступили, как с проказником мальчишкой. И он поклялся отомстить им не только за погибших товарищей, но и за свою поруганную честь — это чувство лишило его страха смерти.

Рассказывая, он временами вскакивал со стула, возбужденно ходил по комнате, сбросил с себя теплый жилет и, размахивая руками, изображал тех, с кем ему повезло общаться из известных деятелей революции – и звучали знакомые фамилии: Дзержинский, Свердлов, Лазо, Бонч-Бруевич, Менжинский, Калинин, Сталин. Память его удивительно четко сохранила их образы, поступки, слова – и все зримо представало в его рассказах. Однажды его лично вызвал в кремль Сталин доложить о разгроме очередного контрреволюционного заговора. Лицо Верстова вдруг помрачнело, и он, явно сокрушаясь, виновато продолжил рассказ:

— А ведь тогда уже я и многие мои товарищи начали в нем сомневаться и подозревать в измене делу революции. Особенно, когда был уничтожен Бухарин, умница, добрейший, образованный человек, кристально честный коммунист. Я сердцем чувстовал, что он не виноват.

Верстов залпом выпил остатки воды в стакане, дрожащей ладонью вытер дернувшиеся губы и, понизив голос, сказал:

— Я хорошо помню, как в сознании моем пронеслась мысль: надо убить Сталина, чтобы спасти дело революции. Я мог…мог это сделать. Пусть и ценой собственной жизни. Судьба подарила мне такой случай, а я…Потом двадцать лет расплачивался за свою нерешительность. Ведь я мог спасти тысячи безвинно загубленных жизней!

Он тяжело опустился на стул, поеживаясь, обнял себя за плечи, потирая их ладонями, и вдруг, кинувшись к двери, крикнул:

— Я сейчас…сейчас…

— Что с ним? – спросил Егор.

— Первый раз вижу его таким, — ответил Алексей.

— Да он какой-то чокнутый.

— Не греши, Егор. Не дай бог пережить нам то, что он пережил.

— То, что они натворили – теперь все мы расплачиваемся.

— Егор, я прошу тебя, не надо так говорить о нем.

— Да как ты этого не понимаешь?! – прошипел Егор.

Раздался стук ногой в дверь и голос Верстова:

— Откройте, пожалуйста.

Алексей вскочил и открыл дверь. Неся перед собой на подносе бутылку водки, три стакана, бутерброды и соленые огурцы, вошел Верстов. Локтем сдвинул на столе бумаги, поставил поднос и начал разливать водку в стаканы, приговаривая: «Сейчас, ребятки, сейчас… так надо…за их безвинно погибшие души. Пить за каждого – жизни не хватит, хоть проживи тысячу лет…Мы за всех сразу». Его подбородок трясся и глаза влажнели. Виновато глядя на них, он передал им наполненные стаканы и произнес охрипшим голосом:

— Честно вам скажу, ребята, пью я не только за них, но хочу загасить в себе вину перед ними. Ведь я мог предотвратить их гибель…С этой мыслью я прошел все лагеря и принял свое наказание, как справедливое возмездие. Убей я тогда этого ирода, как диктовала мне моя совесть, не было бы не только многих бед с нашим народом, но, может, и Отественной войны не было. И жили бы мы уже, наверное, при коммунизме…

Он выпил залпом. Выпукло обозначился его кадык, заросший волосами, утер тыльной стороной ладони замокревшие губы, взял кусочек хлеба и занюхал.

— Это и есть роль личности в истории? – заметил Егор.

— Выходит так, — задумчиво отозвался Верстов.

— А нас учат, что народ двигатель истории.

— Так и должно быть. В этом основа марксисткого учения.

— Как же так получилось, что эта основа не выдержала и рухнула под давлением одной личности? Что же тогда это за основа? – запальчиво заявил Егор.

Алексей напрягся, понимая, что Егор сейчас, как ему свойственно, начнет спорить и доказывать, не взирая ни на что. Он даже выбросил к нему руку, желая его остановить, уже заранее чувствуя стыд перед Верстовым, словно Егор безжалостно сыпал тому соль на больную рану. С тревожным ожиданием слушал и ждал, что произойдет и как это можно предотвратить.

— Плеханов по этому поводу сказал, — заговорил Верстов, — что великий человек велик не тем, что его личность придает физиономию великим историческим событиям, а тем, что у него есть особенности, делающие его наиболее способным для служения великим общественным нуждам своего времени, возникшие под влиянием общих и особенных причин. Но он не может остановить естественный ход истории.

— А Бисмарк на этот счет сказал, — вставил Егор, — что мы не можем сделать историю, а должны ждать, когда она сделается.

— Это кем она сделается? – поднял на него глаза Верстов.

— Всем ходом истории. И никакой великий человек не может навязать обществу тех отношений, которые ему несвойственны. Значит, — Егор победно посмотрел на него, — наша история сложилась так под этой идеей марксизма: в ней есть благодатные условия для развития культа личности.

— Так вы хотите сказать… — мрачнея лицом, выставился на него Верстов.

— По-моему, такой вывод напрашивается сам собой. После культа личности Сталина, возник культ Хрущева, теперь благодатно развивается Брежнева. Все это доказывает не случайность у нас такого явления, а его закономерность.

Егор стоял перед ним, бычась, вытянувшись беспокойным лицом, и, казалось, его черные волосы вздыбились. Глаза Верстова вздрогнули, прикрылись, и сжались посиневшие губы. Он опустился на стул и обмяк, положил руки на подлокотники и быстро застучал по ним пальцами. Правая ладонь сжалась в кулак, и задергался указательный палец, словно он нажимал на курок пистолета. «Да, это он убил отца Горского», — вдруг уверенно решил Алексей. И стало так страшно, словно эта же участь ожидала теперь Егора. Алексей вскочил, бросился между ними, и, загородив собой Егора и не спуская глаз с дергавшегося пальца Верстова, сказал:

— Леонид Семенович, но и сейчас везде у нас происходит подобное.

— Что ты имеешь в виду? – насторожился Верстов, продолжая дергать пальцем.

— Когда у нас человек становится начальником – власть у него безгранична. Какое же мы тогда народное государство?

