Звезда, упавшая в чашку с молоком

1

Причина, заставившая человека покинуть Родину, у каждого своя. Но есть одна, которая всех объединяет: неуверенность в завтрашнем дне. Так скитались первобытные племена кочевников, осознав, что земля, на которой они жили, исчерпала свои возможности – и во имя спасения рода следует менять местожительство.

Когда мы расставались, Ефим Гольба сказал мне на прощанье: «Писать не буду – не хочу усложнять тебе жизнь. Я сделал выбор, а тебе жить в этой стране – и пусть у КГБ будет меньше работы».

Уезжал не просто друг, а человек, который был для многих из нас учителем, эталоном художественного вкуса. Общительный, вольнолюбивый, умудряющийся сохранить в наших тоталитарных условиях независимость, свободу мышления. Это был талантливый художник, скульптор, поэт. Власти травили его за человеческое желание жить по законам своего таланта и совести. В милиции он состоял на учете, как тунеядец. Вечно голодный, нищий, «наш Пиросмани» (так мы его звали) жил в подвале – мастерской. Из-под его кисти и резца выходили прекрасные работы, из-под пера – великолепные стихи и фантастические рассказы. Но ничего из этого он не мог ни продать, ни выставить, ни опубликовать. Знатоки искусства скупали у него работы за бесценок. Многие он сам раздаривал. Когда однажды воры залезли в его мастерскую и украли картины, он сказал с веселой усмешкой: «У меня воруют – значит признали». Подрабатывал он на хлеб, краски, штаны случайными приработками: то художником на заводе, то вахтером. Но надолго не мог удержаться ни на одном месте. И немудрено: когда на него нападало вдохновение – а это было почти всегда его обычным состоянием, он забывал обо всем на свете. Запирался у себя в мастерской-подвале и сутками работал. Появлялся худой, голодный, с воспаленными глазами, читал свои новые стихи, рассказы и приглашал смотреть свою новую картину или скульптуру. Мы, как могли, подкармливали его из своих скудных заработков.

Он окончил школу с золотой медалью, в университете получал повышенную стипендию…и вдруг на третьем курсе все бросил и уехал в Казахстан строить железную дорогу, поддавшись призыву партии, как многие из нас, испытать себя в трудовых подвигах. Очередная ударная стройка требовала дешевой рабочей силы. Подвига не состоялось. Он раньше многих понял этот всегосударственный обман молодежи: сотни изломанных судеб оставляли после себя «великие стройки коммунизма».

В одном из своих стихотворений он так отразил тот мир, в котором мы жили, втянутые в обман преступной системой, для которой человек был лишь подсобным материалом в создании невиданного по масштабам тоталитарного государства.

Младенец, пузырь, недотепа,

Да понял ли ты, наконец, —

Мир слеплен из грязи и пота.

И циник – творенья венец.

Он возвращается домой, в Минск. Снимает подвал-мастерскую и начинает работать: пишет картины, стихи, рассказы. В них пытается противостоять той системе жизни в стране, которая губит все честное, лучшее в человеке. Он создает творческий кружок молодых поэтов. Они читают свои стихи на улицах, в фойе кинотеатра «Центральный». Возвышенно и открыто звучит его сильный красивый голос:

Я понял: смерть легка.

Да, смерть легка.

Но надо жизнь прожить сначала

Не так – виляя, как лиса,

Средь правды и неправды.

А так: пылая, как леса,

Где отойдут слова и словеса.

Придет возвышенная осень.

Стремленье ввысь…

И лику сосен

Тебя причислит, чист и ясен,

Осенний лес.

Милиция разгоняет их вечера поэзии. Директора кинотеатра снимают с работы за подрыв советской идеологии. С тех пор Гольба числится в списке неблагонадежных.

Ему часто видится один и тот же сон. Он сидит на красном, парящем в пространстве облаке, а под ним плывет разноцветная земля. Она все сильнее раскачивается от пьяной оргии веселящихся в дурмане людей. Тела их деформируются, сбиваются в общую массу и, как перестоявшееся тесто, стекают с покатых краев земли, смывая ее красочную оболочку. И вся эта мутная масса, вытягиваясь, исчезает в кромешной бездне – в ней лишь угадываются обезумевшие глаза и руки в болезненном изломе. И все, созданное Богом и руками человека, исчезает с поверхности земли. Она пустынна, мертва и искорежена, как выброшенная яичная скорлупа. А он остается один на этом облаке и обречен видеть исчезновение всего человечества. Он в ужасе просыпается, и ему является мысль: люди, лишенные духовной жизни, лишь плоть, которая безудержно поглощает все на своем пути – и гибнет цивилизация. Только человек духа, художник, не подвластен этому распаду.