— Мы сами виноваты! – резко отозвался Верстов.

— Мы?! В чем?

— Я тебе уже не раз говорил об этом. Беда всех порядочных людей, что они не хотят бороться за коммунистические идеи в рядах партии, которая их выстрадала борьбой, страданиями, смертями своих лучших борцов. Вспомните историю! Сколько было бунтов, восстаний, революций – попыток построить новое справедливое общество. Кампанелла, Пугачев, Разин, французская революция, декабристы. И только Маркс впервые научно изучил это проблему и доказал, что надо делать. Ленин освоил эту теорию и осуществил победную революцию, создав такую партию трудового народа. И партия правит уже полвека. А ты отказываешься вступить в партию, потому что там ненавистный тебе декан. Именно такие, как твой декан,  прокрадываюся в партию и позорят ее святое дело. Не такие они уже и бездари – они хитрые и изворотливые. А вы своим чистоплюйством, гнилой интеллигенщиной помогает им разлагать все лучшее в партии: честность, чистоту, альтруизм, ее великие идеи. Запомните, если вы действительно хотите сделать хорошее для своего народа, вы должны быть в партии. Ваша борьба без партии – смешное донкихотство. Великие идеалы партии можно осуществить  только вместе с партией. Именно такие умные, честные и порядочные люди, как вы, должны войти в ее ряды и очистить от всякой нечести и дерьма. Надо вести с ними беспощадную борьбу! Надо быть в ее первых рядах, подчинив всего себя этой борьбе света против тьмы.

Верстов, поминутно дергая правым плечом, ходил взад-вперед перед ними, возбужденно излагая свои взгляды на теорию этой борьбы с всемирным злом человечества. Он приводил примеры из своей истории и своих товарищей, отдавших   жизни за идеи партии, и рефреном звучала одна главная мысль: если ты засомневался, струсил, боясь за собственную шкуру, ты предал справедливое дело революции и стал на сторону врагов партии. Он разбирал свои личные ошибки, просчеты, уличал себя открыто и беспощадно в том, где оказался неправ. Доказывал, что во времена культа, да еще и сейчас, попадуют в тюрьмы и лагеря часто самые честные и искренние люди, потому что их совесть не дает им право смириться с несправедливостью. Величие человека определяется тем, насколько его личная жизнь и дела переплетены с историей его народа и всеобщей мировой коммунистической идеей борьбы за светлое будущее всего человечества. А для этого надо быть коммунистом, чтобы вместе со всеми трудящимися преодолевать все мерзости жизни.

Алексей, не спуская глаз, следил за ним. Таким возбужденно-суетливым он его еще никогда не видел. И вдруг подумал, что именно в таком состоянии своей непререкаемой правоты и верности своему делу тот и был способен убить отца Горского, и не только его, но любого, кто показался ему врагом советской власти. И всегдашнее чувство восхищения им внезапно сменилось чувством расстерянности, оцепенения, даже страха. Все виделось сейчас в свете того, что он сам задумал сделать: хмурая, враждебная физиономия декана появлалась в пространстве, затмевая все вокруг. Он отгонял ее, но она являлсь вновь и нагло, уверенно надвигалась – и делалась все зловещей и ненавистней. И он чувстовал, как крепнет в нем мучавшая его мысль: надо как можно скорее уничтожить его, чтобы избавить многих людей от смертельного зла, которым он разлагал атмосфру вокруг них. И все яснее осознавалось: убить декана – единственно верный  путь к спасению людей. Да, убить, чтобы потом и самому не мучаться всю жизнь, как происходит это с Верстовым, который не совершил возмездие над Сталиным.

Он почувствовал себя полностью на стороне Верстова, и был благодарен ему за его откровенное признание. Вспомнил о Егоре, осторожно взглянул на него. Тот сонно похлопывал себя ладонью по зевающему рту, его погасшие черные глаза стали пепельными. Заметив его взгляд, Егор кисло усмехнулся и показал рукой, что время отсюда сматываться. Алексея передернуло от этого показного равнодушия к тому, о чем  с такой болью говорил Верстов, и возмутило: как, и это Егор, самый  близкий друг на свете, за которым он сам следует беспрекословно? «Из-за него у меня произошел разрыв с Ириной», — внезапно уверенно подумал он. Стало стыдно и гадко в душе за такое обвинение друга, но он ничего не мог поделать с внезапно обрушившимся на него ощущением обиды и чужеродности к нему.

А Егор, как всегда, поняв его молчание за согласие, решительно, и даже как-то демонстративно, встал, сунул сигарету в пепельницу, переполненную окурками. Пепел просыпался на стол, он начал собирать его на бумажку.

— Ничего, ничего, пустяки, я сам подберу, — подскочил к нему Верстов, взял пепельницу и вышел в коридор.

— Пошли, — коротко бросил Егор.

— Ты что, не хочешь с ним поговорить о главном?

— Мне не нужны его советы!

— И все же как-то неудобно…

— Неудобно штаны через голову надевать! – отрезал Егор.

— Егор я…

Егор взглянул так осуждающе пристально, что у Алексея захватило дыхание. Но он решительно подумал: если я не вырвусь от зависимости, то никогда не смогу сделать то, что обязан сделать. А в этом, видно, и есть смысл моей жизни. Остаться с Верстовым – укрепиться в справедливости своего решения, пойти с Егором – утопить его  в праздной болтовне, в которой гибнут всегда все лучшие и важные желания человека, а потом мучаться всю жизнь, как теперь Верстов. А такое происходит повсеместно в жизни так красиво и значительно рассуждающих о справедливости, казалось бы, таких образованных и честных людей. По всему телу обильно выступил пот.

Дверь открылась, и вошел Верстов, неся впереди себя опорожненную пепельницу. С явной обидой, но дружески улыбаясь, он расстерянно спросил:

— Вы что, уходите?

— Да, надо, — ответил Егор.

— Я остаюсь, — Алексей выдержал вопрошающий взгляд Егора.