Его обостренному художественному вкусу и необузданной фантазии тесно и душно в рамках нашей низведенной до примитива жизни, где все должны быть равны в нищете духа. Он не может с этим смириться.

Когда мы, его друзья, закончили институты, он собрал нас и изложил свой план новой и желанной для всех жизни.

— Если мы хоти остаться людьми и спасти нашу страну от надвигающегося маразма, — с пылающим взором заговори он, — нам надо уехать в глушь, к простому народу и заняться его просвещением. Соберем учителей по всем предметам, создадим школу единомышленников и начнем учить детей достойной жизни. Мы сами для себя построим жилье: двухэтажный дом, на втором этаже для каждого отдельная комната, на первом – общая гостиная. Будем в ней собираться, вести философские беседы и читать стихи. Мы превратим эту глушь в центр духовной жизни, куда, благодаря нашей работе и стараниям, будут приезжать люди со всей страны и увозить с собой наши идеи и мысли.

Мы тут же, воодушевленные, написали коллективное письмо в ЦК партии с просьбой выделить нам школу в глуши.

Ответа не последовало.

— Если они там, вверху, этого не понимают, — сказал Ефим, — значит все: наша система просуществует недолго…Погибнет.

Мы начали спорить с ним, доказывая трудности перехода от социализма к коммунизму. Он выругался и оборвал нас:

— Мы все – поколение рабов, изуродованных социалистической действительностью и ее теорией бесконфликтности. Если мы не вырвемся из этого дурмана – станем мертвецами еще при жизни.

Он стал сдержанней с нами своими планами о жизни, но по-прежнему охотно читал свои стихи и показывал картины. Лишь однажды ему удалось выставить одну из них на городской выставке. Называлась картина «Земля и небо». До горизонта простиралось колышущееся поле пшеницы, в ее изгибах под ветром отчетливо проявлялась фигура обнаженного юноши, смотрящего в небо. На нем плыли облака, образуя фигуру девушки. Это полотно резко выделялось среди других картин соцреализма: портреты передовиков производства, партийных деятелей и производственных процессов на заводах и в колхозах. Картину со скандалом сняли.

Ефим один из первых в городе начал носить бороду. В те времена это считалось небезопасным: воспринималось, как вызов обществу. В государстве нивелировалось все: мысли и поступки, чувства и одежда. Дружинники ловили парней с узкими брюками и распарывали их бритвой по швам, длинные волосы тут же обрезали ножницами. К человеку с бородой мог придраться любой прохожий и обвинить его в том, что он своим видом позорит и подрывает нравственные устои общества. Человека с бородой не принимали на работу, а если вдруг отрастил – заставляли через партком сбрить. К нему однажды на проспекте подскочил ветеран войны с орденскими колодками на всю грудь и заорал: «Мы за тебя кровь проливали! А ты бороду носишь! Жаль, нет теперь Сталина на тебя!»

Да, мы уже второе десятилетие жили без «отца всех народов», но намертво вошли в сознание людей и стали генетической памятью его кровавые уроки. Наступившая «хрущевская» оттепель лишь на какой-то миг позволила людям встрепенуться от кошмарной действительности и глотнуть каплю свободы. Ее хватило лишь на то, чтобы затравленно прохрипеть о наболевшем в наших закабаленных душах. Это было похоже на радость собаки, которая, виляя хвостом, грызла брошенную ей искусственную кость.

После окончания института я, под влиянием запавшей мне в душу идеи Гольбы, уехал работать в деревенскую глушь, в школу — интернат. Ефим решил ехать со мной. У него была лишь справка об окончании двух курсов университета, но я договорился с директором школы. Поскольку учителей не хватало, тем более по рисованию, его приняли на работу. Но проработал он недолго. Со своего урока он уводил учеников в лес, на пленэр, рассказывал о природе, учил рисовать, писать стихи, рассказы. Увлекшись, часто находился с ребятами там до обеда – этим срывал следующие уроки. Его вызвал директор и объявил выговор. Ефим объяснил ему свою идею учения и воспитания детей и попросил, чтобы его уроки были последними или освободили один день. Тот, конечно, отказался, сославшись на недопустимость подобного и противозаконность.

Но в следующий раз он сделал по-своему.

Его уволили.

Вечером он пришел ко мне с несколькими бутылками вина. Мы пили и беседовали. Он с гневом и болью говорил о невозможности в наших условиях жизни растить настоящих, добрых и умных, свободных духом людей.

Люди, подобные Гольбе, принимают свои фантазии за реальность и ставят свое понимание жизни выше и дружеских отношений и самой действительности. Им до физической боли трудно видеть в обществе даже малейшие несоответствия своих понятий о жизни тем порокам, которые бытуют в нем. От противоречия их фантазии и холодной реальности происходит взрыв души, который нередко приводит их к самоубийству.

Он пил, изливая передо мной свою душу. И трудно было смотреть в его печальные глаза. Я убрал последнюю бутылку, боясь, что он напьется. Он вырвал ее у меня из рук, налил полный стакан, подошел к белой, недавно мной оштукатуренной стене и, макая палец в вино, нарисовал на всю стену голову одного из своих друзей, рюмку перед его губами и выкрикнул:

— Ты не понимаешь меня! А вот он понимает!

Он чокнулся с рисунком на стене, залпом допил остатки вина из бутылки и вышел с опущенной головой. Назавтра, прощаясь, сказал обреченно:

— Завидую твоей выдержке…Говорю это искренне. А мне этого не дано. Горит душа, понимаешь, горит!

Он вернулся в Минск и опять зажил своей жизнью отшельника в подвале- мастерской. Вел в нем при домоуправлении кружок по искусству для детей – это давало ему возможность иметь крышу над головой. Зарабатывал себе на пропитание, делая поделки из подсобных материалов. Собирал на мясокомбинате кости, вытачивал из них оригинальные запонки и выжигал на них рисунки. Из осколков фарфора, добытых на свалке фабрики, создавал кулоны и расписывал их изумительными миниатюрами: пейзажи, бытовые сцены, миражи. Его изделия мгновенно раскупались в художественном салоне. Ему заказывали их целыми партиями, но он никогда не соглашался повторить уже готовое, хотя это могло принести ему неплохие доходы и обеспечить хоть сносную жизнь.

Однажды ЦК комсомола пригласил в гости великого режиссера Сергея Параджанова, недавно выпущенного из тюрьмы. Он увидел на груди одной из хозяек ЦК кулон и спросил, где она его достала. Тут же бросился в магазин, скупил все и попросил познакомить его с этим мастером. Ему устроили встречу. Ефим принес в подарок Параджанову скульптуру из дерева. Одна из секретарей ЦК взяла у него из рук и сказала, что это их подарок. Ефим бесцеремонно перехватил свою скульптуру из ее рук, вручил Параджанову и сказал: «Это я дарю вам. А они умеют дарить только лживые слова». – «Вы это верно подметили», – поддержал его тот. «Как вы смеете так говорить о нашей партийной организации!» – возмутилась секретарь. Тот ответил ей с улыбкой: «Вы пригласили меня – имейте терпение выслушать именно мое мнение. А я всегда говорю то, что думаю».

Параджанов подхватил Ефима под руку и увел с собой. Они проговорили вечер. Он, узнав историю жизни Ефима и его образ мыслей, сказал ему: «Дорогой мой человек. Тебе здесь не дадут жить. Приезжай ко мне. Я помогу тебе не только развивать свой талант, но и стать богатым человеком». Они договорились о встрече. Но она не состоялась: вскоре Параджанова посадили в тюрьму в очередной раз.

Прошла очередная оттепель. Снова стала стыть от мороза страна.

Наступал предел терпению человека. Начались массовые отъезды. Не родину покидали люди. Искали свободу и право людьми зваться.

Преодолев унижение, стыд и прозвище «предатель», Ефим Гольба поехал по спасительной визе за кордон. На прощанье подарил мне свои последние стихи. Заканчиваются они так:

Во дворах жгут осенние листья.

Горький дым, сладкий дым, горький дым.

Наплутал я в погоне за счастьем.

Наплутал. Заблудился. Аминь…

2

В Нью-Йорке мое тайное желание увидеть его, видимо, услышал Бог. Наугад открыв толстый телефонный справочник, я сразу же увидел его фамилию. Очень редкую. Когда-то он пошутил: «Видимо, я потомок испанских графов – одна из провинций Испании носит мое имя».