 

23

 

В субботу, в десять часов утра, ректор института Терентий Иванович Зенькович собирал у себя в кабинете преподавателей, ведущих предметы на пятом курсе филалогического факультета – через неделю начинались государственные экзамены. По его требованию секретарша Любовь Михайловна еще со среды обегала все кабинеты и аудитории, подходила к каждому лично и, сообщив, что явка обязательна, протягивала листок со списком и просила расписаться. Это новшество было настолько неожиданным, что становилось тревожно на душе, словно своей подписью человек признавался, что согласен участвовать в неком заговоре.

«Разве недостаточно того, что уже неделю висит в деканате объявление», — расстерянно заметила Клавдия Алексеевна Королькова. На что Любовь Михайловна, сокрушенно вздохнув и пожимая плечами, произнесла извиняющимся таинственным шепотом: «Они, новые, так постановили». «А почему не стоит сумма?» – весело спросил Владимир Александрович Краснов. «Какая сумма? — удивилась Любовь Михайловна. – Это же ответственность за явку». – «А, вон оно что! – расхохотался Краснов. — А я думал, что это премиальные». – «Ну, вы всегда что-то смешное скажете», — робко засмеялась она и тут же прикусила губу. – «Новая метла по-новому метет, — загадочно произнес тот. — Тогда и нам надо перестраиваться». И поставил крестик. Дмитрий Фомич Крапивцын молча взял листок, протер очки, водя пальцами по листку, нашел свою фамилию, расписался дрожащей рукой и старательно поправил несколько букв.

Олег Ефимович Лазарчук сказал, что поставит свою подпись последним, потому что он, проректор, должен видеть ясную картину. И только вечером в пятницу, когда Любовь Михайловна обегала всех, и каждый в какой-то расстерянности перед этим нововведением расписался, он отчетливо — размашисто поставил свою подпись и, протягивая ей листок, сказал: «Вот теперь для меня вся картина, как на ладони».

Кабинет ректора был после капитального ремонта: пахло краской, лаком, свежая цветовая гамма побеленных стен делала его шире, и новая мебель, обитые темным бархатом кресла и стулья, шеренгой стояла вдоль длинного стола, оклеенного сверху такой же зеленой клеенкой. Перед каждым из них лежали на столе по нескольку чистых листов бумаги и грошовая шариковая ручка.

Зенькович, в темносинем бостоновом костюме с зеленым галстуком, на котором ярко сверкал медный зажим, встречал всех у входа, здоровался за руку и каждому говорил несколько приветственных слов: произнес комплимент новой прическе Чернявской Людмиле Петровне, спросил у Клавдии Алексеевны Корольковой, как служится ее сыну в армии, посоветовал крепиться и гордиться защитником родины, поинтересовался, как чувствует себя Тихон Лавреньтевич Шаров в новой роли декана, задержал руку Дмитрия Фомича Крапивцына и сообщил, что на издание его новой книги будет ему оказана помощь из ректорского фонда, спросил у Николая Николаевича Черткова о здоровье и посоветовал не волноваться, чаще бывать на воздухе и заниматься плаванием в новом выстроенном бассейне института, и тут же,  повернувшись к вошедшему Глебу Косенкову, предложил поухаживать за женщинами – рассадить их.

Зенькович сел во главе стола и показал Лазарчуку на стул по правую руку от себя, по левую – Чернявской. Подле нее сел Шаров, за ним Чертков. Краснов предложил место Корольковой, задвинул под нее стул и сел рядом.  Косенков сел возле них. Вошла Любовь Михайловна, неся на подносе бутылки с минеральной водой и пластиковые стаканчики, поставила перед каждым, положила салфетку.

Все возбужденно поглядывали на Зеньковича, и он отвечал каждому гостеприимным взглядом. Потом поднял руку и, когда наступила нужная ему тишина, сказал торжественно-уставным голосом:

— Дорогие товарищи, коллеги! Я собрал вас для решения важнейшего вопроса. Надеюсь, все понимают, что надо быть внимательным и ответственно излагать свое мнение. — Он помолчал, ощупывающим взглядом пробежал по лицам. – Для демократического ведения нашего важнего заседания я, как рекотор, предлагаю Олегу Ефимовичу, как своему заместителю, вести его. Я с уверенностью считаю, что все вы согласитесь со мной…Олег Ефимович, начнем.

Лазарчук зашуршал страницами перед собой на столе, оттянул правой рукой яркобордовый галстук и, поглаживая его узкой ладонью, обвел всех ожидающим наступления всеобщего внимания взглядом, и приступил:

— Закончился учебный год. Нам надо не только подвести итоги, но и решить важнейшую проблему с госэкзаменами. Сегодня дело будет касаться в основном пятого курса филфака, — он задержал свой взгляд на Шарове.

Шаров покорно — утвердительно склонил голову и подумал, чувствуя, что краснеет: «Если меня назначили деканом – все обойдется».

«Как быстро он вошел в новую роль, — подумала Королькова о Зеньковича. — Надо же, спросил меня о здоровье и сыне…»

«И это я заставил его пойти на дежурство в дружину, — подумал Косенков о Лазарчуке. — Даже выговорил ему. Интересно, помнит он об этом? Такие, как он, подобного не забывают и не прощают…»

«Как я позволила с ним такое, — подумала Чернявская о Лазарчуке. — Выгнала его из дома. Неужели он об этом кому-либо рассказывал? Нет, он очень осторожный…трус».

«Неужели, наконец-то, выйдет моя книга? – думал Крапивцын, осторожно наблюдая за Зеньковичем. — Если так – я ошибся в своем недовольстве, что его назначили ректором. Пусть простит меня…Однако, поживем — увидим».

«Вот фрукт! – окрысился Чертков. — Какими же связями надо обладать, чтобы обскакать Лазарчука. Да, партия у нас руководящая, но в КГБ – ее сила».

«Как меняются отношения между людьми, когда твой коллега становится твоим начальником, — размышлял Краснов. — Наверное, и у меня теперь стало другое выражение лица, когда я смотрю на него. А не всегда сдерживал в себе чувство презрения к нему…придется учиться новому. Оно быстро приходит, когда попадаешь в зависимость…»

— Надеюсь, что все, конечно, в курсе, о чем пойдет у нас сегодня речь, — продолжал Лазарчук, поправляя галстук и вытягивая шею. — Но в начале пусть нам куратор группы Тихон Лаврентьевич ясно и коротко изложит последнюю картину.

«А, может, он собрал всех, чтобы осудить меня за развал группы, — ошпарила сознание Шарова догадка. — Нет…нет, не виноват я!» – он вскочил и начал поспешно застегивать пуговицы на пиджаке.

— Общая картина нам ясна, — подсказал Лазарчук. — Давайте пройдемся по каждому студенту отдельно: охарактеризуйте в нем главное на ваш взгляд. Речь у нас идет о выдаче диплома о высшем образовании…Обсудим прямо по списку.

— Первый у нас Егор Глоба, — раскрыв журнал, начал Шаров. — Хочу подчеркнуть, что это один из самых способных наших студентов. Но…

— Этого можно не обсуждать! – решительно перебил Зенькович.

— Это почему же? – быстро спросил Краснов и краем глаза отметил, как внезапно покраснело лицо Чернявской.

— Ему еще долго лежать в больнице…и еще неизвестно, как обернется с ним дело, — ответил Зенькович.

— Разве он не допущен к экзаменам?

— Товарищи, не будем тратить время! – застучал карандашом по столу Лазарчук. — У нас впереди еще целый список.

— Как я  понимаю, — съязвил Краснов, — у нас речь идет о судьбе человека, а не списка.

— И я надеюсь, что это понимают все, — поддержала его Королькова.

— Да за кого вы нас принимаете? – досадливо проговорил Зенькович. — Но мы обязаны исходить из конкретных фактов. Человеку не повезло, с ним случилось несчастье. Я лично разговаривал с врачом: ему надо пройти долгий курс лечения.

— А мне кажется, что он вполне здоровый человек, — заметила Чернявская, не поднимая глаза.

— О его здоровье судить не нам, — сказал Зенькович. — Мы же, со своей стороны, должны помочь человеку осознать случившееся с ним. Обратите внимание, не смотря на все безобразия, которые он совершил, мы, его наставники, поступили по-человечески гумано. И в доказательство нашей позиции я предлагаю дать ему академический отпуск в связи с затянувшейся болезнью.

— Кто за это предложение? – быстро спросил Лазарчук и поднял руку.

Все, переглядываясь, начали медленно поднимать руки.

«Кто же я?» — рассстерянно подумал Косенков, увидев свою поднятую руку.

— Кто против?

Краснов и Королькова подняли руку и понимающе переглянулись.

— Значит, всего двое…Воздержавшихся нет, — подытожил Лазарчук.

— Я… я воздерживаюсь, — выкрикнул Косенков.

— Вы только что проголосовали «за». У вас что – раскол сознания? – усмешливо взглянул на него Лазарчук.

— Я был неправ, — глухим голосом отозвался Косенков.

— Секретарю комитета комсомола такое не к лицу.  Он должен иметь всегда одно и четкое мнение. Наше, коллективное – тогда он прав.

— Вот теперь я прав, — заставил себя улыбнуться Косенков и, поймав одобрительный кивок ему Краснова, вдруг решительно заявил: — А если быть до конца честным – я против.

— Я что-то вас не пойму: три мнения по одному вопросу, — недовольно повысил голос Лазарчук.

— Я – против! – твердо, тяжелыми губами, произнес Косенков и подумал, что теперь навсегда попал к нему в опалу, а, значит, все будущее становится зыбким. Но тут мгновенно перед глазами озарилось дружественное, умное лицо Горского, и он сказал, как отрезал, металлическим голосом: — Это мое последнее слово.

Лазарчук отвел от него заметавшийся взгляд и объявил:

— Меньшенство подчиняется большинству. Вопрос с этой кандидатурой исчерпан, — и подумал: «Ты думаешь, что я забыл ту историю с дружиной? Не сцы в колодец!» – И деловым окрепшим голосом произнес: — Тихон Лавреньтевич, продолжайте.

Подряд шло несколько девушек. Шаров вкратце охарактеризовал их, возражений не было, и после каждой фамилии он заключал:

— Вышла замуж.

Когда он произнес в очередной раз эту фразу, прокатился смешок, а Чертков весело заметил:

— Главный экзамен они сдали.

— Вот и хорошо, — поддержала его Королькова.

— Не вижу ничего здесь смешного и хорошего, — вмешался Зенькович. — В наших деревнях, у детей наших сельских труженников, не хватает учителей, а они своими действиями подрывают проблему государственной важности.

— Вообще-то, государство начинается с семьи, — заметил Краснов.

— Не могу не согласиться с вами, — поддержал его Крапивцын.

— Не со мной, а с Энгельсом, — улыбнулся ему Краснов. — А с ним спорить, конечно, нет желающих. – Он весело оглядел всех и задержал свой взгляд на Зеньковиче.

Тот что-то буркнул, прикрыл глаза, и ладони его зашевелились над лежащей перед ним папкой.

— Владимир Александрович, все мы понимаем ваш юмор, — окликнул его Лазарчук, — но в данном случае он совсем не к месту.

— Спасибо за понимание, — отозвался Краснов, выдерживая его осудительный взгляд.

«Нет, ты еще ничего не понял, — раздраженно подумал Лазарчук. — Ничего, дай время, ты у меня еще не то поймешь!»

— Следующий у нас Кухаренко, — продолжил Шаров, осекся и виновато забормотал: — Извините…видите как вышло…я не могу до сих пор в это поверить. Мы в нем потеряли, пожалуй, самого достойного в будущем учителя.

Наступила траурная тишина. И ему казалось, что в глазах всех он читает себе осуждение. Журнал в его задрожавших руках начал выскальзывать, он успел поймать его и, припечатав к столу, прижал ладонями. Он назвал фамилию Лаврова, начал быстро говорить о нем хорошие слова, похвалил за усердие в учебе, за ответственное отношение к своей работе комсорга группы, за большую помощь в работе ему, куратору группы, и заключил:

— Жалко расставаться с таким отличным студентом. Он мечтает основательно заняться педагогической наукой. Я предложил ему поступать в аспирантуру и посоветовал подать документы.

— И пусть справочку из вытрезвителя приложит, — проворчал Зенькович.