Я позвонил, не веря в чудо. Когда услыхал его незабытый голос – слезы навернулись на глаза: друг возвращался из небытия. Все эти годы про него ходили разные слухи. И самые страшные. Домой он почти не писал: для родных с юности был «отрезанным ломтем», хотя до разрыва все они гордились им.

Я ждал его на улице в районе Манхеттена, где живут художники.

Узнал его еще издалека. Та же стремительная походка и небрежно расстегнутая рубашка, но когда-то широкая борода стала клинообразной. Глаза его, всегда искрящиеся вдохновенным светом, блестели, но этот свет почему-то не притягивал, не грел.

— Что будешь пить? – спросил он.

— Что и на родине, — улыбнулся я.

— Чернила здесь не продают, — ехидно усмехнулся он.

Я ожидал поток восторгов, вопросов, а он выдернул руку, заскочил в ближайший магазин и вернулся с плоской бутылкой «Смирновской» водки.

— Пошли! – бросил он и зашагал, не оглядываясь.

Я растерянно шел за ним, и все вопросы за эти долгие годы невстреч смешались в один тяжелый: «Что с ним?»

Ошеломленный такой встречей, не помню, что он говорил и что я отвечал, и лишь как-то интуитивно отмечал, что с каждым поворотом улицы становятся все уже, темнее и грязнее. И только в маленьких магазинах ярко светились витрины, и прилавки ломились от товаров.

Около дверей бара стоял, сложив на груди руки и сверкая амуницией, огромный негр-полицейский. Ефим с опаской посмотрел на него и обошел. При виде следующего он сделал тоже – вот так же обходил он милиционеров на наших улицах.

Наконец, мы вошли в старый обшарпанный дом. В дверях он, заискивающе улыбнувшись, сказал швейцару, что с ним гость из России. Тот лениво взглянул на него, бросил: «О, кей!» и вновь уткнулся в телевизор.

В тесном дрожащем лифте мы поднялись на двенадцатый этаж.

В комнате царил беспорядок. Мы уселись на полу, на лежащий матрас. Ефим открыл бутылку, разлил водку по стаканам и сказал:

— За встречу! Поехали!

Я искал глазами среди нагроможденных вещей его картины и спросил:

— У тебя есть мастерская?

— Пока нет, — равнодушно ответил он, выпил залпом и вновь наполнил стаканы.

Я все пытался втянуть его в разговор, вызвать воспоминания о родине, называл имена знакомых, улицы нашего города. Он что-то бормотал в ответ, пожимая плечами. И вдруг вскочил и надрывно начал говорить:

— С голоду здесь не помрешь. Не дадут подохнуть! Америка – скатерть-самобранка, все для живота. Здесь можно подохнуть только от духовной тоски. Но ей это не грозит, как и большинству ее граждан. Нью-Йорк — это страшный город, но и великий. Лучшие музеи мира, множество театров – но они не интересуют большинство ее жителей. Все это для туристов: все, кто распоряжаются этим богатством, делают на нем бизнес. Все продается! И меня они хотели купить. Но у них это не выйдет! – прокричал он в разбитое окно, угрожая кулаком бесконечным крышам, темнеющем в вечернем небе.

Он выпил залпом и продолжил говорить таким знакомым мне бархатным голосом:

— Только у нас, в России, есть дух. Больной, истерзанный, страждущий, но великий Дух! Здесь этого никому не понять. Не дано!

— Может, вернешься, — осторожно предложил я.

— Зачем, — тускло ответил он. – Там изломали мою душу. Здесь, изломанная, она никому не нужна. Все…время ушло. Мне 50 лет – время подводить итоги. «Заверчен я Нью-йоркской круговертью. Здесь сладко пахнет жизнь. Здесь сладко пахнет смертью…» – прочитал он отрешенно с затуманенным взглядом и пояснил. — Это единственные строчки, которые я написал здесь. Ты думаешь, я ничего не сделал? Думаешь, я нищий?

Он вскочил, отбросил вещи на полу, поднял картину в простой деревянной рамке и поставил передо мной.

— Смотри, она стоит миллион! Но я ее не продаю. Называется «Звезда, упавшая в чашку с молоком». Свою душу я не продал даже у себя на родине, а здесь…- он сумбурно заговорил, возбуждаясь и размахивая руками.