— Для него это не характерно, — конфузясь, ответил Шаров. — За ним подобного никогда не наблюдалось. Тому, что произошло, была причина. Они  с Кухаренко были большими друзьями. И я его понимаю по-человечески…

— Грех нам за такое осуждать человека, — громко заговорил Чертков. — Грех! Святое это дело помянуть. Мы на фронте, когда теряли боевых товарищей…Если бы не она, родимая, сердце б не выдержало. Да если бы мы всю боль свою за них не заливали – до Берлина б не дошли.

«Ну, сейчас пойдет заливать, — подумал Зенькович. — Сел на своего любимого конька. Помолчал бы лучше о своей боли…»

— Спасибо вам, дорогой Николай Николаевич, — сказал Королькова.

— За что вы так милостивы ко мне? – удивился Чертков.

— Потому что вы человек…понимаете, — Королькова сцепила перед собой дрогнувшие ладони. – Неужели человеку надо обязательно пройти через такую ужасную войну, чтобы так понимать, как вы…

— Попрошу не отвлекаться! – перебил Лазарчук. — Все говорим по существу вопроса.

«Свой главный вопрос ты решил сверх того, о чем мечтал, — зло подумала Чернявская. — Мне признавался, что мечтает быть заведующим кафедры».

— Следующий у нас Алексей Надеждин, — объявил Шаров.

И у него вдруг перехватило дыхание: вспомнил, как после истории с его педагогическим дневником резко изменились отношения между ними – тот почти перестал замечать его. И он читал в его глазах презрение к себе. «А я так переживал за него, — расстерянно думал он, — хотел ему только лучшего, как мог, пытался остановить от безумных шагов. Нет, такие, как он, этого никогда не поймут. Будет всю жизнь бушевать. Еще, черт знает, что выкинет…» Вспомнил, что Надеждин уже вторую неделю не приходит в институт, но так и не удалось выяснить причину. И все началось после смерти Горского – неужели так подействовала на него его смерть? А еще этот разрыв с Ириной Филиной. Она бросила его и удачно вышла замуж – ждет ее интересная  жизнь в самой Москве и обеспеченный муж. А что ожидало их здесь, поженись они? Обоих бы сослали в деревню…А там. Сколько трудов мне лично стоило вырваться из маразма этой глуши…Зато теперь я декан столичного вуза».

— Мы слушаем вас, — донесся, кажется повторно, голос Лазарчука.

— Вот бы кого я хотел предложить в аспирантуру, — внезапно сказал он то, что явно не следовало бы говорить.

— Его? – прохрипел Зенькович и приклеился в Шарова таким взглядом, что тот уткнулся глазами в журнал.

«Да его педагогической дневник в сто раз лучше твоей диссертации, — тайно укорил его Шаров. — Но он просто еще не ко времени. Вот бы сказать об этом вслух! Но тогда в каком свете я буду выглядеть?..»

За широкими окнами вдруг резко потемнело – огромная грозовая туча закрыло солнце, и лица всех стали блеклыми, и, казалось, все осуждающе, хмуро смотрят на него. «Нет, я никогда не скажу об этом вслух. Мы вдвоем будем хранить эту тайну. И я должен быть благодарен Надеждину, что он не проболтался, поступил так благородно».

— Да что же вы? – донесся, как свозь туман, голос Лазарчука. — Продолжайте.

— Извините, — пробормотал Шаров. — Я сейчас…Скажу честно, я не снимаю с себя ответственности за то, что произошло с Надеждиным.

«Наконец-то, и ты что-то начинаешь понимать, — подумал Краснов. — Значит, не все еще в тебе потеряно…»

— А я согласна с Тихоном Лаврентьевичем, — вступила Королькова. — Способный, честный, трудолюбивый. Вспомните его курсовую, которую он писал у меня – да это почти уже готовая кандидатская. Давайте примем его в аспирантуру ради светлой памяти Ивана Николаевича Горского. Он так этого хотел.  Будем же честными: с мнением Горского может не посчитаться только дурак.

— Это кого вы имеете ввиду? – ощупал ее взглядом Зенькович.

«На вору и шапка горит», — подумала она и весело произнесла:

— Будем надеятся, что среди нас таковых нет.

— Я поддерживаю вас, уважаемая Клавдия Алексеевна, — сказал Крапивцын и поднял руку. — Если не он – так кто!

— А если еще учесть его активную общественную деятельность, — поддержал их Косенков, — то мы должны только радоваться, что получим в стенах нашего института такую достойную кандидатуру.

Все разом заговорили, заспорили, раздался скрип стульев. Чертков налил себе полный стакан воды и начал шумно пить. Все последовали его примеру, голоса смолкли, и стало слышно лишь хоровое глотание воды. И затем  зашуршали о стол стаканы.

— Как водичка? – с гостепреимной хозяйственностью спросил Зенькович.

— Это вы здорово придумали,  — весело  отозвался Чертков. — Только вот градусов чуток не хватает.

— Красиво жить не запретишь, – засмеялся Лазарчук. — Утопили страсти – и теперь давайте опять серьезно перейдем к нашим баранам.

— Да, вы это точно подметили, — подхватил Зенькович.

— Это кого вы имеете в виду? – насторожился Чертков.

— Вы что, проспали? Конечно, Надеждина…

«И почему у нас так всегда получается, что именно бараны правят бал?» – подумал Чертков  и весело заговорил:

— А вот я вспомнил…Мы как-то раз на фронте нарвались на стадо одичавших баранов…

— Этим рассказом вы посмешите нас в перерыве, — остановил его Лазарчук.

— Вот и есть повод его сделать, — подхватил Чертков. — Уж очень курить хочется.

— С вашим сердцем, вы все никак не бросите.

— Кто не курит и не пьет – тот здоровенький помрет.

— Николай Николаевич, не забывайтесь, где мы находимся, — одернул  его Зенькович.

— Продолжим, товарищи, — воззвал Лазарчук, постукивая ручкой по своей опорожненной бутылке.

Шаров, почувствовав облегчение после этой неожиданной веселой разрядки, заговорил все уверенней, называл фамилии студентов, давал им характеристику, старался акцентировать внимание на том, что ему лично нравилось в каждом из них. И речь его полилась рассудительно спокойно, и по тому, что больше никто не возражал ему, не вставлял свои реплики, он с чувством удовлетворения осознавал, что говорит верно, хорошо, не перечя общему мнению.