А я застыл пораженный. Казалось, попал в мир Босха. В верхнем углу картины в матово бордовую чашку с молоком вел след от упавшей в нее звезды. Молоко разбрызгалось по всему пространству картины, и из него проступали лица людей, зверей и птиц. С правой стороны выползала из рамы веревочная лестница и растворялась в тревожном свете облаков. Все это напоминало Ноев ковчег, конец или начало нового мира. Краски горели каким-то божественным внутренним светом, и сквозь них проступала такая глубина, словно не было холста, и передо мной открылась Вселенная во всей своей непознаваемой и притягивающей бездне.

Мы проговорили всю ночь. Фрагментарны и зыбки были его воспоминания о Родине, о своей жизни в ней. Он удивлялся, что все хорошо помнят его, и недоумевал, когда я напамять цитировал его стихи. На какое-то время мне показалось, что он пробуждается, медленно возвращается к нашей прошлой жизни – и я начал узнавать его. Но все шло каким-то провалом, как будто человек приходил в себя от контузии.

Утром я улетал. Прощаясь со мной в аэропорту Кеннеди, Ефим сказал:

— Бог обернулся лицом к нашей родине. Ужасный эксперимент, кажется, заканчивается. Только великий народ способен выдержать такие нечеловеческие испытания и не сломаться. Я верю, у нас наступит настоящая человеческая жизнь.

— Вот и возвращайся, — радостно подхватил я. — Ты же больше всех нас ратовал за то, что начинает происходить у нас.

Глаза его вспыхнули тем изумительным светом, который всегда восхищал, когда он жил среди нас на родине «непризнанным гением».

— А как насчет предателей родины? – горько усмехнулся он, и свет в глазах погас. Он обреченно махнул рукой. – Нет, мне этого не простят.

— Кто? – спросил я.

— Родина…- Он помолчал и добавил. – А впрочем, разве власти это родина… Вампиры и сатрапы умирают. Но вечен смертный человек.

По причине абсурдных законов нашей жизни распадались дружеские связи, семьи, коллективы. Эти не восполняемые потери каждый из нас помнит не только в часы горести – они с нами всегда, потому что существует память, неразрывная связь людей через время и пространство.

А если человек бы творческой личностью – с нами остается бессмертный дар его души: плоды его трудов.

Ефим Гольба

СТИХИ

Х х х

Зажегся свет. Настала осень.

И каждый разглядеть сумел –

по меньше мере, он неточен

в потемках ежедневных дел.

И так на протяженье года

Одна забота за другой.

Но этот свет горел итогом

И был бессмертен, как герой.

Ведь главное в любом герое –

Любовь. Свет был высокая любовь

К деревьям, к женщинам и строю

Домов, где обрели мы кров.

И я не о прошедшем лете

Грустил и бредил, и бродил

А мне хотелось света, света!

Но свет в бессмертье уходил.

Х х х

Эти деревья

Эта деревня

Эта ночь

Из колодца со льдом

Занесло луну в каждый дым

И тихо

Заметано, перевито дневное лихо

Как корова покрытая спит деревня

Только вон там

В оконце старушка древняя

Просит о чем-то Бога

Вот проснутся

И у каждого порога

Глупым теленком — счастье.

Х х х

Бабочка и луна

Ночь

Крылья и нежные ноздри

Пегас

Из мрака крылатые кони

Летят на свечу

Свеча обливается потом

П о э з и я

Х х х

Весь день я ждал,

Ждал этой тишины.

В которой с близким треском

Расширяется твои глаза

И обретут размеры глаз ночных.

Спорхнули бабочки с ресниц

Мне на ладонь,

На губы,

На живот,

На простынь белую.

О, милая! Ты их сама спугни.

Х х х

Там куда угас закат

Не жди восхода

С ночью круг замкни

И обернись!

Х х х

Здесь выдумано все.

Закаты, листья, лица…

Улыбка чудака

В кудесованьи длится.

Под словом здесь я скрыл

Бумагу книг, полотна.

В них трепетанье крыл.

В них ворожба полета.

Зачем себя пытал?

Зачем пылал?

Зачем летал?

Зачем он краскам дал

Власть углубляться в даль.

Зачем?

Ответ улыбкой уничтожен

Улыбка чудака с улыбкой Будды схожа.

И, как кораблик у причала,

Она у зыбкого лица.

А мир все так же ждет конца.

А мир все так же ждет начала.  

Reply

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Этот сайт использует Akismet для борьбы со спамом. Узнайте, как обрабатываются ваши данные комментариев.