«Однако, может, если дать ему верную установку, — думал Зенькович, глядя на его разгоряченное лицо с мелкими морщинами и чуть дергающемуся на впалых щеках тонкому носу. — Ладно, оставлю деканом. Надо будет его похвалить при всех – он весь выложится, чтобы оправдать мое доверие. Будет из кожи лезть. Все, все они теперь будут зависить от меня. Кого мне опасатся? Пожалуй, больше всех Лазарчука. Явно до сих пор не может успокоиться, что не его, а меня поставили ректором. Дурак, в КГБ сила партии». Он вдруг вспомнил, что не уплатил партийные взносы, почувствовал, как вспотел и решительно наказал себе: «Это надо делать в первую очередь. Всегда!»

«Как он смотрит на Зеньковича, — думал Краснов, наблюдая за Лазарчуком. – Завидут и злится. Нет, даже они там, наверху, понимают, кто из них меньше дурак. А более дурного поставили командовать наукой. А что им наука? Идеология – вот для них главная наука…Все правильно, все идет своим путем. Но сколько же этот маразм будет длиться в нашей жизни?» – он стиснул зубы так, что невольно застонал от боли.

— Что с вами? – шепотом спросила его Королькова.

— Я что, вслух думал?

— Тяжелые у вас думы, раз стонете.

— Зуб ноет, — кисло усмехнулся Краснов.

После того, как речь шла о Глобе, Чернявская все время думала о нем, вспоминала в подробностях проведенную с ним ночь, и не могла понять, отчего до сих пор, уйдя от нее утром, он так и не дал знать о себе. Что с ним? Что он думает про нее? И все, каждая мелочь этой встречи, радовали, вызывали теплые чувства, делали ее счастливой, и хотелось вновь поскорее встретиться с ним, ощущать его нежные объятия, слышать его бархатный голос, умные речи, и видеть и целовать его большие, обжигающие душу глаза.

— Не понимаю, чему вы улыбаетесь, Людмила Петровна, — услышала она голос Лазарчука. — Вы за или против?

Она вздрогнула, посмотрела на него смело, уверенно, как-то свысока, увидела поднятые руки коллег и, чувствуя, как обильно краснеет, быстро подняла руку и вдруг озорно — весело произнесла:

— На душе всегда становится хорошо, когда видишь согласие между людьми.

 

 

 

24

 

Они проговорили с Верстовым заполночь. И чем больше Алексей слышал его убедительные ответы на свои вопросы, тем уверенней становился в своем решении убить декана. И, чтобы окончательно утвердиться в этом, он запальчиво в полный голос заявил:

— Нельзя позволять, чтобы какая-то кучка негодяев мешала жить большинству хороших людей.

— Да, к сожалению, всегда ложка дегтя портит бочку меда, — грустно поддержал его Верстов, болезненно задергав плечами, и накинутый на плечи теплый жилет его сполз на пол.

Все стало ясно окончательно, и все сомнения отступили. И он, как в бреду, слушая и не слыша уже Верстова, думал: «Это мой долг. Моя миссия. И пусть меня судят. Тогда я скажу перед всеми вслух: «Я сделал это для того, чтобы, наконец, утвердилась в жизни  главная идея нашей партии: строительство коммунизма!»

Алексей начал представлять, как все это произойдет, и как он будет объяснять свой поступок — и в памяти звучали дорогие его сердцу имена тех, кто отдавал свою жизнь ради счастливой жизни всего народа, благородных и мужественных народовольцев. Вспомнилась предсмертная записка Галуа: «Кто не чувствует глубочайшей ненависти к настоящему, не испытвает истинной любви к будущему. Если бы насилия перестал требовать мой разум, его бы потребовало мое сердце. Есть люди, избранные судьбой творить добро и никогда не испытывать его благо».

И сердце его полнилось гордостью, что и он сам принадлежит к тем людям, которые чувствуют себя ответственными  за великие идеалы человечества и готовы жертвовать ради них собственной жизнью. И, значит, он небесцельно проживет ее.

С этим чувством он вышел от Верстова и медленно побрел по ночному городу, всматриваясь в темные окна домов и представляя лица всех этих спящих в них людей. И вдруг с нарастающим раздражением подумал: как это они могут так безмятежно и равнодушно спать, когда он сам решился на такое ради них же? Как вообще люди могут спокойно жить, когда рядом с ними живет какая-то кучка негодяев, которая всем им мешает счастливо жить. А они общаются с ними, улыбаются при встрече, хотя в душе ненавидят их. И продолжают рабски терпеть их издевательства над собой. А эта «ложка дегтя» захватывает повсеместно власть и наглеет с каждым днем. И его раздражение перерастало в презрение ко всем хорошим людям. А заслуживают ли они того, чтобы он отдавал за них свою жизнь? Почему они не объединятся, чтобы противостоять этой мизерной «ложке дегтя»? Раз они молчат и не действуют – значит, заслуживают такой участи.

Он шел, как в бреду, кружилась голова, и подкашивались ноги. Хотелось свалиться под кустом и забыться. И все нарастала и терзала мысль: почему это сделать должен именнно он? Было обидно и больно за себя. Ведь подобное уже не раз происходило в истории, и как-то живут и выживают люди. А он сам еще и не жил – и вот должен отдать свою жизнь за всех этих, пусть и хороших, но трусливых людей, которые только и умеют жаловаться между собой.

И все же кто-то должен это сделать, чтобы люди воспряли и были счастливы.

И он, в который уже раз за все эти свои размышления, поймал себя на вечном вязком, липком и гадком чувстве: его обуял страх. Это неистребимое в человеке чувство заставляет извиваться, подлаживаться под любые обстоятельства, чтобы избежать и сам страх. Терпеть, унижаться, приспосабливаться, быть покорным рабом тому, кого больше всего ненавидишь.

Все вокруг казалось мрачным и лживым. И затаившиеся дома, молчащие в ночи своим незыблимым стоянием на местах, и деревья, послушно шуршащие каждой веточкой под налетом мельчайшего ветерка, и эта вода в реке, равнодушно текущая по уставленному ей руслу, и испуганно тормозящие на красный свет машины, и сонно мерцающие звезды на застывшем небосклоне – все, все вокруг было подвержено страху в своей извечной приспосабливаемости за выживание. И он сам своей неуверенной вкрадчивой ходьбой, настороженно оглядывающийся при переходе улицы и пропускающий еще далеко идущую машину, казался вополощением этого страха.

— Нет! Я не трус! – крикнул он в ночь и помчался по середине дороги, не обращая внимания на машины, не слыша и не видя ничего, дробя тишину грохотом подошв об асфальт. Нарастающий ветер хлестал по разгоряченному лицу, слепил глаза и лишал слуха. Где-то рядом раздался милицейский свисток, но он, не оглядываясь, свернул в первую же подворотню, перепрыгнул через высокий забор и продолжал бежать, охваченный азартом ощущения погони. Тяжело дыша, он пошел медленно. Грязный худой пес ковылял за ним, виляя куцым хвостом. Алексей позвал его, но тот, стремительно отскочив, бросился прочь от него. «Чего ты испугался, дурачок, — усмехнулся Алексей. — Да, всем страшно в этом мире», —  философски заключил он и вдруг закричал на всю улицу:

— А мне нет! Я никого не боюсь! – и погрозил ослепительной луне кулаком.

Внезапно свет луны исчез, и он понял, что идет по скверу: густая листва деревьев скрывала небо, и лишь кое-где в просвете между ветвями растекались к земле лунные дорожки.

— Я должен убить его! – мстительно повторял он. — Что стоит моя жизнь, если я этого не сделаю?  Раз я сам пришел к такому решению – значит, это мое предназначение в этом мире. Мелка та идея, которая не стоит жизни. Решился же Раскольников. Но он хотел доказать лишь то, что он не тварь дрожащая. А я это сделаю ради людей. Убью декана – и вздохнет свободно целый институт. Сколько же это освободится умов! А это поможет прогрессу – и жизнь будет продолжаться к лучшему. Ценой одной только моей жизни несколько тысяч людей будут двигаться к совершенству. Начну я – продолжат другие. И мы сметем эту «ложку дегтя» с нашего праведного пути. В калейдоскопе желанной жизни останется и мой след…

Сквер кончился, и он вышел на дорожку к своему дому. Увидел перед ним темную фигуру и, прибавив шаг, почему-то представил, что это Егор или Ирина. «Ирина вышла замуж, — кольнула злая мысль. — Нет, нет, пусть это будет Егор». Приближаясь, разглядел две фигуры: обнявшись, они замерли перед его калиткой в долгом поцелуе, преграждая ему путь, и одна длинная тень вытягивалась к нему по тротуару. Когда начал приближаться, ясно предвидилось, что это Егор и Ирина. Закружилась голова, сжались до боли кулаки — он бросился прочь, и ему казалось, что слышит зовущие его сквозь издевательский смех их голоса.

Опомнился он на берегу озера. Опрокинутое звездное небо утонуло в темной глади воды, и свет луны серебрил все вокруг мрачно трупным цветом. В глубине озера все было перевернуто, как и в его душе. Он застыл на краю берега, увидел в воде свое темное отражение и, словно выкатившиеся из орбит, глаза, налитые безумным светом, и свет этот терялся среди отраженных звезд. Хотелось броситься и спасти себя, утонувшего в озере. Глухой всплеск выскочившей из воды рыбы остановил его, и он оцепенело следил, как сверкнул, словно огарок свечи, ее блеснувший хвост, и исчез в ней, и пошли серебряные круги. Стало так тихо, что он невольно оглянулся. Мрак окружал его – и чувство одиночества обуяло таким страхом, словно он остался один в мире.

Вдруг вспомнился разговор с Ириной о необитаемом острове, первая встреча с ней наедине, ее признание в любви, драка, ночь в ее доме, ее свисающая с кровати обнаженная рука в лунном свете, и мучительные сомнения о своих чувствах к ней.

И все, что вспоминалось, было желанным, радостным, счастливым, согревали душу ее хвалебные слова о нем, а все то, как он сам вел себя с ней – виделось глупым, отвратительным, ужасным. Стало стыдно, что он обманул ее в надеждах, словно предал – и чувствовал себя во всем виноватым перед ней. Он суетливо начал искать себе оправдание, и вдруг прохрипел своему отражению в воде:

— И хорошо, что все так случилось! Все верно!  Будь я с ней, никогда бы не смог совершить то, что предназачено мне судьбой. Я должен это сделать!

Алексей почувстовал себя освобожденным – и сразу стало легче дышать. Все сходилось к тому, чтобы он отдал свою жизнь за счастье людей.

— Я свободен! – выкрикнул он, вознося кулаки к ослепительно сверкающей луне.

Он сел на камень и начал обдумывать план своих действий. Лицо Зеньковича все отчетливее прояснялась перед ним, и, чем  пристальнее он вглядывался, тем больше оно вызывало ненависть и утверждало его в своем решении. И, словно одобряя, перед ним проходили образы Горского, Кухаренко, Егора и многих других, и вся та удушающая атмосфера в институте, которую нагнетала эта «ложка дегтя» — Зенькович  был единствнной причиной трагедии.

— Я убью тебя! – стальным голосом произнес Алексей.

— Убить? – раздался рядом тревожный голос.

Перед ним сидел на камне его ровесник, в рясе и с куцей бородкой. Алексей, не удивившись, узнал в нем Алешу Карамазова.

— Да, убей! – уверенно прозвучал голос человека во фраке, стоящего перед ним с гордо поднятой головой.

— Что ты говоришь, Иван! – набросился на него Алеша. — Это же человек! И он был ребенком, жил, страдал и мечтал, хотел хорошего…

— Убей! – настойчиво повторил  Иван,  не опуская высоко поднятой головы. – Это выродившийся человек. Все лучшее, что было ему дано при рождении, он загубил ради личной корысти. И с каждым своим прожитым на земле часом он несет людям одни лишь несчастья.

— Не убий! – закричал Алеша, вскакивая и подпрыгивая. — Никому не дано такого права на земле. Бог дал жизнь человеку – и только он один может ее отнять.

— Вот она, разглагающая язва гуманизма, — со злой насмешкой проговорил Иван. – Потому человечество и утонуло в грехах, что само не хочет, нет – не может, решать свои проблемы. А надо обрывать зло на корню…

— Да! Да! – истерично прокричал Алексей.

— Чего же ты медлишь?

— Я хочу…

— Ты этого очень хочешь. Ты испытал зло на себе – так и поступай, как диктует тебе сознание. Когда человек, жертвуя собой, уничтожает зло – он спасает сотни душ. И он – прав!

— Брат, опомнись! – с блестевшими от ужаса глазами перебил его Алеша.

— Молчи, схимник! Ваше терпение идиотов привело к тому, что процветают Каины. Какая–то кучка негодяев мучает миллионы невинных душ. От вашего фальшивого гуманизма они укрепились в своем праве на эти преступления. Они уничтожат все человечество. И это из-за таких, как ты, добреньких за чужой счет, молящихся, но не действующих, люди повергнуты в грязь и ложь, обречены на муки и убийства. Уже весь мир страдает от вас, святых чистоплюев: вы сдерживаете справедливый гнев честных людей против этой «ложки дегтя»!

— Брат, не суди, да не судимым будешь! — воскликнул Алеша.

Иван отвернулся от него к Алексею и сказал:

– Если ты любишь своих друзей, хочешь счастья всему человечеству, ты должен спасать их, а не трепаться, как этот схимник. Ты убежден в своей правоте?

— Да, — тяжелыми губами отозвался Алексей.

— Каждый час прожитый негодяем приносит новые страдания хорошим людям, твоим друзьям.

— Я согласен с тобой, — стыдливо проговорил Алексей,  словно извиняясь за свою медлительность. – Но меня мучат сомнения: вправе ли я лишать жизни человека, пусть он и негодяй.

— Однако тебе страшно. А страх обрекает на сомнения, — ухмыльнулся Иван.

— Широк человек! Я бы сузил его! – прозвучал новый голос. Перед ним возник коренастый мужчина с  выпяченной грудью под черным распахнутым сюртуком, широко расставя ноги и рубя перед собой воздух кулаком. – Что разуму представляется зло, сердцу сплошь красота.

— Нет, Дмитрий, брат мой, человек должен идти от разума! – заявил Иван.

— Братья мои, родные и кровные, — сказал Алеша. — Человек – есть сердце его. Нравственно только то, что совпадает с вашим чувством красоты и идеалом, в котором вы ее воплощаете. Поведение его, положим, честно, но поступок не нравственный. Потому еще  нравственное не исчерпывается лишь одним понятием о последовательности со своими убеждениями, — что иногда нравственнее бывает не следовать убеждениям, и сам убежденный, вполне сохраняя свое убеждение, останавливается от какого-то чувства и не совершает поступка. Бранит себя и презирает умом, но чувством, значит, совестью, не может совершить и останавливается, знает, наконец, что не из трусости остановился. Это единственно потому остановился он, что признал остановиться и не последовать убеждению – поступком более нравственным, чем если бы последовать…

— Все живут страстями! Все! – отрезал Дмитрий.

Они, все более распаляясь, заспорили. Иван доказывал, что только разумом можно построить разумный мир, где каждому человеку должно быть место по его заслугам. Дмитрий, ругаясь и громко хохоча над ним, кричал, что только страстям движется жизнь, а разум есть всего лишь случайное осмысление их, которое никогда не служат человеку уроком и спасением. И все повторял: «Одними страстями жив человек – и слаб пред ними разум!»

Алеша испуганно метался между ними, словно они сейчас схлестнутся в драке и, блаженно и униженно заглядывая им в глаза,  уговаривал:

— Братья мои…Иван…Дмитрий…только сердцем жив человек…

Спор разрастался, ширился, их голоса, казалось, разрывают все вокруг. Размахивая кулаками, они сближались, как мужики в кулачном бою. И Алексею вдруг стало так страшно и стыдно, словно он был главной виной тому, что ссорятся родные братья – и спор этот сейчас закончится убийством.

Он попятился и побежал. Пугливо оглянувшись, увидел на фоне мрачного неба три слившиеся фигуры, и не мог различить, кто из них есть кто. Тела их росли, вытягивались, взмыли и переметнулись на середину озера, и, отразившись в нем, воспарили в небо и застыли, сталкиваясь между собой, и превратились в три огромных черных облака. И закрыли собой небо.

Парк вокруг казался мессивом, и лишь на фоне чистых кусочков неба чуть видимо означались верхушки деревьев и уверяли глаз в том, что мир не превратился в кашу, замешанную на густом тумане.

Медленно начал пробиваться свет с востока, становился все ярче и напористей, заливая небо кроваво-красным цветом, заявляя о своем праве на жизнь, обнажая и вытягивая очертания деревьев, будки на берегу и баркасы на краю озера. Туман, подернутый легким свечением восхода, не отступал, не уходил в глубину озера – он, казалось, так навсегда и зависнет над ним, заполнив все пространство, и лучи уже заметно поднимающегося из-за горизонта солнца никогда не смогут пробиться сквозь эту густую массу и заглянуть в толщу воды, в которой жили в ожидании света озерные твари. А они все нетерпеливей суетились в воде, и самые отчаянные выскальзывали на поверхность, словно пытаясь увидеть и понять, почему в это утро так долго идет к ним свет. И все чаще и звучнее раздавался всплеск воды. Пузырьки вздувались и лопались, расходились круги по воде, играя и переливаясь в рассветной тишине, и все отчетливей разносился чудесно-трепетный звон, внезапно взбулькнувший и угасший. За ним второй…третий… Поверхность воды вздувалась и лопалась в разных местах, морщилась, как от боли – и опять затягивалась гладью. Шум нарастал, усиливался, дробился. И вот туман, багровея в лучах восходящего солнца, начал рыхлиться, клочиться, и его, казалось, бесконечная непроницаемая белезна делалась все прозрачней, провисала лоскутами над светлеющей водой, становилась все невесомей и исчезала.

Reply

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Этот сайт использует Akismet для борьбы со спамом. Узнайте, как обрабатываются ваши данные комментариев.